9. Черный янтарь и серая сталь
Усевшись на высокие табуреты в углу бара, они потягивали коктейли и покуривали. Бармен со своим помощником перетирали стаканы по другую сторону стойки. Музыка оборвалась, последние посетители тянулись к выходу. Смолкал гул голосов, и в клубе постепенно становилось тихо.
– Так вот это все и было, – сказала Мария.
Фалько понимающе кивнул. То, что он услышал, дополнило собственные воспоминания и сведения, доходившие из столицы Третьего рейха. Мария и сама была частью его. Родившись тридцать четыре года назад в Юго-Западной Африке, в одной из тогдашних германских колоний, она в 1934 году переехала в Берлин, а уж остальное сделали ее исключительные физические данные и великолепный голос. Особенно ей удавались блюзы и французские шансонетки, и, поработав в «Дориане Грее» и «Гогенцоллерне» – двух кафе для лесбиянок на Бюловштрассе, – она перешла в изысканный ночной клуб Тони Акажу, где повстречала трубача-виртуоза Мелвина Хэмптона и его джаз.
– Я была звезда, как ты знаешь, – сказала она. – Публика валом валила в клуб, чтобы послушать меня. Но в последнее время эти скоты-нацисты вконец разнуздались, стали вести себя совсем непотребно – писать на дверях «Блаунахта»: «Вон евреев и негров», «Долой музыку вырожденцев» и прочую гнусь. Тони стирал эти надписи, а они появлялись снова. Я спросила себя, почему должна все это терпеть…
Она замолчала на миг – локоть на стойке, дымящаяся сигарета меж пальцев. Одновременно первобытная и утонченная, она подкрашивала только глаза – два штриха подчеркивали черноту глаз и дерзкий очерк высоких скул.
– Знаешь про нашего совладельца? – спросила она.
– Знаю. Тони поведал.
– Его чуть было не схватили во время облавы на гомосексуалов в кафе «Адонис»… Тогда ему удалось ускользнуть, он убежал в «Блаунахт», вот там его и арестовали… измолотили на глазах у всех. Потом отправили в концлагерь.
Мария снова замолчала. Слегка покачала головой. В ушах у нее уже не было крупных серебряных серег. Красивое африканское лицо осунулось от усталости. Она глядела прямо на Фалько, но иссиня-черные глаза, испещренные на белках крошечными кровяными жилками, помутнели и смотрели словно невидяще.
– Забавно, что полицейский, который больше всех усердствовал, был, как они говорят, «извращенец» и завсегдатай нашего кабаре.
– Бедный Ганс.
– Он скулил, как замученный щенок… На следующий день мы с Мелвином решили уехать в Париж. «Я – негр и гомосексуал, – сказал он мне. – Жив еще и на свободе только потому, что у меня американский паспорт». Тони согласился, он и сам был перепуган… Расторг с нами контракт без неустойки… А потом продал кабаре и подался следом. Когда открыл здесь «Мовэз фий», мы пошли работать к нему.
– Он хороший парень.
– Еще бы… Да! Совсем забыла, Мелвин велел кланяться. Заметил тебя, когда ты танцевал, но ему надо было уйти пораньше. Надеется, ты еще заглянешь.
– Как у него дела?
– Да как всегда. Он счастлив от своей трубы, от своей музыки и от своей публики.
– По-прежнему один?
Она раздавила сигарету в пепельнице и вздохнула:
– Один и в печалях… Единственный знакомый мне американский негр-меланхолик… Сам знаешь, он любит невозможное и мечтает о несбыточном, но у него есть я. Он заботится о Марии, Мария заботится о Мэле.
– Как же вам удалось выбраться из Германии? В последнее время это стало совсем непросто.
Палец с длинным отполированным ногтем скользил по ободку бокала. Чувственный рот, с мясистыми, как экзотические плоды, губами приоткрылся в пренебрежительной усмешке, показав белоснежные зубы.
