НЕ ВПОЛНЕ СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Подлетая к Москве поздним ноябрьским вечером 1989 года (после девяти с половиной лет отсутствия), я наказывал себе зафиксировать самые первые впечатления. Отматывая сейчас назад, я вижу три лица, последовательно явившиеся мне в Шереметьевском аэропорту. Сразу за дверью самолета «Люфтганзы», в коридорчике, стояла «тетка». Видоизменяемость русских слов в зависимости от окончаний немыслима для англоязычного человека. В данном случае прибавление окончания «-ка» к понятию the aunt говорит об отдельном социальном слое России, для постижения которого не хватит и докторской диссертации. Грубо говоря, речь идет о неряшливых, плохо одетых женщинах неопределенного возраста. Со времени моего отъезда из России девять с половиной лет назад мне такие тетки не встречались: унылое, равнодушное лицо, свалявшийся шерстяной платок на голове, косое коротковатое пальтишко, разбитые боты; так вот без изменений с тридцатых годов, дорогая товарищ женщина, а сейчас вы кажетесь мне, отщепенцу, экзотикой… Следом за этой «теткой» — что она там делала на самом передовом рубеже Страны Советов, может быть, была приписана к передвижному коридорчику? — стоял офицер-пограничник в чине майора. Мне показалось, что он внимательно посмотрел мне, вслед. Впрочем, может быть, только показалось. Освещение было тусклое, хотя трудно себе представить, что Шереметьевский международный аэропорт экономит такую чепуху, как электричество. Казалось бы, надо было залить все светом, чтобы поразить иностранцев. Позднее, впрочем, я убедился, что время «потемкинских деревень» совсем прошло. С толпой европейских пассажиров мы вошли в здание. Здесь вдоль стены стояло еще несколько официальных персон, пограничников и штатских. Среди них одно лицо поразило меня своей бледностью. Это был молодой человек лет тридцати, — казалось, он напудрился. В застывшей этой маске можно было уловить (при желании, конечно) много всякого: от мучительного комплекса неполноценности до отчаянной гордыни. Ну что ж, подумал я, «человек из подполья», мог бы сейчас работать в московской таможне. Итак, несчастная советская тетка и персонаж Достоевского, между ними нейтральный, как Урал, страж границы.
Из этого аэропорта мы уезжали июльским утром 1980-го. Он был только что построен к Олимпийским играм, все сверкало. Пассажиры аэробуса «Эр Франс» уже погрузились, а над нами все еще мудрила таможня. Не менее восьми сотрудников — ни одного «человека из подполья» в тот раз — обыскивали наш жалкий багаж. Последняя забота родины — как бы чего лишнего с собой не увез нехороший писатель. Взяли толстую папку с записями, письмами, газетными вырезками. «Архив провозу не подлежит». — «Если архив, как вы выражаетесь, провозу не подлежит, тогда я и сам никуда не поеду», — сказал я. Воцарилось молчание. Старшой кивком головы послал одного из сотрудников куда-то. «Архив» одиноко лежал на таможенном столе как будто в ожидании вивисекции. Сотрудник в конце концов прибежал, зашептал старшому на ухо. Стало понятно, что верха дали добро на провоз «архива», лишь бы архивариус поскорее убрался. Три месяца спустя после этой сцены указом Президиума Верховного Совета, подписанным Л.Брежневым, я был лишен советского гражданства за «систематический ущерб престижу Советского Союза», за действия, «порочащие высокое звание Гражданина СССР». Тогда казалось, что больше уже никогда не увижу родины. Указ о лишении гражданства до сих пор не отменен, но вот девять с половиной лет спустя «лишенец» по приглашению американского посла Джека Мэтлока прибывает в «столицу всех надежд».
