«БУНТАРИ БЕЗ ПРИЧИНЫ» И НЕ БЕЗ ЭТОГО
Среди потока оскорблений, который Никита Сергеевич Хрущев обрушил на нашу братию зимой 1963 года, постоянно мелькало американское слово «битник». Не исключено, что это слово привлекло вождя своим русским звучанием. Трудно было бы представить главу прогрессивного человечества, оскорбляющего молодых писателей и художников, скажем, словом «экзистенциалист» (простому-то человеку трудно выговорить), а вот «битником», которого при некоторой вольности воображения можно представить себе как сокращение слов «битый чайник», он оперировал охотно. Цитирую самого себя из «Ожога» не из тщеславия и не из нахальства, а просто потому, что к случаю лучшей цитаты не подберешь…
«Приметы злого битника, „пидараса и абстрактиста“ были хорошо известны Главе по сообщениям референтов. Злой битник всегда был в свитере, очках и бородке, любил шумовую музыку „джаст“ и насмехался над сталинистами… эдак злой битник и до нашей культуры доберется, подточит ядовитыми насмешками ствол нашей культуры… вот он, возмутитель спокойствия, коварный словоблуд, вскрывающий сердца нашей молодежи декадентской отмычкой, представитель битнической орды, что тучей нависла над Родиной Социализма!.. Пока не поздно, по зубам им надо дать, подрубить корешки, а то уж в воздухе дымком стало потягивать, венгерской гарью…»
Так представлялись генсеку вожди несуществующей в СССР, но уже разбитой армии битников-ревизионистов. Откуда же приплыло это слово, кто такие были эти «битники»? К 1963 году мы, которых клеймили этим словом, не очень-то ясно это себе представляли. Не исключаю, что Хрущев лучше знал, кто такие «битники», ведь у него был целый штат референтов с доступом к западной литературе. Мы, как говорится, слышали звон, да не очень-то знали, где он. Сведения, почерпнутые из советских журналов, были отрывочными, хотя и собирались тщательно, как и все западное. В «Иностранке» кто-то что-то написал о Джеймсе Дине и о его фильме «Бунтарь без причины», о том, что он восстает против буржуазной морали. В конце пятидесятых годов в той же «Иностранке», а может быть, в журнале «В защиту мира» впервые было рассказано о каких-то подвальчиках в Сан-Франциско, где собирается молодежь, одетая в штаны из грубой парусины (даже слова «джинсы» тогда не существовало), слушает джаз и читает возмутительные стихи… Странным образом меня такие сообщения отвлекали не на Запад, в какой-то космически далекий Сан-Франциско, где «лиловый негр вам подает манто», а на Восток, в родной город, в недалекое прошлое.
В 1952 году в Казани у нас возникла юная коммуна. Не подозревая ни о каких битниках, мы приходили на комсомольские вечера в намеренно разорванных свитерах и, собираясь в берлогообразной квартире, слушали джаз и читали возмутительные стихи, подражая футуристам и «Пощечине общественному вкусу». Между прочим, впоследствии, лет через пятнадцать выяснилось, что мы, особенно я как заводила и сын известных «врагов народа», были на грани ареста. Казанская ГБ уже собирала материал, вызывала молодых людей из нашего окружения, и все бы мы загремели в подвалы, если бы не сдох папаша Светланы Иосифовны Аллилуевой.
К началу шестидесятых годов опять же из статей различных советских американистов и международников мы уже знали имена сан-францискских заводил, поэтов «бита»: Аллен Гинзберг, Лоуренс Ферлингетти, Джек Керуак, Грегори Корсо — имена эти для русского западнического уха звучали чистым серебром. С такими именами в Восточной Европе и сочинять-то по тем временам ничего не надо было. Помню, в Братиславе в 1965 году девочки просто зажмуривались и трясли высокими прическами, повторяя «Ах, Ферлингетти!», не подозревая даже, что Лоуренсу совсем не до девочек. Очень смешную точку зрения на «битников» (то есть на американских битников) предлагала советская идеология. С одной стороны, они были как бы хороши в роли сотрясателей устоев буржуазного общества, в том смысле, что нашему делу, мол, помогают, но с другой стороны, они все-таки и сами, оказывается, были выразителями только лишь мелкобуржуазного протеста, то есть недостаточно хорошо нашему делу помогали и даже отвлекали молодежь от социальной борьбы.