– Да этот твой приятель… Комиссар полиции. Пришел и помог нам.
– Тёпфер?
Она взглянула на него с неожиданной яростью:
– Он самый.
Фалько кивнул. Как только в 1933 году нацисты пришли к власти, Рольф Тёпфер стал начальником важнейшего отдела в Государственной тайной полиции – знаменитом гестапо. Они сдружились еще с конца двадцатых годов, когда Тёпфер был всего лишь полицейским инспектором с хорошими связями, которые сильно облегчали выгодные сделки, – вот, например, продали двести пистолетов «штайр-хан» и тридцать ручных пулеметов «MP-18» группам крайне правых боевиков. Почти десять лет кряду Тёпфер и Фалько иногда встречались в Берлине. Немец обожал ночную жизнь, для которой в тогдашнем Берлине, где представлены были все виды пороков и любые забавы, настал тогда поистине золотой век. И приятели вместе таскались по злачным местам – от роскошных кабаре до притонов самого низкого пошиба.
– Да он неплохой малый, этот Тёпфер.
– Неплохой, неплохой… Ограничился тем, что содрал с нас полкило золота и даже не попытался переспать со мной. Лишь заставил меня взять за щеку, – уточнила она. – У себя в кабинете.
Фалько снова кивнул понимающе:
– Ну да… Но все равно – бывают и хуже.
– Такой же гад, как и ты… – Мария затянулась сигаретой и добавила, как бы объективности ради: – Ну, может, чуточку гаже.
– Разве что самую чуточку.
– Пожалуй.
В наступившей тишине они допивали свои коктейли. Девушка из гардероба, еще не сняв накрахмаленной наколки, но уже в рабочем халате, подметала вестибюль. Люстры в зале погасли, свет теперь горел только в баре.
– Часто тебя вспоминала, – сказала Мария.
Взгляд ее смягчился и стал почти ласков.
– А я тебя.
– Врешь ты все.
– Правду говорю.
– Ты даже не знаешь, что это такое… Не забудь, с кем разговариваешь. Я ведь тебя немного знаю, белый мальчуган. А ты помнишь только себя самого.
Фалько беззастенчиво и неторопливо оглядел ее наряд, задержавшись на круглом вырезе, где глубоко в ложбинке меж темных тугих грудей посверкивала золотая цепочка. «Мария Онитша, – подумал он, – самая красивая женщина из всех, кого я знавал в жизни. Красота вызывающая, красота дикого животного». Певица сидела на табурете, скрестив безупречные ноги, обтянутые шелком, и креповая ткань подробно и точно обрисовывала все совершенство ее тела. За минутное обладание им, подумал Фалько, множество мужчин и немалое число женщин продали бы душу дьяволу.
– Замечательное платье, – хладнокровно отметил он. – Очень элегантно. Ты в нем просто божественна… «Ланвен»?
Она взглянула на него пристально, почти забавляясь и не порицая за льстивую избыточность комплимента.
– Сюзанн Тальбо.
Фалько улыбнулся. А потом, поднеся бокал ко рту, – еще раз.
– Я не забыл, в чем ты была, когда мы познакомились. В белом, помнишь? В белоснежном, так что контраст с твоей кожей бил просто наповал.
– Да, ты так и сказал тогда… Ты говорил о моей темной коже с такой чу́дной естественностью… никому и никогда прежде это не удавалось.
– Ты пела еще в «Адонисе», кажется. Это уж потом Тони подписал с тобой контракт и ты познакомилась с Мелвином.
– Хорошая у тебя память.
– Не жалуюсь, – он рассмеялся счастливому воспоминанию. – Было весеннее утро, и ты смотрела на витрину дорогущего обувного магазина на Фридрихштрассе – такая высокая, красивая, в этом легком платье, с фигурой богини… Когда я увидел тебя, у меня даже пересохло во рту.