«Здравствуйте, Василий Павлович! Приветствуем вас в Москве!» Слепящая лампа телевизионного оператора направлена на меня. Мелькают молодые лица. Телевизионная советская жизнь началась еще до подхода к пограничному контролю, то есть вне пределов Советского Союза. Для программы «Взгляд», как оказалось, «святой рубеж» — не проблема. Первый вопрос: «Почему вы приехали по приглашению американского посла?» Вдруг налетел какой-то поджарый, сыскного типа субъект, в руке здоровый «уоки-токи», вполне пригодный для того, чтобы и оглушить кого-нибудь при надобности. Отшвырнул осветителя, залепил пятерней камеру. «Что тут происходит?! Кто разрешил снимать в зоне?» Итак, слово «зона» оказалось восемнадцатым по счету словом из тех, что я услышал по приезде в Москву. В самом деле, одно из самых популярных слов нашего языка: «лагерная зона», «запретная зона», «лимитная зона», «зона отдыха», «зона дружбы»… Далее произошло невероятное для человека, который почти десять лет не был в «зоне СССР». Телевизионщики отнюдь не обескуражились грозной атакой, а, напротив, пришли в радостное возбуждение. «Снимай его!» — кричал оператору ведущий (это был Влад Листьев), показывая на чекиста. Если перевести этот момент на английский, сценка получится слишком символической для высланного беллетриста. Символизм между тем явно присутствовал: столкнулись две полярные силы общества — те, что еще хотят «тащить и не пущать» в зону, и те, кто намерен «посещать и распушать» зону. Через пять минут прибежало начальство: «Василий Павлович, батенька, простите великодушно, перестарался наш услужающий!» Интервью возобновилось, и в тот же вечер, вернее, ночью в программе, из-за которой половина населения Советского Союза отходит ко сну не ранее двух часов, все было показано, включая и вопли «в зону, в зону!».
«Итак, почему вы, русский писатель, приехали на родину по приглашению американского посла?» — «Во-первых, потому, что мы с Джеком соседи по Джорджтауну, а во-вторых, потому, что до него меня на родину никто и не приглашал. Кроме того, московскую квартиру моей жены в этом году захватила комендатура, нам и остановиться-то негде кроме как в Спасо-хаусе».
Шаг за шагом мы подходим все ближе к пограничному контролю. За ним я вижу плотную стенку встречающих. Уже различаются знакомые лица. И вот, наконец, мы среди них, переходим из рук в руки, вернее — мы во власти всех рук, вернее — позволяем себя обнимать, трепать и лобзать всякому, кто может дотянуться, и сами обнимаем и лобзаем всех, кто под рукой. Кажется, даже и тех, кого не полагается лобзать. Журналистов, например, не обязательно лобзать. Уже не поймешь, кто вокруг — друзья или журналисты? Журналисты — молоды, мои друзья — стары. Надо лобзать старых, ни в коем случае не оскандалиться, не лобзать молодых. Однако вот и молодые женщины бросаются с объятиями, кричат: «Вася, Вася, узнаешь?» Кажется, узнаю, но не очень: многие «красотки прежних лет» сделали подтяжку. Еле добираюсь до своего сына и сестры. Снова включаются лампы телевизионщиков, уже несколько групп снимают одновременно, через головы протягиваются микрофончики и магнитофончики. За время жизни на Западе я уже забыл, что я суперстар.
Наконец выходим на «просторы родины чудесной». Летит снег, настоящая пурга. «Это прямо к вашему приезду Россия решила выступить в своем репертуаре. До вчерашнего дня была чудная европейская погода». В суматохе возникает краткий миг, когда мы с ней остаемся одни. «Здравствуй, говорю я ей, наконец-то мы одни. Спасибо за метель».
