Мои невозможные. Сенека, или тореадор добродетели. – Руссо, или возвращение к природе in impuris naturalibus. – Шиллер, или трубач морали из Зэкингена. – Данте, или гиена, слагающая стихи в могилах. – Кант, или cant как интеллигибельный характер. – Виктор Гюго, или маяк у моря безумия. – Лист, или школа беглости – за женщинами. – Жорж Санд, или lactea ubertas, по-немецки: дойная корова с «прекрасным стилем». – Мишле, или вдохновение, снимающее сюртук. – Карлейль, или пессимизм, как вышедший назад обед. – Джон Стюарт Милль, или оскорбительная ясность. – Les frères de Goncourt, или два Аякса в борьбе с Гомером. Музыка Оффенбаха. – Золя, или «радость издавать зловоние». —
Ренан. Теология, или испорченность разума «наследственным грехом» (христианством). Доказательство – Ренан, который промахивается с томительной регулярностью, как только рискнет на какое-нибудь Да или Нет более общего вида. Ему хотелось бы, например, соединить в одно la science и la noblesse, но la science относится к демократии, ведь это ясно как день. Он желает, с немалым честолюбием, представлять собою духовный аристократизм; но вместе с тем он ползает на коленях, и не только на коленях, перед противоположным ему учением, перед évangile des humbles… Чему поможет все вольнодумство, весь модернизм, вся насмешливость и проворство вертишейки, если своим нутром человек остался христианином, католиком и даже жрецом! Ренан, совершенно как иезуит и ксёндз, изобретателен в обольщении; его гению не чужды широкие поповские улыбки, – он, как и все жрецы, становится опасным лишь тогда, когда любит. Никто не сравнится с ним в искусстве поклоняться с большей опасностью для жизни… Этот дух Ренана, дух энервирующий, является лишним фатумом для бедной, больной, страдающей болезнью воли Франции. —
Сент-Бёв. Ничего от мужчины; полон мелкой злобы ко всем мужам по духу. Блуждает вокруг, утонченный, любопытный, надоедливый, подслушивающий, – в сущности, особа женского пола, с женской мстительностью и женской чувственностью. Как психолог, гений de la medisance; неистощимо богат средствами на это; никто не умеет лучше его смешивать похвалу с ядом. Плебей в своих низших инстинктах и родственный с ressentiment Руссо: следовательно, романтик, – ибо под всем romantisme скрывается хрюкающий и жаждущий мести инстинкт Руссо. Революционер, но еще кое-как сдерживаемый страхом. Без свободы перед всем, что обладает силой (общественное мнение, академия, двор, даже Пор-Рояль). Озлобленный против всего великого в людях и вещах, против всего, что верит в себя. В достаточной степени поэт и полуженщина, чтобы все еще чувствовать великое как власть; постоянно извивающийся, как тот знаменитый червь, потому что он постоянно чувствует себя придавленным. Как критик, без масштаба, опоры и хребта, с языком космополитического libertin для самого разнообразного, но без мужества даже сознаться в libertinage. Как историк, без философии, без властности философского взора, – поэтому отклоняющий задачу судьи во всех важных вещах, прикрывающийся «объективностью», как маской. Иначе относится он ко всем вещам, где тонкий, изощренный вкус является высшей инстанцией: тут он действительно имеет мужество в отношении себя, наслаждается собою, – тут он мастер. – С некоторых сторон это предформа Бодлера. —
Imitatio Christi принадлежит к числу книг, которые я держу в руках не без физиологического отвращения: она издает parfum Вечно-Женственного, для которого уже нужно быть французом – или вагнерианцем… У этого святого такая манера говорить о любви, что возбуждает любопытство даже у парижанок. – Мне говорят, что тот умнейший иезуит, Ог. Конт, который хотел привести своих французов окольным путем науки в Рим, вдохновился этой книгой. Я верю этому: «религия сердца»…
Дж. Элиот. Они освободились от христианского Бога и полагают, что тем более должны удерживать христианскую мораль: это английская последовательность; мы не будем осуждать за нее моральных самок à la Элиот. В Англии за каждую маленькую эмансипацию от теологии надо снова ужасающим образом восстанавливать свою честь в качестве фанатика морали. Там это штраф, который платят. Для нас, иных людей, дело обстоит иначе. Отрекаясь от христианской веры, выдергиваешь этим у себя из-под ног право на христианскую мораль. Последняя отнюдь не понятна сама по себе – нужно постоянно указывать на это, наперекор английским тупицам. Христианство есть система, сообразованное и цельное воззрение на вещи. Если из него выломаешь главное понятие, веру в Бога, то разрушаешь этим также и целое: в руках не остается более ничего необходимого. Христианство предполагает, что человек не знает, не может знать, что для него добро и что зло: он верит в Бога, который один знает это. Христианская мораль есть повеление; ее источник трансцендентен; она находится по ту сторону всякой критики, всякого права на критику; она истинна лишь в том случае, если Бог есть истина, – она держится и падает вместе с верой в Бога. – Если фактически англичане верят, будто они знают сами, «интуитивно», что является добрым и злым, если они, следовательно, полагают, что им более не нужно христианство как гарантия морали, то это в свою очередь является лишь следствием господства христианских суждений о ценностях и выражением силы и глубины этого господства; так что источник английской морали забыт, так что очень условная сторона ее права на существование уже не ощущается более. Для англичанина мораль еще не проблема…
Жорж Санд. Я читал первые lettres d’un voyageur: как все, что ведет свое происхождение от Руссо, они фальшивы, деланны, напыщенны, лишены чувства меры. Я не выношу этого пестрого коврового стиля; так же, как плебейской претензии на благородные чувства. Самым худшим, конечно, остается женское кокетничанье мужскими повадками, манерами невоспитанных малых. – Как холодна она должна была быть при всем этом, эта несносная художница! Она заводила себя, как часы, – и писала… Холодная, как Гюго, как Бальзак, как все романтики, когда они сочиняли! И с каким самодовольством, должно быть, возлежала она при этом, эта плодовитая пишущая корова, которая имела в себе нечто немецкое в дурном смысле, подобно самому Руссо, ее учителю, и во всяком случае была возможна только при упадке французского вкуса! – Но Ренан чтит ее…
Мораль для психологов. Не заниматься разносчичьей психологией! Никогда не наблюдать для того, чтобы наблюдать! Это вызывает фальшивую оптику, косоглазие, нечто принужденное и лишенное чувства меры. Переживание как хотение переживать – это не удается. Не следует, переживая что-нибудь, озираться на себя, каждый взгляд становится тут «дурным глазом». Прирожденный психолог инстинктивно остерегается смотреть, чтобы смотреть; то же самое можно сказать о прирожденном живописце. Он никогда не работает «с натуры», – он предоставляет своему инстинкту, своей camera obscura просеивать и выражать «случай», «природу», «пережитое»… Только общее проникает в его сознание, только заключение, результат: ему незнакомо это произвольное абстрагирование от отдельного случая. – Что же выйдет, если станешь поступать иначе? Например, если наподобие парижских romanciers станешь в больших и малых размерах заниматься разносчичьей психологией? Они как бы подкарауливают действительность, они приносят каждый вечер домой целую пригоршню курьезов… Но стоит только посмотреть, что выходит из этого в конце концов, – множество пятен, в лучшем случае мозаика, во всяком случае нечто составленное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не составят трех предложений, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. – Природа с артистической точки зрения вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа есть случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдает подчинение, слабость, фатализм, – это падание ниц перед petits faits недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, – это подобает совсем иному роду людей, людям антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой…
К психологии художника. Для того, чтобы существовало искусство, для того, чтобы существовало какое-либо эстетическое творчество и созерцание, необходимо одно физиологическое предусловие – опьянение. Опьянение должно сперва усилить возбудимость целой машины: иначе дело не дойдет до искусства. Все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины, обладают силой для этого: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая и изначальнейшая форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всех сильных вожделений, всех сильных аффектов: опьянение празднества, состязания, бравурной пьесы, победы, всех крайних возбуждений; опьянение жестокости; опьянение разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например весеннее опьянение; или под влиянием наркотических средств; наконец, опьянение воли, опьянение перегруженной и вздувшейся воли. – Существенным в опьянении является чувство возрастания силы и полноты. Из этого чувства мы отдаем кое-что вещам, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, – это явление называют идеализированием. Освободимся тут от одного предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в отвлечении или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выдвигание главных черт, так что другие, благодаря этому, исчезают.