Все-таки хоть какие-то крупицы их творчества (говоря о крупицах, приходится оговариваться, что художественный урожай этого движения, увы, был не так уж щедр) стали появляться в советской печати времен «первой оттепели»: отрывки из знаменитой поэмы Аллена Гинзберга «Вопль» с предисловием раз в пять длинней самих отрывков, потом отрывки из прозаической книги Джека Керуака «На дороге». О Вильяме Берроузе мы тогда даже и не слышали, его советская критика почему-то обошла. До сих пор помню два маленьких рассказа из книги Керуака «Мексиканочка» и «Джаз разбитого поколения»… Кстати говоря, перевод названия этого джазового рассказа соответствовал именно советской трактовке слова «битник», хотя по-настоящему оно вовсе не обязательно предусматривает разбитость, а имеет гораздо большее отношение к Beat, то есть к джазовой пульсации. Так же в соответствии с советской традицией все отсчитывать от печки, то есть от Кремля, окончание «ник» производили от советского «спутник» — такое, дескать, ошеломляющее впечатление произвели достижения советской науки, и уж конечно никто не заикался об американо-еврейских словечках на «-ник», вроде замечательного «ноугудник», полностью соответствующего русскому «негоднику».
Вообще-то как мало остается от прочитанного — ни имен, ни сюжета, ни фраз не зацепилось ни от Керуака, ни от Гинзберга, ни от многих других, что и покруче. Остались только какие-то эмоциональные пунктиры сродни мимолетным запахам. Единственная запомнившаяся деталь — какой-то старый «кадиллак», который хевра битников била о стенку по дороге в джазовый подвал.
Когда год назад в английском переводе у меня вышел сборник рассказов, названный по имени повести «Затоваренная бочкотара», американский критик в еженедельнике «Нью-Йорк таймс бук ревью» писал: «Мы называем его „русским Керуаком“, а между тем у него в одном только сборнике рассказов собрано больше, чем во всем Керуаке». Я говорю об этом не для того, чтобы похвастаться или принизить Керуака; он был талантливым человеком, хотя писал мало и не очень профессионально; все дело, однако, в том, что писатель Джек Керуак имеет не такое уж прямое отношение к литературе. В значительной степени это относится ко всем битникам, за исключением, пожалуй, Вильяма Берроуза. Они создавали хеппенинг, а не литературу. Вот почему их литературное влияние на тех, кого иногда называют «русскими битниками», то есть на наше поколение, является минимальным, если не нулевым.
В принципе, это были люди старше нас на целое десятилетие, то есть они были ближе к тем советским писателям, которых называли «фронтовиками» — к Бондареву, Бакланову, Винокурову, Поженяну, однако, насколько мне известно, никто из них в войне не участвовал, а выдвинулись они именно в период создания послевоенной молодежной контркультуры. Поэтому, когда в 1964 году Гинзберг появился в Москве, он стал искать компании не с «фронтовиками», а с нашей бражкой. И он ее нашел. Мы охотно с ним якшались, потому что было интересно, кто таков человече. Рукав его куртки был намеренно порван так, как мы это делали в ранней юности в Казани; а поскольку для нас он еще не был (да так никогда и не стал) мировым непререкаемым апостолом греха и нонконформизма, это казалось нам проявлением какого-то странного для сорокалетнего дядьки инфантилизма.
Его откровения для нас (тоже довольно инфантильных, сумасбродных и вечно пьяных) казались еще более инфантильными, чем его манеры, особенно когда он начинал клеймить свое ЦРУ. Впрочем, он всем понравился, может быть, как раз своим инфантилизмом и болтовней о наркотиках, а также напеванием индийских мотивов. Сногсшибательного впечатления, однако, он ни на кого не произвел и был даже как бы всегда в тени, как бы в сопровождении тогдашнего «гиганта» Евтушенко. Поэтому мы были несколько ошеломлены, узнав о его невероятном успехе в Праге, где за ним таскались толпы молодежи и где на весеннем празднике Пражского университета Майалисе он был избран «королем».