По прошествии девяти лет на чужбине я вдруг заметил, что Россия для меня начинает превращаться в литературу о России. Не следует путать это понятие с русской литературой. Последняя, частью которой я себя полагал и потому вполне небрежно относился к ее «текстам», тоже как-то изменилась, прибавила весу, начала превращаться, вот именно, в «тексты». Словом, из живой страны, из родины, «где я страдал, где я любил», из «немытой России», из родины-жены, по выражению Блока, из родины-суки, по выражению Синявского, моя страна стала превращаться для меня в источник информации. Весьма значительный источник, надо сказать. И актуальной, и академической информации вполне хватало, чтобы не скучать. Одну минуточку, говорил я себе, а не становишься ли ты и сам тем, что в американских кругах называется an old hand on Russia (знатоком России)? Смогу ли я восстановить живое ощущение страны, спрашивал я себя и понимал, что в этом, очевидно, и заключается основной смысл моей десятидневной поездки.
Проснувшись на следующее утро в роскошном Спасо-хаусе (построенный незадолго до революции особняк принадлежал одному из знаменитых московских миллионеров) и позавтракав с гостеприимными Мэтлоками, мы пошли с Майей пешком в журнал «Юность». Садовое кольцо мало изменилось. По-прежнему по нему несутся в обе стороны пустые грузовики. Воздух, ах, должен признать, воздух хуже, чем в Лос-Анджелесе. Соцлозунги пропали, зато рядом с Политической академией Советской Армии афиша маленького видеоклуба предлагает фильмы с участием любимого артиста советской молодежи Арнольда Шварценеггера. Мы уже наслушались рассказов о Москве от наших друзей-эмигрантов, побывавших там до нас. Общее впечатление: серость, развал, упадок, уныние. Странно только то, думал я, что рассказчики прибывают из Москвы в каком-то приподнятом, возбужденном состоянии. Москва и раньше не отличалась ярким спектром, хоть было время в нашей жизни, когда мы сделали ее для себя площадкой карнавала. Сейчас еще больше потускнела. В самом деле, фасады домов не могут похвастаться свежестью. Архитектурных шедевров на Садовом не появилось, да и вообще, кажется, ничего нового не построено. Почему-то бросились в глаза двери. Они обшарпаны, облуплены, ручки висят косо, часто на некогда импозантных дверях можно увидеть наспех приколоченную ручку от какого-нибудь склада или милицейского вытрезвителя. Сильные ухудшения в мире московских дверей — или я раньше не замечал их убожества, пока не столкнулся с роскошеством дверей Запада? Несколько продовольственных магазинов и один обувной попались нам по пути, все они были здесь и раньше, я их прекрасно помнил. Ассортимент их, начиная с конца 60-х годов, неизменно ухудшался, однако в конце 70-х в молочной на углу Садового кольца и Калининского проспекта еще можно было увидеть несколько сортов масла, несколько сортов сыра, разные кефиры и прочее. Сейчас от ассортимента осталось процентов десять, разносортицы вообще не наблюдается. «Вам что?» — спросила нас продавщица, скучающая за одним из пустых прилавков. «Нет-нет, нам ничего, мы просто так», — забормотали мы. «Ну и нечего тут ходить, — сказала она. — Ходят тут, как в музей». Пристыженные, мы выкатились из молочной. «Видишь, Майя, нас опознали как чужих, как созерцателей». Все-таки зашли во «Фрукты-овощи». Там ничего вопиющего не было, если не считать зеленых бананов и маленьких помятых грейпфрутов. Такие, впрочем, можно увидеть на прилавках и в Мексике. Удручают кондитерские. При нас там всегда наблюдалась довольно щедрая россыпь конфет, печенья, пряников, шоколада. Сейчас среди пустых прилавков лежали только дешевые леденцы единственного сорта.
Особый разговор об обуви. При всем моем желании замечать хорошее, должен сказать, что советская обувная продукция не улучшилась, а ухудшилась: в ней мало нынче кожи, больше кошмарного советского пластика. Нет, пожалуй, в мире второй страны, ни в Африке, ни в Азии, которая производила бы такую обувь. Производство ее, надо сказать, вещь совершенно бессмысленная: население ее не покупает. Миллионы московских ног демонстрируют вполне приличные «копыта». Откуда они берутся, если их не продают в магазинах, — одна из общих московских тайн.