В этом состоянии обогащаешь все из своего собственного избытка: что видишь, чего хочешь, то видишь вздувшимся, сгущенным, сильным, перегруженным силой. Человек в этом состоянии изменяет вещи до тех пор, пока они не начнут отражать его мощь, – пока они не станут рефлексами его совершенства. Эта потребность превращать в совершенное есть – искусство. Даже все, что не он, несмотря на это, становится для него наслаждением собою; в искусстве человек наслаждается собою как совершенством. – Было бы позволительно измыслить себе противоположное состояние, специфическую антихудожественность инстинкта, – такой вид бытия, который все разжижал бы, делал бы бедным, чахоточным. И в самом деле, история богата такими антиартистами, такими заморышами жизни, которые по необходимости должны питаться вещами, обгладывать их, делать их более тощими. Таков, например, случай истого христианина, например Паскаля; христианина, который был бы вместе с тем и художником, встретить нельзя… Не следует с детской простотою выставлять мне в виде возражения Рафаэля или каких-нибудь гомеопатических христиан девятнадцатого столетия: Рафаэль говорил Да, Рафаэль делал Да, следовательно, Рафаэль не был христианином…
Что означают введенные мною в эстетику противопонятия аполлонического и дионисического, если понимать их как виды опьянения? Аполлоническое опьянение держит прежде всего в состоянии возбуждения глаз, так что он получает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт – визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и повышена вся система аффектов: так что она сразу выгружает все свои средства выражения и выдвигает одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актерство. Существенным остается легкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным, которые также по каждому мановению входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не понять какого-либо внушения, он не проглядит ни одного знака аффекта, он обладает наивысшей степенью понимающего и отгадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он входит во всякую шкуру, во всякий аффект: он преображается постоянно. – Музыка, как мы понимаем ее нынче, есть также общее возбуждение и разряжение аффектов, однако это лишь остаток гораздо более полного арсенала выражений аффекта, лишь residuum дионисического гистрионизма. Для возможности музыки, как обособленного искусства, заставили умолкнуть некоторые чувства, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо в известной степени всякий ритм еще говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас же в лицах все то, что он чувствует. Тем не менее это — подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первобытное состояние; музыка есть медленно достигнутая спецификация его в ущерб близкородственным ему способностям.
Актер, мим, танцор, музыкант, лирик весьма близки по своим инстинктам и представляют собою одно, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга – доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно с музыкантом, актер с танцором. – Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий акт воли, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Самые могущественные люди всегда вдохновляли зодчих; зодчий находился всегда под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в том, что имеет великий стиль. Власть, которой уже не нужны доказательства; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует вокруг себя ни одного свидетеля; которая живет без сознания того, что существует противоречие ей, которая отдыхает в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что говорит о себе как великий стиль. —
Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героически-моральную интерпретацию диспептических состояний. – Карлейль, человек сильных слов и поз, ритор по нужде, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности на это (в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не есть доказательство сильной веры, скорее напротив. Если имеешь ее, то можешь позволить себе прекрасную роскошь скепсиса: для этого являешься достаточно уверенным, достаточно твердым, достаточно связанным. Карлейль заглушает нечто в себе посредством fortissimo своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе – это его proprium, этим он делается и остается интересным. – Конечно, в Англии его чтут именно за его честность… Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершенного cant, даже справедливо, а не только понятно. В сущности, Карлейль – английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.
Эмерсон. Гораздо более просвещенный, увлекающийся, разносторонний, утонченный, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый… Такой человек, который инстинктивно питается только амброзией, который оставляет нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. – Карлейль, очень его любивший, несмотря на это, сказал про него: «Он дает нам недостаточно кусать», – что, может быть, сказано справедливо, но не служит упреком Эмерсону. – Эмерсон обладает той доброй и гениальной веселостью, которая обескураживает всякую серьезность; он совершенно не знает того, как он уже стар и как он еще будет молод, – он мог бы сказать о себе словами Лопе де Веги: «Yo me sucedo a mi mismo». Его ум всегда находит основания быть довольным и даже благодарным; а иногда он соприкасается с веселой трансцендентностью того доброго малого, который вернулся с любовного свидания tamquam re bene gesta. «Ut desint vires, – сказал он с благодарностью, – tamen est laudanda voluptas». —
Анти-Дарвин. Что касается знаменитой «борьбы за существование», то она кажется мне, однако, более плодом утверждения, нежели доказательства. Она происходит, но как исключение; общий вид жизни есть не нужда, не голод, а, напротив, богатство, изобилие, даже абсурдная расточительность, – где борются, там борются за власть… Не следует смешивать Мальтуса с природой. – Но положим, что существует эта борьба – и в самом деле, она происходит, – в таком случае она, к сожалению, кончается обратно тому, как желает школа Дарвина, как, быть может, мы смели бы желать вместе с нею: именно неблагоприятно для сильных, для привилегированных, для счастливых исключений. Роды не возрастают в совершенстве: слабые постоянно вновь становятся господами над сильными, – это происходит оттого, что их великое множество, что они также умнее… Дарвин забыл про ум (это по-английски!), у слабых больше ума… Надо нуждаться в уме, чтобы приобрести ум, – его теряют, когда он становится более ненужным. Кто обладает силой, тот отрекается от ума («проваливай себе! – думают нынче в Германии, – империя должна все-таки у нас остаться»…). Как видите, я понимаю под умом осторожность, терпение, хитрость, притворство, великое самообладание и все, что является mimicry (к последнему относится большая часть так называемой добродетели).
Казуистика психолога. Вот знаток людей – для чего он, собственно, изучает их? Он хочет выудить маленькие преимущества над ними или также большие, – он политик!.. Вот тоже знаток людей – а вы говорите, что он ничего не хочет извлекать из этого для себя, что это великий «безличный». Вглядитесь пристальней! Быть может, он хочет даже еще более недоброго преимущества – чувствовать себя выше людей, сметь смотреть на них сверху вниз, не смешивать уже более себя с ними. Этот «безличный» презирает людей: и тот первый является более туманной species, что бы ни говорила внешность. Он по крайней мере становится вровень с ними, становится в ряды их…
Психологический такт немцев кажется мне подвергнутым сомнению целым рядом случаев, представить перечень которых мне мешает моя скромность. Но в одном случае у меня нет недостатка в великом поводе обосновать мой тезис: я не могу простить немцам, что они ошиблись в Канте и его «философии задних дверей», как я называю ее, – это не был тип интеллектуальной честности. – Другое, чего я не могу слышать, это пресловутое «и»: немцы говорят «Гёте и Шиллер», – боюсь, что они говорят «Шиллер и Гёте»… Разве еще не знают этого Шиллера? – Есть еще худшие «и»; я слышал собственными ушами, конечно, лишь среди университетских профессоров, «Шопенгауэр и Гартман»…
Гениальнейшие люди, предполагая, что они являются и самыми мужественными, переживают также и далеко более мучительные трагедии – но именно в силу того чтут они жизнь, что она выставляет против них своих величайших противников.
