Книга: Десятилетие клеветы: Радиодневник писателя
Назад: И НЕ СТАРАЙСЯ! (Радиозаметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях)
Дальше: БЕЗ СТРАХА И УПРЕКА

ЧУВСТВО РОССИИ

Как-то заговорили в компании «новых американцев» о России, вернее, о том сложном комплексе, который можно было бы назвать «чувством России». Стаж внероссийской жизни у всех был уже немалый, мои «почти семь» были в этой группе самыми молодыми, хотя я и был самым старым. Слабеет ли в нас это чувство по мере дальнейшего углубления в американское пространство жизни, да и вообще — живо ли оно еще? Как всегда бывает в интеллигентских сборищах, где каждый старается поскорее «захватить площадку» и не очень-то слушает соседа, тема эта вскоре была перебита чем-то то ли более злободневным, то ли более философским; выпрыгнув на мгновение из кучи идей, она тут же нырнула обратно.
Возвращаясь с вечеринки, привычно разгоняя машину вдоль многоводного — на грани выхода из берегов — весеннего Потомака, тормозя на красный свет у подсвеченных колоннад памятника Линкольну и возле золотых крылатых коней, подаренных Итальянской республикой Соединенным Штатам Америки, поворачивая вдоль излучины реки, за которой сразу появлялись огоньки изящных строений Джорджтауна и высоких домов правого берега, я стал думать на эту тему в одиночестве. Помню ли я свою родину? Задавая себе такой вопрос, конечно, думаешь не о топографии: уж как-нибудь не заблудишься ни в Москве, ни в Казани, ни в Питере, ни в Магадане. Помню ли я цвета России? «Я покинул родимый дом, голубую оставил Русь» — так писал Есенин. Мне не удается окрасить все в один столь идиллический тон, а перетряхивание разноцветных осколков создает впечатление бездонного калейдоскопа. Реальная ли даль, фальшивая ли близость? Помню ли я запахи России? В прежние времена, когда иностранцы говорили, что им докучают в России какие-то специфические запахи, я чувствовал себя даже в чем-то задетым. Какие еще, к чертям, специфические запахи? Типичная для русских подозрительность в отношении иностранцев вступала в силу: это они все нарочно, чтобы нас унизить. Поселившись в Америке, мы тоже, однако, сначала ощущали какие-то специфические запахи, которые вошли потом в «наш букет».
Вернись я сейчас в Россию, буду ли чувствовать этот «запах отчуждения»? Помню ли я ноту России? Ту, что не восполнишь кассетами с Брайтон-Бич? Иными словами, «торчу» ли я еще на России, еще более иными словами — вдохновляюсь ли еще Россией? Грубо говоря, русский ли я?
Мой дом стоит на крохотной улочке, названной в честь генерала Лингана, участника Войны за независимость, который в ходе следующей антибританской войны 1812 года почему-то стал выпускать пробританскую газету в Филадельфии. Улочка эта является ответвлением бульвара Макартура, победителя Японии. Под нашим холмом проходит старинный канал, соединяющий залив Часапик и реку Огайо; когда-то по нему мулы тянули баржи, из них осталась только одна — для туристов в Джорджтауне. За каналом сквозь неразбериху ветвей блестит Потомак, он же предок всей этой зоны. Наш горизонт в основном состоит из куп огромных деревьев, над которыми каждые несколько минут появляются курсом на аэропорт «Нэшнл» самолеты из глубин Америки. Порядочная среда, не правда ли? Она является родиной нашего соседа «англо» (так здесь называют американцев английского и шотландского происхождения), который отказывается продавать свой сад для строительства богатых кондоминиумов, а напротив, все время стрижет в нем газоны, сажает цветы и кормит ночующих на его пруду перелетных уток. По всей вероятности, у него нет проблем с понятием «родина».
У других моих соседей эта проблема, очевидно, в той или иной степени существует. Среди жильцов нашего квадрата «таунхаусов», то есть трехэтажных квартир с отдельными входами и крошечными двориками, есть и итальянцы, и аргентинцы, и арабы, и иранцы. Прибавьте сюда вашего покорного слугу, прибавьте также нескольких «англос», и вы получите вполне типичную среду вашингтонской, да и вообще американской жилой структуры. Чтобы еще более усилить фундамент, на котором я хочу построить свою мысль, я сейчас познакомлю вас, господа, с нашей группой молодых писателей, которая приходит на мой семинар по современной русской литературе в университете Джона Хопкинса. Алан Паркер (англо), Джон Ким (кореец), Хитер Холей (англо), Роберт Ли (англо), Дэвид Херцог (еврей), Пол Сафалу (настаивает, чтобы его считали сицилийцем, а не просто итальянцем), Джо Александр Джуниер (черный с Карибских островов), Нэнси Джонсон (англо), Берни Керби (ирландец), Айно Эттингер (эстонка), Анита Банка (итальянка), Дениз Таньял (француженка), Цветан Бачваров (болгарин), Норма Мендоза-Дентон (мексиканка), Джанг Чанг (китаец), Дэвид Чарльз (англо), Брайан Го (китаец), Джонг-су Парк (кореец)… Все эти молодые люди — американские студенты, иные из них — американские граждане, иные просто жители этой страны, именуемые страшным для советского уха словом «резидент», а все вместе они представляют типичную среду не только студенческого кампуса, но и страны в целом.
Вот, что дает мне здесь ощущение подлинного дома, то есть роднит меня с Америкой, — ее многонациональность и многоэтничность. В английском языке кроме слов «фазерлэнд» (отечество) и «мазерлэнд» (родина) есть еще слово «хоумлэнд», то есть страна твоего дома. Привыкнув к многоцветности нашей среды, мы уже будем чувствовать себя не очень-то уютно в более гомогенных странах, скажем в Японии. В Соединенных Штатах возникает ощущение «дома землян». С другой стороны, это чувство «американского дома» постоянно ставит перед тобой вопрос национальной идентификации. Понятно, что, находясь в многоэтнической среде, я не кажусь никому из моих соседей или моих студентов чем-то из ряда вон выходящим, какой-то «белой вороной», какой я был бы, скажем, в Японии, Кении или в Норвегии, или даже в провинциальной Франции. Стало быть, я все больше и больше вхожу в типичную американскую жизнь и становлюсь все меньше русским?