При всей тусклости и серости остатков советской цивилизации, я не заметил, вопреки рассказам эмигрантов, уныния и подавленности. Лица стали явно светлее. Гнусность правящего аппарата неизменно отражается мраком на лицах населения, особенно в идеологической стране, где правящий аппарат — это многомиллионная масса. Пусть это прозвучит слишком «в лоб», но мне показалось, что в лицах москвичей стало меньше тоталитарщины. Город полон жизни и энергии. Непонятно только, какого рода энергия преобладает. Население все время на быстром ходу: спешит, бросается, вываливается. Поневоле приходится поворачиваться, чтобы проследить по огромному мегаполису случайные выбросы продуктов и товаров, быть в курсе партизанских операций черного рынка. При мне на Арбате какие-то румынки торговали прямо из сумок зимними сапожками. Кто-то набежал, взял — счастлив! Другой кричит: «Обман! Сапожки разного цвета!» В принципе, любой день в Москве — это охота, поиск или многочасовое томительное ожидание в очередях, где как раз и зреют гроздья гнева. Медленно, по-российски, но зреют: сколько же можно?
Политической активности в те дни на улицах не наблюдалось (она, хоть и спонтанная, но предпочитает хорошую погоду), если не считать вечно бурлящей Пушки с ее клубом говорунов и продавцами газет разных политических партий. В общем-то даже ради этого стоило приехать. В центре Москвы при полном отсутствии милиции люди обсуждают вслух какие угодно проблемы! Масса вздора, пары паршивой бузы, знакомый саркастический хохот московского резонера, который раньше только о футболе осмеливался на улицах-то, а теперь вот — о коррупции правящих кругов («эта мафия своего не уступит!»), о фальшивых торговых связях с Западом («они к нам ездят, чтоб наших девок, а наша мафия к ним за компьютерами!»), то есть опять же о коррупции: коррупция — его главная тема. Много теток со значками Ельцина на пальто. Грузины и армяне со своими страшными кавказскими проблемами. Московские друзья прибалтийской демократии распространяют газету «Атмода». Проходит вьюноша с пачкой печатного материала: «Газета группы „Гражданское достоинство“!» Девица потрясает своим товаром: «„Газета анархистов-радикалов!“» У подземного перехода бессмысленно, как в Лондоне, стоит группа панков. Для старомодного «советчика», каковым является ваш покорный слуга, это может показаться киносъемкой на западную тему. Политическая активность не тревожит москвичей (за исключением неонацистов и радикалов «Памяти»), о ней не так уж много и говорят, а если и говорят, то не без момента некоторой гордости — вот, мол, раскачиваемся понемногу. Гораздо больше в обиходе говорят о преступности, рассеянной и организованной, об утечке оружия из армии в массы. В вечерних новостях на TV рассказывают, что в багажнике автомобиля найдено противотанковое ружье. На TV, где при нас сообщалось только о «достижениях тружеников полей» и о награждениях орденами предприятий и областей, показывают криминальную хронику! Таксист кивает на обгоревший фасад большого ресторана: «Третьего дня подъехали ребята на мотоциклах, забросали заведение коктейлями Молотова!» Дальше он уже входит во вкус: «Вон видите, гастроном круглосуточный. Вчера эвакуировали всех по бомбовой тревоге! Москва во власти рэкета!» — заключает он со смаком. Об этих преступных делах тоже говорят не без некоторой странной гордости: у нас, мол, тоже как у людей, хоть здесь не отстаем от Запада. В Казани, моем родном городе, который стал скандально популярен своими уличными бандами подростков, говорят: «У нас тут прямо как в Лос-Анджелесе». Должен сказать, что на этом сходство и кончается.