– Ничего у тебя не пересохло, потому что ты снял шляпу и очень самоуверенно ко мне подкатил! С этой своей подлой улыбкой, которую натягиваешь в случае надобности.
– Ты все это помнишь?
– Еще бы! «Не знаю, что за чудесный сон я вижу, но просыпаться не хочу. У меня тут дело совсем рядом, буквально минут на десять, никак не больше… И если, окончив его, я выйду и вас здесь не застану, то пойду прямиком вон в ту оружейную лавку напротив, куплю там револьвер и застрелюсь». И еще добавил: «Умоляю вас, зайдите пока в обувной и накупите себе туфель, каких и сколько хотите. Я вам их преподношу».
– Верно, все так и было. И я пошел по своему делу, и постоянно оборачивался, и потому натыкался на встречных. А когда вернулся одиннадцать минут спустя, нашел тебя там, где оставил, – ты стояла с сумочкой в руках и в соломенной шляпе, от которой твои глаза делались как гагаты. И улыбалась.
– Я не улыбалась, я помирала со смеху.
– И до сих пор не объяснила, как у тебя хватило терпения дождаться меня.
– Объяснение простое. Я в жизни еще не видала таких красавчиков.
Они помолчали, глядя друг другу в глаза. Черный янтарь против серой стали. Сияние улыбки постепенно гасло у нее на губах.
– Ну а ты чем был занят все это время?
– Сам не знаю… – Фалько пожал плечами. – Всем понемножку. Ездил туда-сюда.
– А Испания?
– А что Испания?
– Там, я слышала, продолжается война.
– А-а, ну да. Продолжается. И это чудовищно.
– А ты не участвуешь? Не воюешь?
– Да не очень, как видишь.
– Я никогда не могла понять, что ты делал в Берлине, особенно в последнее время. И что у тебя общего с этим Тёпфером и ему подобными.
– Бизнес.
Он произнес это слово, не глядя на нее, не отводя бокал ото рта. Мария протянула руку – ладонь была светлей тыльной стороны – и взяла его за предплечье:
– Ты за кого?
– За себя самого, ты же знаешь. Я всегда за себя самого.
Она медленно убрала руку.
– А кто эта худосочная блондиночка, с которой ты танцевал? Я уже несколько раз видела ее здесь с разными знаменитостями.
Сказано это было совсем иным тоном – безразличней и холодней. Фалько поставил бокал на стойку.
– Приятельница. Подружка приятеля.
– Когда это тебя останавливало?
– Ну, сейчас не тот случай.
Мария с сомнением покачала головой. Провела кончиком розового языка по верхней губе, и та заблестела, словно ее мазнули влажной мягкой кистью.
– Восемь месяцев прошло с того раза, как… Ты на несколько дней приезжал тогда в Берлин. Провел со мной две ночи.
В голосе ее не звучало упрека. Просто констатация факта. Да, когда Фалько в последний раз был в Берлине на стажировке в гестапо, он провел две ночи с Марией. И показал себя не в полном блеске, потому что перед свиданием четыре часа просидел на допросе шестнадцатилетнего паренька – члена антинацистской студенческой организации, раскрытой в Гейдельбергском университете.
– Да, по-дурацки получилось, – сказал он. – Но это были трудные дни.
Теперь уже он протянул руку и кончиками пальцев чуть дотронулся до ее шеи. Темный атлас от этого прикосновения едва заметно покрылся гусиной кожей. Дрогнули и полузакрылись веки с густыми ресницами.
– В ту ночь в Берлине мы все больше разговаривали, – произнесла Мария. – Лежали голые в темноте и говорили… Ну то есть я слушала, а говорил ты. Курил и говорил.
– Не помню, – солгал Фалько.
– И ты сказал тогда… Вдруг сказал такое, чего я не забыла: «Может быть, у мужчин, державших в объятьях многих женщин, в смертный час решимости больше, а страха – меньше». Ты по-прежнему так думаешь?
– Не знаю, – снова солгал он. – Не помню, чтобы говорил такое.