К «интеллектуальной совести». Ничто не кажется мне более редким нынче, чем истое лицемерие. Сильно подозреваю, что этому растению не полезен мягкий воздух нашей культуры. Лицемерие относится к векам сильной веры: когда даже при принуждении выставлять напоказ другую веру не отступались от той веры, которую имели. Нынче от нее отступаются; или, что еще обычнее, прибавляют себе еще вторую веру, – честными остаются во всяком случае. Без сомнения, нынче возможно гораздо большее число убеждений, чем прежде: возможно, т. е. дозволено, т. е. безвредно. Из этого возникает терпимость по отношению к самому себе. – Терпимость по отношению к самому себе допускает множество убеждений: они живут мирно вместе, они, как и всё нынче, остерегаются компрометировать себя. Чем компрометируешь себя нынче? Если имеешь последовательность. Если идешь по прямой линии. Если являешься менее чем пятиличным. Если являешься неподдельным… Я очень боюсь, что современный человек просто слишком ленив для некоторых пороков: так что последние прямо-таки вымирают. Все злое, обусловленное сильной волей, – а быть может, нет ничего злого без силы воли – вырождается в нашем теплом воздухе в добродетель… Немногие лицемеры, с которыми я познакомился, подделывали лицемерие: они были, как в наши дни почти каждый десятый человек, актерами. —
Прекрасное и безобразное. Нет ничего более условного, скажем, более ограниченного, нежели наше чувство прекрасного. Кто захотел бы мыслить его свободным от удовольствия, доставляемого человеку человеком, тот потерял бы тотчас же почву под ногами. «Прекрасное само по себе» есть просто слово, даже не понятие. В прекрасном человек делает себя мерилом совершенства; в избранных случаях он поклоняется в этом себе. Род совершенно не может не говорить таким образом одному себе Да. Самый низший его инстинкт, инстинкт самосохранения и самораспространения, излучается даже в таких возвышенных вещах. Человек считает и самый мир обремененным красотою, – он забывает себя как ее причину. Он один одарил его красотой, ах! только человеческой, слишком человеческой красотой… В сущности, человек смотрится в вещи, он считает прекрасным все, что отражает ему его образ: суждение «прекрасное» есть его родовое тщеславие… Скептику именно маленькое недоверие может шепнуть на ухо вопрос: действительно ли мир украшается тем, что как раз человек считает его прекрасным? Он очеловечил его – вот и все. Но ничто, решительно ничто не может быть порукой в том, что именно человек служит моделью прекрасного. Кто знает, как выглядит он в глазах высшего судьи вкуса? Быть может, рискованно? быть может, даже забавно? быть может, немного своеобразно?.. «О Дионис, божественный, зачем тянешь ты меня за уши?» – спросила раз Ариадна во время одного из тех знаменитых диалогов на Наксосе своего философа-любовника. – «Я нахожу какой-то юмор в твоих ушах, Ариадна; почему они не еще длиннее?»
Ничто не прекрасно, только человек прекрасен: на этой наивности зиждется вся эстетика, она ее первая истина. Прибавим к ней сейчас же и вторую: ничто не безобразно, кроме вырождающегося человека, – этим будет ограничена область эстетического суждения. – По физиологической поверке, все безобразное ослабляет и огорчает человека. Оно напоминает ему о гибели, опасности, бессилии; он фактически теряет при этом силу. Действие безобразного можно измерять динамометром. Когда человек вообще подавлен, то он чует близость чего-то «безобразного». Его чувство власти, его воля к власти, его мужество, его гордость – все это умаляется вместе с безобразным и возрастает вместе с прекрасным… Как в том, так и в другом случае мы делаем одно заключение: предпосылки для этого имеются в чудовищном изобилии в инстинкте. Безобразное понимается как знак и симптом вырождения: что хоть самым отдаленным образом напоминает о вырождении, то вызывает в нас суждение «безобразно». Каждый признак истощения, тяжести, старости, усталости, всякого вида несвобода, как судорога, паралич, прежде всего запах, цвет, форма разложения, тления, хотя бы даже в самом разреженном виде символа, – все это вызывает одинаковую реакцию, оценку «безобразно». Ненависть вырывается здесь – кого ненавидит тут человек? Но в этом нет сомнения: упадок своего типа. Он ненавидит тут в силу глубочайшего инстинкта рода; в этой ненависти сказывается содрогание, осторожность, глубина, дальнозоркость, – это глубочайшая ненависть, какая только есть. В силу ее искусство глубоко…
Шопенгауэр. Шопенгауэр, последний немец, идущий в счет (представляющий собою европейское явление подобно Гёте, подобно Гегелю, подобно Генриху Гейне, а не только местное, «национальное»), является для психолога случаем первого ранга: именно как злобно-гениальная попытка вывести в бой в пользу общего нигилистического обесценения жизни как раз противоположные инстанции, великие самоутверждения «воли к жизни», формы избытка жизни. Он истолковал, одно за другим, искусство, героизм, гений, красоту, великое сочувствие, познание, волю к истине, трагедию как следствия «отрицания воли» или потребности воли в отрицании – величайшая психологическая фабрикация фальшивых монет, какая только есть в истории, за исключением христианства. Если вглядеться внимательнее, он является в этом лишь наследником христианской интерпретации: с тою только разницей, что также и отвергнутое христианством, великие факты культуры человечества, он сумел одобрить все еще в христианском, т. е. нигилистическом, смысле (именно как пути к «спасению», как предформы «спасения», как stimulantia потребности в «спасении»…)
Рассмотрю один случай. Шопенгауэр говорит о красоте с меланхолическим пылом, – почему, в конце концов? Потому что он видит в ней мост, который ведет дальше или возбуждает жажду идти дальше… Она является для него освобождением от «воли» на мгновения – она влечет к освобождению навсегда… Особенно ценит он ее, как освободительницу от «лучецентра воли», от полового чувства, – в красоте он видит половой инстинкт отрицаемым… Удивительный святой! Кто-то противоречит тебе, боюсь, что природа. Для чего вообще существует красота звука, цвета, аромата, ритмического движения в природе? что вызывает красота? – К счастью, ему противоречит также один философ. Не какой-нибудь менее значительный авторитет, а божественный Платон (так называет его сам Шопенгауэр) поддерживает другое положение: что всякая красота возбуждает к произрождению, – что это именно есть proprium ее действия, начиная с самого чувственного и кончая высшим духовным…
Платон идет дальше. С невинностью, для которой нужно быть греком, а не «христианином», он говорит, что не было бы вовсе никакой платоновской философии, если бы в Афинах не было таких прекрасных юношей: их вид только и погружает душу философа в эротическое опьянение и не дает ей покоя, пока она не бросит семя всего великого в такую прекрасную почву. Тоже удивительный святой! – не веришь своим ушам, предполагая даже, что веришь Платону. По крайней мере угадываешь, что в Афинах философствовали иначе, прежде всего публично. Ничто не является в меньшей степени греческим, нежели плетение паутины понятий отшельником, amor intellectualis dei, на манер Спинозы. Философию в духе Платона можно бы скорее определить как эротическое состязание, нежели как дальнейшее развитие и одухотворение древней атональной гимнастики и ее предусловий… Что выросло под конец из этой философской эротики Платона? Новая художественная форма греческого agon, диалектика. – Напомню еще, против Шопенгауэра и во славу Платона, о том, что также вся высшая культура и литература классической Франции выросла на почве полового интереса. В ней всюду можно искать галантность, чувства, половое состязание, «женщину», – никогда не будешь искать напрасно…
L’art pour l’art. Борьба с целью в искусстве является всегда борьбой с морализирующей тенденцией в искусстве, с подчинением его морали. L’art pour l’art означает: «черт побери мораль!» – Но и эта вражда еще указывает на засилье предрассудка. Если мы исключим из искусства цель моральной проповеди и улучшения человека, то из этого далеко еще не следует, что искусство бесполезно, бесцельно, бессмысленно, словом, что оно l’art pour l’art – червь, кусающий собственный хвост. «Лучше совсем никакой цели, чем моральная цель!» – так говорит голая страсть. Психолог, напротив, спрашивает: что делает всякое искусство? не восхваляет ли оно? не прославляет ли оно? не выбирает ли оно? не выдвигает ли оно? Всем этим оно усиливает или ослабляет известные оценки… Есть ли это только побочное явление? случай? нечто такое, в чем инстинкт художника не принимает совершенно никакого участия? Или наоборот: не является ли это предусловием того, что художник может?.. Направлен ли самый низший инстинкт его на искусство или же на смысл искусства, жизнь? на известную желательность жизни? – Искусство есть великий стимул к жизни – как можно считать его бесцельным, l’art pour l’art? – Остается один вопрос: ведь искусство изображает также много безобразного, сурового, проблематичного в жизни, – не стремится ли оно этим отбить охоту к жизни? – И в самом деле, были философы, придававшие ему такой смысл: Шопенгауэр учил, что «освобождение от воли» есть общая цель искусства, он видел великую пользу трагедии в том, что она «склоняет к резиньяции». – Но это, я уже говорил об этом, есть оптика пессимиста и «дурной глаз»: надо апеллировать к самим художникам. Что сообщает о себе трагический художник? Не показывает ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и загадочным? – Само это состояние является высшей желательностью; кто знает его, тот чтит его высшими почестями. Он сообщает о нем, он должен о нем сообщать, предполагая, что он художник, гений сообщения. Мужество и свобода чувства перед мощным врагом, перед бедствием высшего порядка, перед проблемой, возбуждающей ужас, – вот то победное состояние, которое выбирает трагический художник, которое он прославляет. Перед трагедией воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героический человек, платит трагедией за свое существование, – ему одному дает трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости. —
Быть невзыскательным к людям, держать открытым свое сердце – это либерально, но и только либерально. Сердца, способные на аристократическое гостеприимство, узнаются по многим завешенным окнам и закрытым ставням: свои лучшие помещения они держат пустыми. Почему же? – Потому что они ждут гостей, к которым не бывают «невзыскательны»…
Мы уже не достаточно ценим себя, если рассказываем о себе. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы. Они не могли бы рассказать о себе, если бы хотели. Это происходит оттого, что они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для среднего, посредственного, сообщаемого. Ею уже вульгаризируется говорящий. – Из морали для глухонемых и других философов.