Журнал «Юность», куда мы наконец дошли после всех этих наблюдений и рассуждений, основан в 1955 году Валентином Катаевым, который при всем своем советском конформизме всегда был великолепным писателем. Можно сказать, что именно в этом журнале началась литературная жизнь моего поколения. Сейчас, почти тридцать лет спустя после моего дебюта, «Юность» (тираж 3,5 миллиона экземпляров) начинает печатать мой роман «Остров Крым», за чтение которого при Брежневе давали тюремный срок и который всего лишь полгода назад был в списке совершенно запрещенного товара на московской таможне. Тут следует сказать, что еще в 1988-м и сам сочинитель этого романа на страницах советской печати в лучших традициях, устами «трудящихся», объявлялся предателем родины и агентом империализма. Так быстро изменилась литературная ситуация.
Пока мы были в «Юности», там произошел любопытный эпизод: из своего кабинета вышла молодая сотрудница и сказала: «Вообразите, мне сейчас угрожали из корейского посольства!» Оказалось, что она ездила освещать так называемый «Всемирный фестиваль молодежи и студентов» в Пхеньяне. По возвращении напечатала свои впечатления от страны, управляемой мудрым кормчим Ким Ир Сеном. Теперь оказалось, что посольство социалистической Кореи обиделось. Звонят и, не мудрствуя лукаво, говорят: «Мы найдем патриотов, которые вас накажут за клевету!»
Через день посол Мэтлок устроил в Спасо-хаус «семинар с буфетом», на котором я выступил на тему «Русский писатель в Америке». Джек Мэтлок — его, надо сказать, знает все население СССР благодаря частым выступлениям на TV и великолепному русскому языку — приглашения на этот прием разослал дипломатически: и западники приглашались, и славянофилы. Собралось примерно 250 человек, среди которых немало «флагманов перестройки», то есть вождей либералов.
Из «русопятов» не явился никто. Больше того, один из них, писатель Василий Белов, даже публично отмежевался от «мероприятия в Спасо-хаус» и укорил американского посла за то, что тот пригласил в гости Аксенова. Подтекст этого заявления был ясен: вместо того чтобы приглашать к себе какого-то жалкого эмигранта, писателя-сквернослова, послу великой державы следовало пригласить истинно русского писателя с незапятнанной репутацией. Однако с какой же стати приглашать Василия Белова, если ему, секретарю Правления Союза писателей СССР, лауреату Государственной премии, члену бюро обкома коммунистической партии, народному депутату, и без посла Мэтлока найдется место, где остановиться в Москве?
Публичное осуждение моего приезда Василий Белов сделал на собрании единомышленников-писателей, на котором уже даже не призывали изгонять евреев из российской культуры, даже уже не выявляли полуевреев, а просто требовали выяснить, у кого жены — еврейки и полуеврейки; эти-де самые опасные. Даже привычная к антисемитским заявлениям Москва разволновалась по поводу этого собрания: каковы, мол, оказались наши русские писатели! Если меня спросят, что я назвал бы самым отвратительным в современном СССР, отвечу без промедления: писательский нацизм и антисемитизм. В сравнении с оголтелыми «деревенщиками» даже вождь пресловутой «Памяти» Васильев выглядит респектабельно. Сейчас он выступает просто как представитель монархистов. Сидит под портретом последнего императора (я видел его в ночной программе «Взгляд», той самой, что столь дерзко прорвалась в «зону»), рассуждает о будущем России. Западный вариант развития ему не нравится. У России есть свой опыт, связанный с богоизбранничеством. «Вы что же, за ограниченную монархию?» — спрашивает его ведущий «Взгляда». «Почему же ограниченную? — солидно возражает он. — Мы за абсолютную. Дурных чувств к еврейскому народу мы не питаем, — продолжает он. — Пусть едут к себе подобру-поздорову. Нацизмом нас, почтеннейший, не пугайте. Всегда говорят „нацизм, нацизм“, но почему-то забывают вторую составную часть этого понятия — социализм, национал-социализм»…