Он помолчал немного. Потом добавил, наклонив голову:
– А ты мне сказала в ту ночь: «Знаешь, почему негритянки такие ласковые?» И очень удивила меня своим объяснением: «Потому что было время, когда наших мужчин продавали в рабство или убивали, и ни одна не знала, сколько времени ей отпущено быть с ним».
Блеснули два отливающие синим гагата, на темном лице ослепительно сверкнули белоснежные зубы. Мария смеялась.
– Мне нравится, что я черная.
– И мне.
Она потрогала узел его галстука.
– Ты всегда оставляешь женщинам добрую память по себе?
– Не знаю, – ответил он, задумавшись в самом деле или притворно. – Наверно, нет, не всегда.
Новый высверк белых зубов. Новый блеск черных янтарей. Она снова рассмеялась.
– Наверно, все же почти всегда, – поправила она его. – И кажется, я знаю почему.
Одним движением гибкого тела, как красивое дикое животное, которому захотелось потянуться, Мария слезла с винтового табурета. Она была так высока, что ее губы оказались вровень с глазами Фалько.
– Устала… И день у меня сегодня не из лучших. Но все равно – я хочу удостовериться, что мы, негритянки, все так же ласковы. Что скажешь?
Встал и Фалько. И медленно, задумчиво кивнул. «У кого-то жизнь еще хуже, чем у меня, – подумал он. – Пусть идет как идет». Потом без капли смущения приподнялся на цыпочках и с улыбкой прикоснулся к губам Марии быстрым нежным поцелуем.
– Скажу, что это удачная мысль.
Швейцар Юрий пригнал им такси. Потом снял фуражку, распахнул перед ними дверцу и, принимая чаевые, движением головы показал на машину, которая по-прежнему стояла в конце улицы, у обочины. Их там двое, сказал он, не выходили. Остерегайтесь ревнивых мужей. Через мгновение, когда такси уже спускалось по бульвару, Фалько незаметно обернулся и убедился, что машина тронулась и следует за ними на расстоянии.
– Где ты живешь? – спросил он у Марии.
– Очень приятный отельчик на улице Бреге… Одна беда – хозяйка не разрешает приводить гостей в такое время.
Фалько, мысленно представив себе план города, почти безотчетно принялся выстраивать тактические схемы и двигать себя как шахматную фигуру по точным траекториям атак и контратак – хорошие углы, плохие углы, прямые и кривые, возможные ловушки и прочее. Он умел это делать. Мелькнула мысль – сбросить балласт, то есть завезти Марию в ее отель, а самому в одиночку отправиться в «Мэдисон», но тогда пришлось бы объясняться, а это не ко времени. Кем бы ни были преследователи – кагуляры, красные или франкисты, – они не особенно таились и вели обычную демонстративную слежку. Так что нечего стрелять из пушек по воробьям. Тем более что близость женщины, сидевшей совсем рядом с ним, вдруг вызвала в его организме интересные явления, которыми грешно было бы не воспользоваться. Разумеется, если и небеса, и обстоятельства прояснятся. Если он останется жив и цел. Потому что если прихлопнут, подумал он с саркастической усмешкой, организму будет не до явлений.
– Едем ко мне, – решил он.
Ради того, чтобы сократить вероятность неприятных неожиданностей – скажем, засады на узкой улице, – Фалько велел таксисту ехать в Сен-Жермен через бульвар Себастополь и мост Сен-Мишель: на таком маршруте легче наблюдать за действиями преследователей. Время от времени поворачивался к Марии и всякий раз в полумраке такси встречал ее влажные, радушно приоткрытые губы удивительного вкуса. Он целовал их, чувствуя, как многообещающе льнет к нему все это изобильное анатомическое диво, но успевая еще краем глаза взглянуть в зеркало заднего вида и убедиться, что фары, не отставая, летят за ними по скудно освещенным и почти пустынным улицам.