«Это изображение чарующе прекрасно!»… Литературная женщина, неудовлетворенная, возбужденная, бесплодная сердцем и чревом, постоянно прислушивающаяся с мучительным любопытством к императиву, шепчущему из глубин ее организации «aut liberi aut libri»: литературная женщина, достаточно образованная, чтобы понимать голос природы, даже когда она говорит по-латыни, а с другой стороны, тщеславная и в достаточной степени гусыня, чтобы втайне все еще говорить с собою по-французски: «je me verrai, je me lirai, je m’extasierai et je dirai: Possible, que j’aie eu tant d’esprit?»…
«Безличные» начинают говорить. – «Ничто не удается нам так легко, как быть мудрыми, терпеливыми, обладающими превосходством. Мы пропитались насквозь маслом снисхождения и сочувствия, мы абсурдно справедливы, мы прощаем все. Именно поэтому нам следовало бы держать себя несколько строже; именно поэтому нам следовало бы время от времени выращивать себе маленький аффект, маленький порочный аффект. Пусть это нам и трудно; и между собою мы, быть может, смеемся над видом, который мы при этом представляем. Но что же делать! У нас не осталось никакого другого способа самопреодоления – это наш аскетизм, наше покаяние»… Сделаться личным — добродетель «безличного»…
Из докторской диссертации. «Какова задача всякой высшей школы?» – Сделать из человека машину. – «Что служит средством для этого?» – Он должен научиться скучать. – «Как достигается это?» – С помощью понятия долга. – «Кто является для него образцом в этом отношении?» – Филолог: он учит зубрить. – «Кто является совершенным человеком?» – Государственный чиновник. – «Какая философия дает высшую формулу для государственного чиновника?» – Философия Канта: государственный чиновник как вещь в себе, поставленный судьею над государственным чиновником как явлением. —
Право на глупость. Усталый и медленно дышащий работник, который глядит добродушно, который предоставляет событиям идти так, как они идут: эта типичная фигура, встречаемая теперь, в эпоху работы (а также «империи»!) во всех классах общества, заявляет нынче свои притязания именно на искусство, включая сюда книгу, прежде всего газету, – во сколько же раз более на прекрасную природу, Италию… Вечерний человек с «уснувшими дикими инстинктами», о которых говорит Фауст, нуждается в летней прохладе, в морских купаниях, в глетчере, в Байрейте… В такие эпохи искусство имеет право на чистую глупость, – как на нечто вроде каникул для ума, юмора и чувства. Это понял Вагнер. Чистая глупость восстанавливает вновь…
Еще одна проблема диеты. Меры, которыми Юлий Цезарь защищался от хворости и головной боли: чудовищные марши, самый простой образ жизни, непрерывное пребывание на свежем воздухе, постоянные нагрузки – это, говоря вообще, меры сохранения и предохранения от крайней хрупкости той нежной и под высшим давлением работающей машины, которая называется гением. —
Имморалист говорит. Ничто так не претит вкусу философа, нежели человек, поскольку он желает… Если он видит человека только за его делом, если он видит это храбрейшее, хитрейшее, выносливейшее животное даже заблудившимся в лабиринте бедствий, то каким достойным удивления кажется ему человек! Он еще поощряет его… Но философ презирает желающего человека, а также «желательного» человека – и вообще все желательности, все идеалы человека. Если бы философ мог быть нигилистом, то был бы им, ибо он находит ничто за всеми идеалами человека. Или даже не только ничто, – а лишь ничего не стоящее, абсурдное, больное, трусливое, усталое, всякого вида подонки из выпитого кубка его жизни… Отчего это происходит, что человек, который так достопочтенен в качестве реальности, не заслуживает никакого уважения, раз он желает? Разве он должен искупать то, что он так ценен в качестве реальности? Разве он должен вознаграждать свою деятельность, напряжение ума и воли во всякой деятельности, лежанием врастяжку в воображаемом и абсурдном? – История его желательностей была до сих пор partie honteuse человека: надо остерегаться читать ее слишком долго. Что оправдывает человека, так это его реальность, – она будет оправдывать его вечно. Во сколько раз ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь только желательным, воображаемым, вылганным человеком? с каким-нибудь идеальным человеком?.. И лишь идеальный человек приходится не по вкусу философу.
Естественная ценность эгоизма. Эгоизм стоит столько, сколько физиологически сто́ит тот, кто им обладает: он может быть очень ценным, он может быть ничего не стоящим и презренным. Каждый человек может быть рассматриваем в зависимости от того, представляет ли он восходящую или нисходящую линию жизни. Решение этого вопроса служит вместе с тем и каноном для того, чего сто́ит его эгоизм. Если он представляет восхождение линии, то ценность его действительно огромна, – и ради всей жизни, которая делает в лице его шаг далее, его забота о сохранении, о создании своего optimum условий может быть сама крайней. Отдельный человек, «индивидуум», как его до сих пор понимали толпа и философ, есть ведь заблуждение: он не есть что-либо самостоятельное, не атом, не «звено цепи», не что-либо только унаследованное от прошлого, – он есть одна цельная линия «человек» вплоть до него самого… Если он представляет собою нисходящее развитие, гибель, хроническое вырождение, болезнь (болезни, говоря вообще, являются уже следствиями гибели, а не ее причинами), то ценность его мала, и простая справедливость требует, чтобы он как можно меньше отнимал у удачных. Он только их паразит…
Христианин и анархист. Если анархист, как глашатай нисходящих слоев общества, требует с красивым негодованием «права», «справедливости», «равных прав», то он находится в этом случае лишь под давлением своей некультурности, которая не может понять, почему он, собственно, страдает тем, чем он беден, – жизнью. Один причинный инстинкт могуч в нем: кто-нибудь должен быть виновен в том, что он себя плохо чувствует… Да и само «красивое негодование» уже действует на него благотворно; браниться – это удовольствие для всех бедняков, – это дает маленькое опьянение властью. Уже жалоба, сетование может сообщить жизни привлекательность, ради которой ее выносят: маленькая доза мести есть в каждой жалобе; за свое скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех, у кого дело обстоит иначе, – как за несправедливость, как за недозволенное преимущество. «Если я canaille, то и ты должен бы быть таким же»: на основании этой логики производят революцию. – Сетование во всяком случае ничего не стоит: оно истекает из слабости. Приписывают ли свое дурное положение другим или самим себе — первое делает социалист, последнее, например, христианин, – это, собственно, не составляет никакой разницы. Общее, скажем также, недостойное в этом то, что некто должен быть виновным в том, что страдаешь, – словом, что страдающий прописывает себе против своего страдания мед мести. Объектами этой потребности мести, как потребности удовольствия, являются случайные причины: страдающий всюду находит причины вымещать свою маленькую месть, – повторяю, если он христианин, то он находит их в себе… Христианин и анархист – оба суть décadents. – Но когда христианин осуждает «мир», клевещет на него, чернит его, то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого социалист-рабочий осуждает общество, клевещет на него, чернит его: сам «Страшный суд» есть сладкое утешение мести – революция, какой ожидает и социалист-рабочий, только несколько более отдаленная… Да и «тот мир» – для чего тот мир, если бы он не был средством чернить этот?..