Об этом человеке хотя бы можно сказать, что он раньше не клялся «социализмом», не возносил хвалу Ленину. Он появился лишь тогда, когда смог высказывать свои взгляды. В отличие от Васильева писатели-нацисты почти без исключения члены КПСС, народ чрезвычайно обласканный в самые мрачные годы так называемого брежневского «застоя». Когда арестовывали диссидентов и выпихивали за границу нежелательных, «деревенщики» получали свои Государственные премии и заседали в президиумах. Они шли полностью по курсу партии и только иной раз чуть-чуть, как бы шаловливо, отклонялись, употребляя эвфемизмы в адрес евреев. Теперь, когда на писательских собраниях прямо по головам подсчитывают количество евреев, эвфемизмы не нужны — жми, дави, деревня близко! Теперь уже слово «еврей» становится эвфимизмом, обозначая всякого, кого ненавидим: либерала, западника, модерниста, в общем — «не нашего». Движение обзавелось уже и теоретиками, больше того — появился «главный теоретик». К ужасу интеллигентов-семидесятников, им оказался друг А.И.Солженицына математик Игорь Шафаревич. Не желая простить Альберту Эйнштейну его теорию относительности, этот ученый разработал для писателей-нацистов теорию «малого народа». Этот «малый народ» живет на шее «великого народа» и постоянно старается его поработить, развратить, выхолостить его национальную душу. Теория дает хорошую базу для жульнических спекуляций о «евреях» и «интеллигентах», позволяя, когда надо, их смешивать, когда надо — разъединять. Пока не поздно, говорит Шафаревич, «великий народ» должен сплотиться и дать бой «малому народу»!
В либеральных кругах Москвы обсуждается вопрос, примет ли русский «великий народ» идеологию нового нацизма. Вспоминается в этой связи, конечно, Германия. Следует все-таки учесть, я думаю, исключительную гомогенность немецкого «великого народа», русского же и в самом деле, как тот же немец сказал, любого поскребешь и найдешь татарина. И не только татарина — и грека, и скандинава, и поляка, и француза, и, уж конечно, еврея и немца. В отличие от Германии, которая исторически была открыта только к северу, Россия извечно была открыта и на юг, и на север — «из варяг в греки». Почти весь состав «исконно русских» имен пришел из Греции, оставшиеся — из Скандинавии. Происхождение у всех у нас весьма сомнительно в смысле расовой чистоты. Главные русопяты — и те под вопросом. У Куняева фамилия сугубо татарская, у Распутина внешность тунгуса, даже и у самого «теоретика» при скандинавском имени фамилия звучит весьма по-еврейски. Шафаревич, как ни странно, стоит близко к ненавистному для него Шапиро. Исключительная космополитичность российского населения как-то затрудняет постановку вопроса о расовой исключительности. Впрочем, и без расовой исключительности можно натворить немало свинства.
Большой зал Дома архитекторов. Десять лет назад здесь было мое последнее публичное выступление перед высылкой. Сейчас мне кажется, что аудитория не изменилась, те же прекрасные лица моих читателей, московского «малого народа» без разбора национальностей; только молодежи вроде стало побольше. Они приветствуют меня как своего писателя, и я едва удерживаюсь от того, чтобы не расхлюпаться. Вообще, в течение всей поездки мне не без труда удавалось держаться в образе «мало сентиментального человека в сентиментальном путешествии»: прошлое возникло не в мирном течении буколических картинок, но бурлило, закручивалось, прорывалось через камни и разбитые шлюзы.