Уже рассветало, когда он, стоя на коленях и упершись руками в изголовье кровати, напрягшись, как до предела сжатая стальная пружина, в последний раз вонзился почти жестоко в горло Марии и молча изошел, прекратил долгую борьбу с самим собой, сдался наконец, перестал сдерживаться. И уступил изнеможению, неизбежному после двухчасового марафона ласк, снял с себя ответственность хорошего любовника и обмяк, расслабленно простерся на обнаженном женском теле, и это знаменовало конец битвы.
«Вот сейчас меня можно было бы запросто убить», – машинально подумал он, смыкая утомленные глаза. Эта мысль неизменно посещала его после секса, когда он, неподвижный и опустошенный, ждал, когда вернутся просветление и силы. «Вот если вломится сейчас кто-нибудь с пистолетом или ножом, я даже рукой не шевельну для защиты». И он дал бы себя убить в эту минуту блаженного вялого безразличия ко всему на свете. «Старинная история о Далиле – или как там ее звали? – которая отрезала волосы Самсону и, тем самым лишив силы, предала его филистимлянам, – чистая брехня. Дурацкая отговорка. Его, беззащитного и насытившегося, взяли в постели, на женщине, как взяли бы любого из нас. И я, как последний идиот, стал бы такой же легкой добычей».
Мария нежно и спокойно поглаживала его спину. Когда женщина гладит тебя по спине после того, как ты кончил, сказал однажды Фалько его дядюшка и крестный Маноло Гонсалес-Осборн, элегантный многоопытный волокита, значит, пришло время смываться, потому что скоро начнутся проблемы. Так что если настал такой момент, как бы ни была она хороша и умна, и особенно в последнем случае, и даже если ты чувствуешь, что вот-вот влюбишься в нее или уже влюбился, мой тебе совет: оденься не спеша, улыбнись, поцелуй ее – и проваливай. Навсегда, я хочу сказать. Такие, как мы с тобой, Ченчито – крестный всегда звал его так, – с потерей женщины, которая гладит их по спине, даже не догадываются, сколь многое приобретают.
И всю жизнь Фалько пунктуально следовал совету дядюшки Маноло. Однако от Марии, хоть она и поглаживала его сейчас по спине, убегать не было необходимости. Он хорошо знал ее или, по крайней мере, был уверен в этом. В том, что хорошо ее знает. И сейчас, припав к этому анатомическому совершенству – округлые эбеновые формы свели бы с ума скульптора или живописца, – Фалько чувствовал на щеке ее мерное дыхание, а под собой – теплое тугое тело, увлажненное испариной длительного усилия, которое сплело их воедино.
Он поднял веки и тотчас же увидел ее глаза: они оказались так близко, что в сероватом рассветном полумраке иссиня-черные радужки на белой, чуть покрасневшей роговице виделись ему нечетко. Мария смотрела на него пристально и задумчиво.
– Ты единственный мужчина, чье семя я глотаю, – пробормотала она.
Глубокий голос ее звучал чуть хрипловато. Потом африканские губы, созданные природой такими избыточно, вызывающе пухлыми, раздвинулись в широкой улыбке. И Фалько наградил их скользящим быстрым поцелуем. Он не знал, правду ли она говорит, да это и не имело значения. В любом случае сказано было к месту.
– Спасибо, – тоже вполголоса ответил он.
– Нет, мой милый, – улыбка стала еще шире. – Это тебе спасибо.
– Делаю, что могу.
– И отлично получается.
Фалько не без труда и с легкой меланхолической расслабленностью оперся ладонями о кровать, приподнялся, медленно отстраняясь от теплого тела женщины. Потом перекатился на край, посидел немного в неподвижности, огляделся и наконец поднялся на ноги. Он уже вновь обрел власть над своим телом и рефлексами. И главное – ясность мысли: он снова осознал реальность угрозы и нашел способы защититься от нее, представил точно, где находится, расставил опасности по степени их близости или удаленности. И, разумеется, мысли его немедленно обратились к машине, следовавшей за ними от клуба. И к тем, кто сидел в ней.