Критика морали décadence. «Альтруистическая» мораль, мораль, при которой пропадает эгоизм, – остается при всяких обстоятельствах дурным признаком. Это относится к индивидууму, это относится и к народам. Не хватает самого лучшего, когда начинает не хватать эгоизма. Инстинктивно выбирать вредное себе, быть влекомым «бескорыстными» мотивами – это почти формула для décadence. «He искать своей пользы» – это просто моральный фиговый лист для совершенно иной, именно физиологической действительности: «я уже не умею найти своей пользы»… Дисгрегация инстинктов! – Конец человеку, если он становится альтруистом. – Вместо того чтобы сказать наивно «я больше ничего не стою», моральная ложь в устах décadent говорит: «все не стоит ничего, – жизнь не стоит ничего»… Такое суждение остается в конце концов большой опасностью, оно действует заразительно, – на всей гнилой почве общества оно разрастается вскоре в тропическую растительность понятий, то как религия (христианство), то как философия (шопенгауэрщина). Порою такая выросшая из гнили ядовитая растительность отравляет своими испарениями далеко на тысячелетия жизнь…
Мораль для врачей. Больной – паразит общества. В известном состоянии неприлично продолжать жить. Прозябание в трусливой зависимости от врачей и искусственных мер, после того как потерян смысл жизни, право на жизнь, должно бы вызывать глубокое презрение общества. Врачам же следовало бы быть посредниками в этом презрении, – не рецепты, а каждый день новая доза отвращения к своему пациенту… Создать новую ответственность, ответственность врача, для всех случаев, где высший интерес жизни, восходящей жизни, требует беспощадного подавления и устранения вырождающейся жизни – например, для права на зачатие, для права быть рожденным, для права жить… Гордо умереть, если уже более нет возможности гордо жить. Смерть, выбранная добровольно, смерть вовремя, светлая и радостная, принимаемая среди детей и свидетелей: так что еще возможно действительное прощание, когда еще существует тот, кто прощается, равным образом действительная оценка достигнутого и того, чего желал, подведение итога жизни – все противоположное жалкой и ужасающей комедии, которую делало из смертного часа христианство. Никогда не следует забывать христианству того, что оно злоупотребляло слабостью умирающего для насилования совести, а родом самой смерти – для оценки человека и его прошлого! – Здесь следует, наперекор всей трусости предрассудка, прежде всего восстановить правильную, т. е. физиологическую, оценку так называемой естественной смерти, – которая в конце концов является также лишь «неестественной», самоубийством. Никогда не гибнешь от кого-либо другого, а всегда от самого себя. Только это смерть при презреннейших условиях, несвободная смерть, смерть не вовремя, смерть труса. Следовало бы, из любви к жизни, – желать иной смерти, свободной, сознательной, без случая, без неожиданности… Наконец, совет господам пессимистам и другим décadents. He в наших руках воспрепятствовать нашему рождению: но эту ошибку – ибо порою это ошибка – мы можем исправить. Если уничтожаешь себя, то делаешь достойное величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь жить… Общество, что говорю я! сама жизнь имеет от этого большую выгоду, чем от какой-нибудь «жизни» в отречении, бледной немочи и другой добродетели, – освобождаешь других от своего вида, освобождаешь жизнь от возражения… Пессимизм, pur, vert, доказывается только самоопровержением господ пессимистов: надо сделать шаг далее в его логике, отрицать жизнь не только «волей и представлением», как это делал Шопенгауэр, – надо прежде всего отрицать Шопенгауэра… Пессимизм, кстати сказать, как он ни заразителен, все же в общем не увеличивает болезненности данного времени, данного поколения: он является ее выражением. Ему подвергаются, как подвергаются холере: надо быть уже достаточно хилым для этого. Сам пессимизм не создает ни одного лишнего décadent; напоминаю тот вывод статистики, что годы, в которые свирепствует холера, не отличаются общей цифрой смертных случаев от других лет.
Стали ли мы нравственнее. Против моего понятия «по ту сторону добра и зла», как и следовало ожидать, ополчилась вся ярость морального отупения, которая, как известно, считается в Германии за саму мораль: я мог бы рассказать об этом премилые истории. Прежде всего мне предложили подумать о «неопровержимом превосходстве» нашего времени в нравственном суждении, о нашем действительно сделанном в этой области прогрессе: какого-нибудь Чезаре Борджа, по сравнению с нами, вовсе-де нельзя считать «высшим человеком», чем-то вроде сверхчеловека, как делаю это я… Один швейцарский редактор («Bund»’a) зашел так далеко, что, отдавая дань уважения мужеству на такое дерзновение, «понимает» смысл моего сочинения в том, что я предлагаю в нем уничтожить все пристойные чувства. Благодарю покорно! – Позволю себе в качестве ответа поставить вопрос, действительно ли мы стали нравственнее? Что все этому верят, есть уже возражение на это… Мы, современные люди, очень нежные, очень уязвимые и сотни раз уступающие и принимающие уступки, в самом деле воображаем, что эта нежная человечность, которую мы собою являем, это достигнутое единодушие в пощаде, в готовности на помощь, во взаимном доверии есть позитивный прогресс, что в этом отношении мы далеко опередили Ренессанс. Но так думает каждое время, так должно оно думать. Достоверно то, что мы не смеем помещать себя в обстановку Ренессанса, даже не смеем мыслить себя в ней: наши нервы не выдержали бы этой действительности, не говоря уже о наших мускулах. Но этой неспособностью доказывается не прогресс, а лишь другое, более позднее состояние, более слабое, нежное, уязвимое, из которого необходимо рождается богатая уступками мораль. Если мы устраним мысленно нашу изнеженность и запоздалость, наше физиологическое одряхление, то и наша мораль «очеловечения» потеряет тотчас же свою ценность – сама по себе никакая мораль не имеет ценности, – она обесценит нас самих. С другой стороны, не будем сомневаться в том, что мы, современные люди, с нашей плотно наватованной гуманностью, ни за что не желающей ушибаться о камни, показались бы современникам Чезаре Борджа уморительной комедией. В самом деле, мы невольно чересчур смешны с нашими современными «добродетелями»… Умаление враждебных и возбуждающих недоверие инстинктов – а ведь в этом и состоит наш «прогресс» – представляет собою лишь одно из следствий в общем уменьшении жизненности: требуется во сто раз больше труда, больше осторожности, чтобы отстаивать столь обусловленное, столь позднее существование. Тут взаимно помогают друг другу, тут каждый является больным и каждый санитаром. Это называется «добродетелью» – среди людей, которые знали бы еще и иную жизнь, более полную, расточительную, бьющую через край, это назвали бы иначе, быть может, «трусостью», «ничтожеством», «моралью старых баб»… Наше смягчение нравов – это мое положение, это, если угодно, мое новшество — есть следствие упадка; суровость и ужасность нравов может, наоборот, быть следствием избытка жизни. Тогда именно смеют на многое отваживаться, многого требовать, а также много расточать. Что некогда было приправой жизни, то было бы для нас ядом… Быть индифферентными – а это тоже известная форма силы – для этого мы равным образом слишком стары, слишком поздни: наша мораль сочувствия, от которой я первый предостерегал, то, что можно бы назвать l’impressionisme morale, есть лишнее выражение чрезмерной физиологической раздражимости, свойственной всему упадочному. То движение, которое пыталось с помощью шопенгауэровской морали сострадания стать на научную почву, – весьма неудачная попытка! – есть подлинное движение décadence в морали и как таковое глубоко родственно христианской морали. Сильные эпохи, аристократические культуры видят в сострадании, в «любви к ближнему», в недостатке самости и чувства собственного достоинства нечто презренное. – О временах следует судить по их позитивным силам — и при этом выходит, что то столь расточительное и роковое время Ренессанса было последним великим временем, а мы, мы, современники, с нашей боязливой заботливостью о себе и любовью к ближнему, с нашими добродетелями труда, непритязательности, законности, научности – накапливающие, расчетливые, машиноподобные – слабое время… Наши добродетели обусловлены, они вызываются нашей слабостью… «Равенство», известное фактическое уподобление, только заявляющее о себе в теории о «равных правах», относится, по существу, к упадку: пропасть между человеком и человеком, сословием и сословием, множественность типов, воля быть самим собой, отодвигаться от других, – то, что я называю пафосом дистанции, свойственно каждому сильному времени. Сила напряжения, дальность ее действия между крайностями становится нынче все меньше, – крайности даже сглаживаются в конце концов, доходя до сходства… Все наши политические теории и государственные устройства, отнюдь не исключая «Германской империи», суть следствия, необходимые следствия упадка; несознаваемое влияние décadence проникло до самых идеалов отдельных наук. Моим возражением против всей социологии в Англии и во Франции остается то, что она знает из опыта только упадочные формации общества и вполне невинно принимает собственные упадочные инстинкты за норму социологической оценки. Нисходящая жизнь, умаление всякой организующей, т. е. разделяющей, вырывающей пропасти, подчиняющей одно другому силы, возведено в нынешней социологии в идеал… Наши социалисты суть décadents, но и господин Герберт Спенсер тоже décadent – он видит в победе альтруизма нечто достойное желания!..