В театре Олега Табакова молодая труппа играет мой хит 1968 года «Затоваренную бочкотару». Артистам было от трех до семи лет, когда «З.Б.» была напечатана к восторгу публики и к ярости партийно-комсомольской печати. Бочкотару на сцене символизирует огромный мешок, в котором и идет вся игра. Вызванный на поклон автор, 57-летний профессор университета Джордж Мэйсон, охваченный эйфорией, ныряет в мешок, подсознательно повторяя движения вашингтонских «Redskins». Артисты начинают подбрасывать профессора в воздух. Где это я? Летаю, летаю! В театре «Современник», начиная с весны, при полных аншлагах идет спектакль по книге моей матери Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Сорок артисток играют женщин-заключенных политической тюрьмы НКВД 1937 года. Двенадцать мужчин играют следователей и конвоиров. Весь спектакль по сцене бродит среди профессиональных актрис старенькая тетя Павочка, мамина настоящая сокамерница, она участвует в каждом спектакле, хотя не произносит ни слова. Марина Неелова, очень похожая на мою мать в молодости, кричит на допросе: «Где мои дети?!» Мой сын, двадцатидевятилетний художник, сидит рядом со мной. Все зрители уже знают, что я в зале. Когда Галина Волчек вызывает меня на сцену, я не нахожу ничего лучшего, чем поднять над головой V — for victory. Это действительно победа для тех, кто в 60-е годы тайно распространял мамину книгу, перепечатанную в тысячах копий на папиросной бумаге, и эта победа для мамы, на чьей могиле в Москве всегда лежат цветы. Словом, не очень-то сентиментальное путешествие.
Казань лежит на левом берегу Волги всего лишь в 800 км к востоку от Москвы, но для меня, быть может, не было более отдаленной точки в мире. Я ехал увидеть своего старого отца, но, кроме того, я ехал к самым истокам своей жизни, к сиротскому детству отпрыска «врагов народа», к юдоли нашего быта. Все это было так же далеко для меня теперь, как Америка была далека для юношей пятидесятых: просто два конца путешествия. Отец мой Павел Васильевич Аксенов до 1937 года был здесь председателем горсовета. Потом он отсидел 18 лет в сталинских лагерях, а вернувшись, получил от Хрущева квартиру, пенсию и орден Ленина. Сейчас ему 91 год, он один из самых старых членов большевистской партии. До нашего отъезда, то есть в возрасте 82-х, он очень активно прочитывал газеты, слушал иностранное радио, боевито выступал в дискуссиях и пользовался политической терминологией. Сейчас ухудшились слух и зрение. «Я очень старый, — говорит он. — Извините, память иногда подводит меня». Интересно, что руководителей СССР он оценивает теперь не с классовых позиций, а лишь с точки зрения общечеловеческих ценностей. «Ленин был хороший человек. Сталин очень плохой. Брежнев — дрянь. Горбачев — молодец». Американский storm-coat на гусином пуху, который мы ему привезли, приводит его в восторг. «Сколько же тебе сейчас лет, сынок?» — спрашивает он меня. «Как всегда, отец», — отвечаю я. Он смеется: «А мне уже больше, чем „как всегда“».
Пресса и телевидение и здесь не обижают равнодушием. Две московские группы едут с нами вместе. Одна казанская впрыгивает в поезд за час до прибытия. На перроне вокзала сразу начинают снимать и уже не прекращают до отъезда. Раскрепощение средств массовой информации — это, пожалуй, самый разительный и благой признак перемен. В двадцатые годы, то есть в самый мягкий нэповский период советской власти, печати не дозволялось и десятой доли того, что она выдает сейчас. В телевизионной программе о вооруженных силах «Служу Советскому Союзу», где раньше только барабаны били да гремела песня «Несокрушимая и легендарная», группа офицеров обсуждает дела в армии. Один из них говорит: «Армия — это часть общества, не так ли?» Другой продолжает: «У нас больное общество, значит, и армия больна». Телевизионщики в Казани привозят меня к зданию местного КГБ, так называемому «Черному озеру», семьдесят лет наводившему ужас на население. Начинается съемка. Подходит милиционер: «Что вы тут снимаете?» — «Не ваше дело», — отвечают телевизионщики.