Восточной Европе, как всегда, хотелось называться Центральной. Феномен «Бит Дженерейшн», разумеется, был раздут популярной западной прессой, для которой имиджи и расхожие символы гораздо важнее, чем художественные достижения. Мифотворчество в литературе началось одновременно с рождением популярных журналов. В дореволюционной России типичной фигурой литературного мифа был Максим Горький. Нынче не обязательно и быть босяком, чтобы превратиться в миф, можно лишь сыграть роль босяка и удачно вписаться в соответствующие обстоятельства. Можно, не написав и трех полновесных книг, стать великим литературным отшельником вроде Сэлинджера. Можно и вообще всех одурачить, прослыть утонченным и мудрым «Человеком письма» на одной лишь ухмыльчивой рифмовке туристических буклетов. И все-таки в битническом движении была одна серьезная ипостась — иконокластика, бунтарство, поза или суть протеста.
Недавно из статьи американского консерватора (прошу прощения — «нового консерватора») Нормана Подгореца я узнал, что на родине Джека Керуака в городке Лоуэл, штат Массачусетс, горсовет решил увековечить память этого писателя, умершего в возрасте сорока семи лет от пьянки. Это решение вызвало у неоконсерватора неприятное удивление. В Советском Союзе вот так же находятся люди, возмущающиеся культом Владимира Высоцкого. Разве он принес какое-нибудь добро своему городу, вопрошает Подгорец. Разве это не он издевался над образом жизни городков, подобных Лоуэлу, считая его даже и не образом жизни, а некоторой формой духовной смерти? По Керуаку, только тех можно было считать живыми в Америке, кто находился вне системы — бездельников, жуликов, проституток, мусорщиков и тех, кому посчастливилось родиться с темной кожей. В подтверждение своей мысли Подгорец приводит красноречивую цитату из «На дороге», воспевающую «тех безумцев, что достаточно безумны, чтобы жить, чтобы говорить, чтобы спасаться, чтобы жаждать всего сразу, тех, кто никогда не позевывает и не изрекает банальностей, а только лишь сгорает, сгорает, сгорает, подобно сказочным желтым римским свечкам, что взрываются паучками и летят к звездам».
По Подгорецу, главным достоинством Керуака является то, что он к концу жизни (она оборвалась в 1969 году) угомонился и свернул политически вправо. Увы, вздыхает он, запомнился он не этим. Подгорец не считает Керуака большим писателем, потому что тот не мог создавать достоверные образы или рассказывать захватывающие истории. Таков, оказывается, неоконсервативный взгляд на писательскую величину, и самое замечательное в этом то, что, если отсортировать литературу по стандарту Подгореца, «больших писателей» не убавится, а значительно прибавится. Керуак, по сути дела, продуцировал не литературные произведения, а сильно заряженные нарциссические монологи того типа, что Гинзберг как-то назвал «спонтанными просодами бопа»; они были бесформенными и бессвязными, и судить о них надо не с точки зрения их литературных достоинств, а с социальной стороны, как о признаке появления нового бунтарского поколения в противовес молчаливому поколению послевоенной молодежи. Так считает Подгорец, и в этом он, сдается мне, достаточно прав.
Далее Подгорец касается очень любопытного явления современной западной, а особенно американской, довольно истерической, пресыщенной и в то же время жадной, ультрамодной и в то же время колоссально провинциальной поп-культуры. В очень короткий срок те антиценности, которые выдвигали битники против истеблишмента средней Америки, были подхвачены, подняты и приняты, превратившись в своеобразные «ортодоксальные догмы» контркультуры. Таким образом, битник быстро превратился в часть истеблишмента и даже в коммерческую фигуру. Стало модно «выпадать в осадок», таскаться по дорогам, принимать наркотики, кузнечиком скакать по постелькам лиц разного пола, а то и соединять усилия обоих полов с одной лишь целью — избежать удушающих, смертоносных объятий «среднего класса», то есть подтвердить свое существование. Подгорец, впрочем, таких предметов, как «подтверждение существования», не касается, ибо это имеет некоторое отношение к столь чуждому ему художественному восприятию жизни. Он обращает внимание только на деструктивный характер битнического движения и с пафосом восклицает: вот чему городок Лоуэл собирается сейчас воздвигнуть монумент, вот чему нынче посвящаются хвалебные критические анализы и исторические очерки, изливающиеся из университетов!