Мое понятие свободы. Ценность вещи заключается иногда не в том, чего с помощью ее достигают, а в том, что за нее заплатили, – чего она нам стоит. Приведу пример. Либеральные учреждения тотчас же перестают быть либеральными, как только их добились: после этого нет худших и более радикальных врагов свободы, чем либеральные учреждения. Ведь известно, до чего они доводят: они подводят мины под волю к власти, они являются возведенной в мораль нивелировкой гор и долин, они делают маленькими, трусливыми и похотливыми, – они являются каждый раз торжеством стадного животного. Либерализм: по-немецки обращение в стадных животных… Те же самые учреждения, пока за них еще борются, производят совсем другое действие; тогда они действительно мощно споспешествуют свободе. Говоря точнее, это действие производит война, война за либеральные учреждения, которая в качестве войны позволяет нелиберальным инстинктам продолжать свое существование. И война воспитывает к свободе. Ибо что такое свобода? То, что имеешь волю к собственной ответственности. Что сохраняешь дистанцию, которая нас разделяет. Что становишься равнодушным к тягостям, суровости, лишениям, даже к жизни. Что готов жертвовать за свое дело людьми, не исключая и самого себя. Свобода означает, что мужские, боевые и победные инстинкты господствуют над другими инстинктами, например над инстинктами «счастья». Ставший свободным человек, а в гораздо большей степени ставший свободным ум, топчет ногами тот презренный вид благоденствия, о котором мечтают мелочные лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и другие демократы. Свободный человек – воин. – Чем измеряется свобода, как у индивидов, так и у народов? Сопротивлением, которое должно быть побеждено, трудом, который расходуешь, чтобы оставаться наверху. Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно побеждается высшее сопротивление: в пяти шагах от тирании, у самого порога опасности рабства. Это верно психологически, если понимать здесь под «тираном» непреклонные и страшные инстинкты, требующие по отношению к себе maximum авторитета и дисциплины, – прекраснейший тип этого Юлий Цезарь; это верно также и в политическом отношении, стоит лишь проследить ход истории. Народы, имевшие какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием либеральных учреждений: великая опасность делала из них нечто заслуживающее уважения, опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи, нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, – которая принуждает нас быть сильными… Первый принцип: надо иметь необходимость быть сильным – иначе им не будешь никогда. – Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы людей, какая когда-либо доселе существовала, аристократические государства, подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком я понимаю это слово: как нечто такое, что имеешь и не имеешь, чего хочешь, что завоевываешь…
Критика современности. Наши учреждения не стоят больше ничего – это общее мнение. Но в этом виноваты не они, а мы. После того как у нас пропали все инстинкты, из которых вырастают учреждения, для нас пропали вообще учреждения, потому что мы уже негодны для них. Демократизм был во все времена упадочной формой организующей силы: уже в «Человеческом, слишком человеческом» я охарактеризовал современную демократию со всеми ее половинчатостями, вроде «Германской империи», как упадочную форму государства. Чтобы существовали учреждения, должна существовать известная воля, инстинкт, императив, антилиберальный до злобы: воля к традиции, к авторитету, к ответственности на столетия вперед, к солидарности цепи поколений вперед и назад in infinitum. Если эта воля налицо, то основывается нечто подобное imperium Romanum; или подобное России, единственной державе, которая нынче является прочной, которая может ждать, которая еще может нечто обещать, – России, противопонятию жалкому европейскому партикуляризму и нервозности, вступившим в критический период с основанием Германской империи… У всего Запада нет более тех инстинктов, из которых вырастают учреждения, из которых вырастает будущее: его «современному духу», быть может, ничто не приходится в такой степени не по нутру. Живут для сегодняшнего дня, живут слишком быстро, – живут слишком безответственно: именно это называют «свободой». То, что делает из учреждений учреждения, презирается, ненавидится, отстраняется; воображают опасность нового рабства там, где хоть только произносится слово «авторитет». Так далеко идет décadence инстинкта ценностей у наших политиков, у наших политических партий: они инстинктивно предпочитают то, что разлагает, что ускоряет конец… Свидетельством этому служит современный брак. Из современного брака, очевидно, улетучилась всякая разумность – но это является возражением не против брака, а против современности. Разумность брака – она заключалась в юридической, исключительно на муже лежащей ответственности: это давало браку устойчивость, тогда как нынче он хромает на обе ноги. Разумность брака – она заключалась в его принципиальной нерасторжимости: это давало ему такой тон, который, наперекор случайному чувству, страсти и мгновению, умел сотворять к себе внимание. Она заключалась равным образом в ответственности семей за выбор супругов. Возрастающей снисходительностью к бракам по любви устраняется именно основа брака, то, что только и делает из него учреждение. Учреждение никогда не основывают на идиосинкразии, брак, как сказано, не основывают на «любви», – его основывают на половом инстинкте, на инстинкте собственности (жена и ребенок как собственность), на инстинкте властвования, который постоянно организует себе самую маленькую область господства, семью, которому нужны дети и наследники, чтобы удержать также и физиологически достигнутую меру власти, влияния, богатства, чтобы подготовить долгие задачи, инстинктивную солидарность веков. Брак, как учреждение, уже заключает в себе утверждение величайшей, прочнейшей организационной формы: если само общество не может поручиться за себя, как целое, до самых отдаленных будущих поколений, то брак вообще не имеет смысла. – Современный брак потерял свой смысл, – следовательно, он упраздняется. —
Рабочий вопрос. Глупость, в сущности вырождение инстинкта, являющееся нынче причиной всех глупостей, заключается в том, что существует рабочий вопрос. Об известных вещах не спрашивают: первый императив инстинкта. – Я совершенно не понимаю, что хотят сделать с европейским рабочим, после того как из него сделали вопрос. Он чувствует себя слишком хорошо, чтобы не спрашивать все более и более, все с большей нескромностью. В конце концов, он имеет на своей стороне великое множество. Совершенно исчезла надежда, что тут слагается в сословие скромная и довольная собою порода человека, тип китайца: а это было бы разумно, это было бы именно необходимо. Что же сделали? – Всё, чтобы уничтожить в зародыше даже предусловие для этого, – инстинкты, в силу которых рабочий возможен как сословие, возможен для самого себя, разрушили до основания самой непростительной бессмыслицей. Рабочего сделали воинственным, ему дали право союзов, политическое право голоса: что же удивительного, если рабочий смотрит нынче на свое существование уже как на бедствие (выражаясь морально, как на несправедливость)? Но чего хотят? спрашиваю еще раз. Если хотят цели, то должны хотеть и средств; если хотят рабов, то надо быть дураками, чтобы воспитывать их для господства. —
«Свобода, которой я не разумею…» – В такие времена, как нынешние, быть предоставленным своим инстинктам является лишним злополучием. Эти инстинкты противоречат, мешают друг другу, взаимно разрушают друг друга; я уже определил современность как физиологическое самопротиворечие. Разумность воспитания требовала бы, чтобы под железным гнетом была парализована по крайней мере одна из этих систем инстинктов, дабы дозволить другой системе набираться сил, сделаться сильной, достигнуть господства. Нынче следовало бы делать возможным индивидуум, лишь подстригая его: возможным, т. е. совершенным… Происходит обратное: притязание на независимость, на свободное развитие, на laisser aller изъявляется с наибольшей горячностью теми, для кого никакая узда не была бы слишком строгой, – это имеет место in politicis, это имеет место в искусстве. Но это симптом décadence: наше современное понятие «свобода» есть лишнее доказательство вырождения инстинкта. —