Я прогуливаюсь вдоль «Черного озера», рассказываю, как в 1937-м здесь исчезли мои родители, как я и сам здесь побывал четырехлетним мальчиком на свидании с отцом. Телевизионщики кричат мне: «Больше трагизма!» На пресс-конференции в редакции газеты «Вечерняя Казань» один из журналистов представляется с татарским акцентом: «Русская служба ВВС». В каком смысле, ошарашенный, спрашиваю я, British Broadcasting Corporation? Действительно? Да, это местный стрингер для ВВС, объясняют мне. Он раньше работал в подполье, а теперь легализовался.
Конечно, иной раз аукается старое, недомолвки, эвфемизмы, многие привычные наборы советской журналистики еще в ходу, но я с этим почти не сталкивался. Все мои интервью печатались без искажений, только однажды московский еженедельник применил один трюк, впрочем довольно невинный. В разговоре с их корреспондентом я сказал, что никогда не был ни антисоветчиком, ни советчиком. Статья вышла под заголовком: «Я никогда не был антисоветчиком». Конечно, печатью все еще руководят, но руководство, в общем-то, идет в направлении ослабления руководства. Я это понял еще в прошлом году. Небольшая перетряска в руководящих органах немедленно вызвала прекращение клеветы и перемену отношения к моей скромной персоне.
Столкновение студентов с властями в Праге советское радио освещало с симпатией к студентам. По Москве в это время ходили слухи, что главного идеолога из Праги вызвали в Кремль и сказали: «Ну что вы там упорствуете? Неужели непонятно, что все кончено?»
Большой провинциальный город, полный истории и почти лишенный гастрономии, несмотря на скудость своего нынешнего существования, тоже не производит впечатления вялости и апатии. Пресловутые «молодежные банды», группы юнцов в спортивных штанах и пилотских куртках, заняты своими делами и позволяют населению спокойно прогуливаться. Единственная очередь, которую мы видели в центре, стояла за книгами: давали Жюля Верна. За всем остальным очередиться нет смысла: одежда в магазинах гнуснейшая, продукты питания давно уже распределяются по талонам.
Местный драматический театр готовит премьеру «Крутого маршрута». Мои одноклассники профессорствуют в тех институтах, где учились. Петропавловский собор, где в течение всех советских лет был планетарий, вернули верующим. Там, в одном из притворов, за выгородками и строительными лесами, уже идет служба. Татарская интеллигенция отмечает тысячелетие принятия ислама. Колоннада университета, из которого когда-то выгнали вьюношу Ульянова, все так же прекрасно светится в вечерних сумерках. Сквозь хаос застройки еще можно увидеть крышу гимназии, где учился великий поэт-футурист Велимир Хлебников.
Через два дня все в том же телевизионном окружении мы начинаем наш обратный путь на Запад: Казань — Джорджтаун. Из соседнего купе в наше заходит энергичный средних лет человек, напоминающий волевых начальников в фильмах социалистического реализма, — в руке портфель. «Все в порядке, ребята! — подмигивает он. — У меня все есть!» А что именно? Раскрывается портфель, там три бутылки коньяку и копченая кура. Вот это уже сугубо советское, ностальгическое — теплая компания в купе поезда. Наш собеседник, оказывается, и в самом деле большой начальник. Ездил из Москвы в Казань вручать предприятию переходящее Красное знамя.
«Воображаете, — подмигивает он, — стою на сцене, как идиот, с этим знаменем. Эх, Вася Аксенов, Вася Аксенов, да мы ж тебя в МЭИ наизусть знали. Поколение „Звездного билета“! А меня не помнишь?» — Он сделал боксерское движение плечами — чемпион Москвы в среднем весе! «Скажи, Гриша, — спрашиваем мы его, — есть еще у коммунизма какие-нибудь шансы?» — «Шансов нет никаких, — четко отвечает он. — Давайте выпьем!» Еще десять лет назад коммунизм казался незыблемым, а между тем его век уже подходил к концу. Брежневизм — последняя фаза динозавра, говорили мы, но сами не верили себе. Теперь он рушится на глазах, но странное дело — ни триумфа, ни злорадства я не испытываю, а только лишь вопрошаю: что стоит за всей этой чередой трагикомедий?