Казалось бы, логично, к большой радости для догматиков Агитпропа, что вопят об обрубленных корнях и предательстве родины. Все, однако, не так-то просто, как им хотелось бы. Находясь в этом этническом хороводе, ты становишься волей-неволей представителем твоей корневой культуры; ты представляешь здесь свою Россию не только для окружающих, но и для самого себя, так что иногда ты даже спрашиваешь себя — не стал ли я здесь больше русским, чем был там? Утрачиваю ли я связи с Россией или становлюсь еще более русским после «почти семи» лет изгнания? — вот те мысли, с которыми я осмелился выйти к вам прошлый раз. Прошу вас, не примите это за навязывание моих личных проблем в трансконтинентальном порядке; эти мысли достаточно характерны для многих, особенно для так называемых «деятелей кулыуры», и хотя у каждого, наверное, найдется свой ответ, мой ответ все-таки является частью чего-то общего.
С годами мне становится все понятнее и ближе жизнь старой русской эмиграции, ее литературная русско-космополитическая среда. Вдруг начинаешь понимать полную естественность ее существования. Особенно это почему-то чувствуется у Набокова: и в «Даре», и в «Весне в Фиалте», и в сборнике рассказов берлинского периода, который я совсем недавно прочел в английском переводе. Естественность, правомочность и некоторая гордая, хоть и ненавязчивая, стойкость российской интеллигентной среды позволяла думать о существовании страны или какой-то части страны, далеко не самой худшей, за пределами географических и политических границ. Никаких всхлипываний по березкам в атмосфере не наблюдалось, они переезжали из Варшавы в Марокко, как будто из Киева в Краснодар, поэты кучковались в Париже, чтоб создать свою «парижскую ноту», потом устремились за океан и рассыпались по университетским кампусам; являлись новенькие из Харбина и Шанхая, смельчаки бросались на штурм Голливуда, и кое-кому даже удавалось одолеть его дикие орды, а между тем возникали волшебные балеты, расцвечивались холсты, зрели философские школы, а также проходили свадьбы, разводы, переезды, любовные истории, покупки недвижимости…
Дело не в том, много или мало они создали; может быть, на родине они создали бы больше, дело в том, что их жизнь была русской и естественно русской, хотя она все более и более не походила на жизнь оставленной родины. Раньше они даже при всем огромном внимании к ним и уважении казались мне какими-то реликтами, отжившей расой, отсталым племенем; теперь, когда я и сам уже все больше и больше приближаюсь к их позиции в мире, я начинаю видеть это по-другому; и мне даже иногда кажется, что их «чувство России» было шире, чем наше, несмотря на то что вокруг нас как бы кипела реальная русская жизнь со всеми ее гулагами, блатами, стукачеством, калымами и т. п.
Вместе с тем советская жизнь уходит от меня очень быстро на самое дно калейдоскопа; вот от этого, если угодно, сегодняшнего дня я и в самом деле становлюсь все дальше. Порой мне кажется, что не «почти семь», а «почти семнадцать» лет уже прошло, — такой далекой и застывшей кажется сейчас вся параферналия советской жизни. Даже вот нынешняя кампания в печати против десяти авторов письма о противоречиях гласности, постыдно развязанная на фоне уханья о демократизации и перестройке. Лежит у меня на столе ворох статей, в которых направо и налево склоняется мое имя с безобразно пристегнутыми эпитетами, в сочетании с обыкновенной стукаческой ложью; казалось бы, я должен возмущаться, клокотать, но не клокочется и не клекочится — все это оттуда, из неимоверного далека, из советской жизни. Да, к сожалению, из сегодняшнего дня, но день этот длится, увы, столько уж десятилетий без всяких изменений, и потому, наверное, он так же далек, как барщина.
Как-то заехал визитер оттуда, бывший товарищ; сидим, разговариваем, и вдруг он замечает с нехорошей улыбкой: «Ах, вот ты как о нас стал говорить, „советскими“ называешь…» Я вдруг поймал себя на мысли, что слово «советские», которое я употребил автоматически, даже к нему и не относилось, потому что он все-таки сидел передо мной во плоти, вытянув ноги в добротных штанах и туфлях, а те были каким-то как бы застарелым мифом, столь же недостоверным, сколь учебник истории партии, по которому в незапамятные годы держали экзамен. Приблизительно так же дело обстоит с понятием «родина», в пренебрежении которой меня сейчас обвиняют советские журналисты. Я подумал о том, что, если хоть на миг я приму их концепцию этого понятия, я вынужден буду сказать, что моя родина груба, коварна, лжива, что я от нее не видел ничего, кроме унижений, оскорблений и угроз.
А между тем к родине, к какой-то другой, то ли умозрительной, то ли единственно реальной родине, остались еще, и, видно, всегда пребудут, чувства нежные и живые. Чаще всего о них и не помнишь в своем новом доме, но вдруг они приходят, всегда неожиданно, когда на концерте в Центре Кеннеди Митя Шостакович под взмахом палочки отца Максима тронет клавиши и снимет с них первые аккорды фортепианного концерта деда или когда вдруг на университетском семинаре разбежишься по книге Мандельштама и споткнешься на стансе:
…И я вхожу в стеклянный лес вокзала,
Скрипичный строй в смятеньи и слезах.
Ночного хора дикое начало
И запах роз в гниющих парниках,
Где под стеклянным небом ночевала
Родная тень в кочующих толпах…