Где необходима вера. Ничто не является столь редким среди моралистов и святых, как честность; быть может, они говорят противное, быть может, они даже верят противному. Когда именно вера полезнее, действительнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, лицемерие инстинктивно становится невинностью: первое положение для понимания великих святых. Также и у философов, у другого вида святых, все ремесло их делает то, что они допускают лишь известные истины – именно такие, на которые их ремесло имеет общественную санкцию, – говоря по-кантовски, истины практического разума. Они знают, что они должны доказывать, в этом они практичны, – они узнают друг друга по тому, что они сходятся во взглядах относительно «истин». – «Ты не должен лгать» – по-немецки: берегитесь, господин философ, говорить правду…
На ухо консерваторам. Чего раньше не знали, что теперь знают, могли бы знать, – обратное образование, возврат в каком бы то ни было смысле и степени совершенно невозможен. Мы, физиологи, по крайней мере знаем это. Но все жрецы и моралисты верили в нечто подобное, – они хотели вернуть, ввинтить человечество до прежней меры добродетели. Мораль была всегда прокрустовым ложем. Даже политики подражали в этом проповедникам добродетели; еще и нынче есть партии, мечтающие как о цели, чтобы все вещи стали двигаться раком. Но никто не волен быть раком. Нечего делать: надо идти вперед, хочу сказать, шаг за шагом далее в décadence (вот мое определение современного «прогресса»…). Можно преградить это развитие и тем запрудить самое вырождение, накопить его, сделать более бурным и внезапным — больше сделать нельзя ничего. —
Мое понятие о гении. Великие люди, как и великие времена, суть взрывчатые вещества, в которых накоплена огромная сила; их предусловием, исторически и физиологически, всегда является то, что на них долго собиралось, накоплялось, сберегалось и сохранялось, – что долго не происходило взрыва. Если напряжение в массе становится слишком велико, то достаточно самого случайного раздражения, чтобы вызвать к жизни «гения», «деяние», великую судьбу. Что значит тогда окружение, эпоха, «дух времени», «общественное мнение»! – Возьмем случай Наполеона. Франция времен революции, а еще более Франция до революции, породила бы из своей среды тип, противоположный Наполеону; да она и породила его. И так как Наполеон был человеком иного закала, наследником более сильной, более долгой, более древней цивилизации, чем та, которая разлетелась вдребезги во Франции, то он стал здесь властелином, он один был здесь властелином. Великие люди необходимы, время же их появления случайно; что они почти всегда делаются господами над ним, это происходит оттого, что они сильнее, что они старше, что на них дольше собиралось. Между гением и его временем существует такое же отношение, как между сильным и слабым, а также как между старым и молодым: время относительно всегда гораздо более молодо, слабо, незрело, неуверенно, ребячливо. – Что нынче на этот счет во Франции думают совершенно иначе (в Германии тоже – но это не важно), что теория среды, истинная теория невротиков, стала там священной и почти научной, встречая веру в себя даже у физиологов, это «нехорошо пахнет», это наводит на печальные мысли. – И в Англии это понимают не иначе, но на сей счет не обманется ни один человек. У англичанина есть только два способа разделаться с гением и «великим человеком»: либо демократически на манер Бокля, либо религиозно на манер Карлейля. – Опасность, заключающаяся в великих людях и временах, чрезвычайна; истощение всякого вида, бесплодие идет за ними по пятам. Великий человек есть конец; великое время, Ренессанс например, есть конец. Гений – в творчестве, в деле – необходимо является расточителем: что он расходует себя, в этом его величие… Инстинкт самосохранения как бы снят с петель; чрезмерно мощное давление вырывающихся потоком сил воспрещает ему всякую такую заботу и осторожность. Это называют «жертвой»; восхваляют в этом его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его самопожертвование идее, великому делу, отечеству – сплошные недоразумения… Он изливается, он переливается, он расходует себя, он не щадит себя, – с фатальностью, роковым образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но если таким взрывчатым людям многим обязаны, то за это им также и много подарили, например: нечто вроде высшей морали… Это ведь в духе людской благодарности: она неверно понимает своих благодетелей. —
Преступник и что ему родственно. Тип преступника – это тип сильного человека при неблагоприятных условиях, это сильный человек, сделанный больным. Ему недостает зарослей, известной более свободной и более опасной природы и формы бытия, в которой все, являющееся оружием и защитой в инстинкте сильного человека, является правом. Его добродетели изгнаны обществом; его живейшие инстинкты, которые он принес с собою, срастаются тотчас же с угнетающими аффектами, с подозрением, страхом, бесчестьем. Но это уже почти рецепт для физиологического вырождения. Человек, который должен делать тайно то, что он лучше всего может, больше всего любит, должен делать с долгим напряжением, осторожностью, хитростью, становится анемичным; и так как он постоянно пожинает от своих инстинктов лишь опасность, преследование, роковые последствия, то изменяется и его чувство к этим инстинктам – он чувствует их фатальными. Это в обществе, в нашем прирученном, посредственном, оскопленном обществе, сын природы, пришедший с гор или из морских похождений, необходимо вырождается в преступника. Или почти необходимо: ибо бывают случаи, когда такой человек оказывается сильнее общества, – корсиканец Наполеон самый знаменитый тому пример. Для проблемы, являющейся перед нами здесь, важно свидетельство Достоевского – Достоевского, единственного психолога, у которого я мог кое-чему поучиться: он принадлежит к самым счастливым случаям моей жизни, даже еще более, чем открытие Стендаля. Этот глубокий человек, который был десять раз вправе презирать поверхностных немцев, нашел сибирских каторжников, в среде которых он долго жил, исключительно тяжких преступников, для которых уже не было возврата в общество, совершенно иными, чем сам ожидал, – как бы выточенными из самого лучшего, самого твердого и драгоценнейшего дерева, какое только растет на русской земле. Обобщим случай преступника: представим себе натуры, которые по какой-либо причине лишены общественного сочувствия, которые знают, что их не считают благодетельными, полезными, – то чувство чандалы, что считаешься не равным, а отверженным, недостойным, марающим. Мысли и поступки таких натур имеют окраску чего-то подземного; у них все становится бледнее, чем у таких, бытие которых озарено светом дня. Но почти все формы существования, считаемые нами нынче выдающимися, пребывали некогда в этом полумогильном воздухе: человек науки, артист, гений, свободомыслящий, актер, купец, человек, делающий великие открытия… Пока жрец считался высшим типом, всякий ценный вид человека был лишен ценности… Придет время – даю слово, – когда он будет считаться низменнейшим, нашим чандалою, лживейшей, непристойнейшей породой человека… Обращаю внимание на то, как еще и теперь, при самом мягком господстве обычая, какое только когда-либо имело место на земле, по крайней мере в Европе, каждая отстраненность, каждое долгое, слишком долгое под, каждая необычная, непрозрачная форма бытия приближает к тому типу, который завершает преступник. Все новаторы духа некоторое время имеют на челе бледное, фатальное клеймо чандалы: не потому, что на них так смотрят, а потому, что они сами чувствуют страшную пропасть, отделяющую их от всего обычного и находящегося в чести. Почти каждому гению знакомо, как одна из фаз его развития, «катилинарное существование», чувство ненависти, мести и бунта против всего, что уже есть, что больше не становится… Катилина – форма предсуществования всякого Цезаря. —