Как был, голый, он подошел к окну, раздвинул жалюзи и взглянул на улицу. Все, казалось, было спокойно. И безобидно. Над бульваром уже постепенно набирал силу пепельный свет, вытесняя ночные тени, стирая темные пятна вдоль обочин. Двое дворников шагали по мокрому асфальту, волоча длинный шланг. Бронзовый писатель или философ – этот самый Дидро – словно подремывал в свежей листве каштанов. Ни в одном из пяти припаркованных автомобилей, которые удалось разглядеть Фалько, он не узнал машину, преследовавшую его ночью.
Фалько быстро охладевал к женщинам и не помнил об их существовании, пока при новой встрече его не охватывало новое вожделение. Он усвоил себе этот навык – никто не должен надолго занимать его мысли или оставаться в памяти. Только одна, одна-единственная из всех, не подпала под общее правило, но сейчас она слишком далеко – если, конечно, вообще на этом свете, – и дорогам их едва ли суждено пересечься вновь.
Размышляя об этом, он подошел к бюро, открыл портсигар и закурил. И стоял с сигаретой, не присаживаясь и любуясь тем, как разливающийся по комнате свет усиливает контраст между темнокожим телом и белизной смятых простынь. Потом подошел поближе. Мария спала, и Фалько слышал ее дыхание – ровное, размеренное, спокойное. Она лежала на спине, чуть приоткрыв рот, глубоко уйдя стриженой головой в подушку. Крупные груди с очень темными ареолами, казавшимися на шоколадной коже угольно-черными, упруго колебались, чуть склонясь под собственной тяжестью в разные стороны, между слегка раздвинутыми бедрами под курчавым лобком не столько открывалась, сколько угадывалась все еще влажная расщелина.
Да, снова признал Фалько, какое мощное, какое крупное и совершенное тело у этой женщины. Мария происходила из племени гереро, обитавшего некогда в Юго-Западной Африке и почти полностью истребленного немецкими колонизаторами, устроившими там геноцид, сравнимый со зверствами турок в Армении. Не сводя с нее глаз, он думал о том пути, что привел ее сначала в Берлин, а потом в Париж. Тридцать лет назад племя восстало против колонизаторов, обративших их в рабство, и в результате шестьдесят тысяч человек были уничтожены солдатами генерала фон Троты: мужчин перебили, а женщин и детей, предварительно отравив колодцы, изгнали в пустыню на верную смерть от голода и жажды. Мария, оставшаяся сиротой, выжила чудом благодаря одному сострадательному горному инженеру, который вывез ее в Германию, где она сперва прислуживала его жене, а потом стала его любовницей.
Фалько опять пришел на память дядюшка Маноло. Что бы он сказал, а верней, как бы одобрил племянника, увидев его в Париже или где угодно в столь близком соседстве с этой дивной женской особью. С этой или с любой другой. Его дядя по матери, щедрый и элегантный бонвиван, объездивший весь свет, старый холостяк, игрок и гуляка, человек воззрений столь старомодных, что стрелялся на дуэли из-за юбки, Мануэль Гонсалес-Осборн скончался в Хересе спустя всего несколько дней после того, как его племянник и крестник ударил преподавателя, капитана третьего ранга, с женой которого крутил роман, и был исключен из Военно-морской академии. Дядюшка слег с двусторонней пневмонией, ясно предвидел ее исход, но относился к нему примерно так: «Прощайте, отдаю концы, это ясно, но что мы в жизни сплясали – то наше. Счастливо оставаться». И еще успел напутствовать Фалько, искренне горевавшего у его постели, ласковым пожеланием, где довольно точно объединил их истории: «Ченчито, милый мой племянничек, я в своей жизни пропустил немного поездов, а уж тебе завещаю вскакивать даже в товарные».