Именно в качестве представителя этой России профессорствую в американских университетах, и оттого образ ее нетронутой свободы становится мне все ближе. Таковы превратности судьбы. Оказалось, что мне надо было уехать, чтобы перечитать, а потом разобрать на семинаре с мэрилендскими студентами всего Гоголя и всего Достоевского или всю гениальную кучу поэтов Серебряного века. Именно в Америке у меня возникло незнакомое прежде ощущение близости к российскому девятнадцатому веку. Гоня после семинаров из Балтимора в Вашингтон в потоке машин мимо международного аэропорта, мимо ипподрома Лорел и Форта Миид, мимо космического центра Годар, я думаю о Пушкине и Мандельштаме, о Набокове и Гоголе, о Чернышевском и Достоевском, об Ахмадулиной, Битове, Искандере, Катаеве, Трифонове, Соколове… Все это представляется мне теперь одним куском «нашего времени», куском современной российской жизни в двухвековом масштабе, в принципе очень непродолжительном еще куском, несмотря на то что столько было изобретено за это время и столько всякого случилось, вплоть до переноса части России в непостижимые заокеанские края. Я почти не сомневаюсь, что Россия существует и в Америке, и это относится не только к физической бытности нашей этнической группы. Эта «американская Россия», разумеется, не совпадает с советской версией, но не исключено, что она ближе к астральному телу родины.

 

2004
В 1989-м, когда после девяти с половиной лет отсутствия я вернулся в Москву, в воздухе густо стоял «запах отчуждения», напоминающий запах дерьма. Теперь я перестал его ощущать: то ли ноздри постарели, то ли санитарные условия улучшились.
Назад: И НЕ СТАРАЙСЯ! (Радиозаметки о прозаических высокопарностях и журнальных пошлостях)
Дальше: БЕЗ СТРАХА И УПРЕКА