Здесь вид свободный вдаль. Это может быть величием души, если философ молчит; это может быть любовью, если он противоречит себе; возможна учтивость познающего, которая лжет. Не без тонкости сказано: il est indigne des grands coeurs de répandre le trouble qu’ils ressentent: нужно только прибавить к этому, что не бояться самого постыдного может быть также величием души. Женщина, которая любит, жертвует своей честью; познающий, который «любит», жертвует, быть может, своей человечностью; Бог, который любил, стал жидом…
Красота не случай. Также и красота расы или семьи, их изящество и мягкость во всех жестах вырабатывается: она, подобно гению, есть конечный результат накопленной работы поколений. Надо, чтобы были принесены большие жертвы хорошему вкусу, надо, чтобы ради него многое делалось, многое не делалось – семнадцатый век во Франции достоин удивления и в том и в другом, – надо, чтобы в нем видели принцип выбора общества, места, одежды, полового удовлетворения; надо, чтобы красота предпочиталась выгоде, привычке, мнению, косности. Высшее правило: надо не «распускаться» также и перед самим собою. – Хорошие вещи чрезмерно дороги: и постоянно имеет силу закон, что тот, кто ими обладает, является иным человеком, чем тот, кто их приобретает. Все хорошее есть наследство: что не унаследовано, то несовершенно, то является началом… В Афинах во времена Цицерона, выражающего свое удивление по поводу этого факта, мужчины и юноши были гораздо красивее женщин: но какой работы и напряжения в служении красоте требовал там от себя мужской пол в течение столетий! – Тут надо именно не промахнуться насчет методики: голая дисциплина чувств и мыслей почти ноль (в этом заключается великое недоразумение немецкого образования, которое совершенно иллюзорно) – надо прежде всего убедить тело. Строгое соблюдение значительных и избранных жестов, обязательство жить лишь с такими людьми, которые не «распускаются», совершенно достаточно для того, чтобы сделаться самому значительным и избранным: через два-три поколения все это уже переходит в духовную область. Для жребия народа и человечества является решающим обстоятельством, чтобы культура начиналась с надлежащего места – не с души (что составляло роковое суеверие жрецов и полужрецов): надлежащее место есть тело, наружность, диета, физиология, остальное вытекает отсюда… Греки остались поэтому первым культурным событием истории – они знали, они делали то, что было необходимо; христианство, презиравшее тело, было до сих пор величайшим несчастьем человечества. —
Прогресс в моем смысле. И я также говорю о «возвращении к природе», хотя это, собственно, не движение назад, а восхождение — вверх, в горнюю, свободную, даже страшную природу и естественность, в такую, которая играет великими задачами, смеет играть… Если говорить аллегорически: Наполеон был экземпляром «возвращения к природе», как я понимаю его (например, in rebus tacticis, еще более, как знают военные, в стратегии). – Но Руссо – куда, собственно, хотел он назад? Руссо, этот первый современный человек, идеалист и canaille в одном лице, которому нужно было моральное «достоинство», чтобы выносить собственный вид; больной от разнузданного тщеславия и разнузданного самопрезрения. Также и этот выродок, растянувшийся у порога нового времени, хотел «возвращения к природе» – куда, спрашиваю еще раз, хотел Руссо назад? Я ненавижу Руссо еще и в революции: она есть всемирно-историческое выражение для этой двойственности идеалиста и canaille. Кровавый фарс, которым разыгралась эта революция, ее «имморальность», мало меня трогает: я ненавижу ее моральность в духе Руссо – так называемые «истины» революции, которые все еще не утратили влияния и привлекают к ней все плоское и посредственное. Учение о равенстве!.. Но нет более ядовитого яда: ибо кажется, что его проповедует сама справедливость, тогда как оно конец справедливости… «Равным равное, неравным неравное – это было бы истинной речью справедливости – и, как отсюда следует, никогда не делать равным неравное». – Что это учение о равенстве сопровождалось такими страшными и кровавыми событиями, это придало названной «новой идее» par excellence нечто вроде блеска и ореола, отчего революция и соблазнила, как зрелище, даже благороднейшие умы. В конце концов, это не основание чтить ее более. – Я вижу лишь одного, кто смотрел на нее, как и должно, с отвращением, – Гёте…
Гёте — явление не немецкое, а европейское: грандиозная попытка победить восемнадцатый век возвращением к природе, восхождением к естественности Ренессанса, нечто вроде самопреодоления со стороны этого века. – Он носил в себе его сильнейшие инстинкты: чувствительность, идолатрию природы, антиисторическое, идеалистическое, нереальное, революционное (последнее есть лишь известная форма нереального). Он брал себе в помощь историю, естествознание, древность, равным образом Спинозу, прежде всего практическую деятельность; он обставил себя сплошь замкнутыми горизонтами; он не освобождался от жизни, он входил в нее; он не был робким и брал, сколько возможно, на себя, сверх себя, в себя. Чего он хотел, так это цельности; он боролся с рознью разума, чувственности, чувства, воли (которую в ужасающей схоластике проповедовал Кант, антипод Гёте), он дисциплинировал себя в нечто цельное, он создал себя… Гёте был среди нереально настроенного века убежденным реалистом: он говорил Да всему, что было ему родственно в этом, – в его жизни не было более великого события, нежели то ens realissimum, которое называлось Наполеоном. Гёте создал сильного, высокообразованного, во всех отношениях физически ловкого, держащего самого себя в узде, уважающего самого себя человека, который может отважиться разрешить себе всю полноту и все богатство естественности, который достаточно силен для этой свободы; человека, обладающего терпимостью, не вследствие слабости, а вследствие силы, так как даже то, от чего погибла бы средняя натура, он умеет использовать к своей выгоде; человека, для которого нет более ничего запрещенного, разве что слабость, все равно, называется она пороком или добродетелью… Такой ставший свободным дух пребывает с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной, веруя, что лишь единичное является негодным, что в целом все искупается и утверждается, – он не отрицает более… Но такая вера – высшая из всех возможных: я окрестил ее по имени Диониса. —
Можно бы сказать, что в известном смысле девятнадцатый век также стремился ко всему тому, к чему стремился Гёте как личность: к универсальности в понимании, в одобрении, к допусканию-к-себе-чего-угодно, к смелому реализму, к благоговению перед всем фактическим. Отчего же общим результатом этого является не какой-нибудь Гёте, а хаос, нигилистические стенания, незнание-где-вход-где-выход, инстинкт усталости, который in praxi постоянно побуждает к тому, чтобы вернуться к восемнадцатому веку (например, как романтизм чувства, как альтруизм и гиперсентиментальность, как феминизм во вкусе, как социализм в политике)? Не есть ли девятнадцатый век, особенно в своем конце, лишь усиленный, загрубевший восемнадцатый век, т. е. век décadence? Так что, Гёте был не только для Германии, но и для всей Европы лишь случайным явлением, прекрасным «напрасно»? – Но это значит не понимать великих людей, если смотреть на них с жалкой точки зрения общественной пользы. Что из них не умеют извлечь никакой пользы, это само, быть может, относится к величию…
Гёте – последний немец, к которому я отношусь с уважением: он, по-видимому, чувствовал три вещи, которые чувствую я, – мы сходимся также и насчет «креста»… Меня часто спрашивают, для чего я, собственно, пишу по-немецки: нигде не читают меня хуже, чем в отечестве. Но кто знает в конце концов, да желаю ли я еще, чтобы меня читали нынче? – Создавать вещи, на которых время будет напрасно пробовать свои зубы; по форме, по субстанции домогаться маленького бессмертия – я никогда еще не был достаточно скромен, чтобы желать от себя меньшего. Афоризм, сентенция, в которых я первый из немцев являюсь мастером, суть формы «вечности»; мое честолюбие заключается в том, чтобы сказать в десяти предложениях то, что всякий другой говорит в целой книге, – чего всякий другой не скажет в целой книге…
Я дал человечеству самую глубокую книгу, какою оно обладает, моего «Заратустру»: в непродолжительном времени я дам ему самую независимую. —