В самом деле, с «подпольем» давно уже покончено. Тут следует добавить, что в Америке слово «подполье» не имеет почти никакого отношения к русскому понятию этого слова. Подпольные издательства здесь, вроде ферлингеттиевского «Сити Лайте» в Сан-Франциско, вовсе не прячутся от полиции, и им ничего не угрожает, кроме налогового управления. «Подполье» — это то, что вне истеблишмента, вне рынка, однако сейчас «битники» уже и на рынке, и в истеблишменте как вполне естественная часть американской истории. Подгорец все-таки еще с некоторым застарелым опасением, будто дохлую игуану, поднимает двумя пальцами недавно вышедший в большом издательстве том Гинзберга, где наряду с шедеврами прошлого вроде «Вопля» фигурируют и разные вещи, без которых можно было бы и обойтись, вроде факсимиле черновиков и пространных авторских объяснений и исторических материалов, свидетельствующих в первую очередь о нехватке сугубо литературного материала; конечно же, у битников было туговато со временем, чтобы больше писать.
Эта канонизация битнического наследия основательно беспокоит идеолога неоконсерватизма Нормана Подгореца прежде всего, разумеется, в связи с влиянием на подрастающее поколение. «Все-таки, — пишет он, — Керуак и Гинзберг когда-то сыграли большую роль в разрушении множества молодых жизней, повлияв на молодежь своим отвращением к норме и общим приличиям». Любопытно, что в этом месте, в главном пункте своей статьи, Подгорец начинает звучать почти в унисон с Хрущевым. Левый фронт Хрущева как бы перебрасывает мостик к правому фронту Подгореца. Думали ли когда-нибудь битники, что станут «золотой серединой»?
Статья Нормана Подгореца вызвала немалый резонанс. Вот, например, чем ответил ему некий Марк Романофф. (Замечу в скобках, что эта фамилия не редкость в Америке, хотя те, кто ее носит, весьма редко соединяют себя с самыми знаменитыми носителями, да и вообще с Россией.) «Подгорец, очевидно, забыл, что значит быть молодым и живым, — восклицает однофамилец нашего императора, — что значит идти по гребню самопознания и бескрайнего приключения! Наследие Керуака живет, несмотря на всякое старичье вроде Нормана Подгореца, и будет жить, пока пятнадцатилетние мальчишки будут запихивать потрепанные томики „На дороге“ в свои мешки, снаряжаясь в путешествие через Америку!» Странная риторика у этого американца с двумя крутобокими буквами на конце фамилии, каким-то от нее попахивает комсомольским порывом: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак»…
Джек Перди возражает Подгорецу с более основательных позиций. «Не следует забывать, — пишет он, — что Керуак с его новым стилем экспрессии заложил основу того стиля, который мы сейчас называем „новым журнализмом“. Этим только он уже завоевал себе постоянное место в американской литературе». Что касается обвинений в покушении на юношество (Сократа в свое время обвиняли в том же), Джек Перди высказывает предположение, что контркультура возникла от более основательных причин, чем шалости отдельных сочинителей, а именно от убийства президента Джона Кеннеди и от расширяющейся войны во Вьетнаме. В этом аргументе слышится что-то знакомое, так же примерно отбивались и мы в шестидесятых годах — Сталина-де вините в возникновении нигилизма, а не «Звездный билет».
Несмотря на некоторый элемент демагогии, я все-таки склонен и сейчас присоединиться к этому аргументу. Смешно, скажем, обвинять литературу в распространении жаргона, если она использует уже сложившийся жаргон.
Среди голосов, возражающих Подгорецу, слышится и настырное жужжание стереотипного американского лефтизма; было бы странно, если бы его не было слышно. Так, некий Роналд Бедри ставит в заслугу Керуаку то, что он восстал против системы, породившей «холодную войну», притеснение артистических свобод и маккартизм. Когда эта публика обрушивается на «холодную войну», она почему-то никогда не оценивает тогдашней ситуации, агрессивного сталинизма, хотя, впрочем, никогда и не заявляет, что предпочла бы «холодной войне» теплую капитуляцию. Что касается артистических свобод, то следует все-таки вспомнить, что послевоенные годы были временем расцвета американского театра, активного творчества таких писателей, как Хемингуэй и Фолкнер, и бурного процветания абстрактного экспрессионизма в живописи. О маккартизме же нам, выходцам из СССР, слушать всегда как-то неловко и скучно, хотя само собой разумеется, что в свободной стране даже такая слабая доза кагэбизма неприемлема. Самое же главное возражение левакам состоит в том, что страна, которую они рисуют в виде пред-битнической Америки, никогда бы не позволила возникновения такого беспредельного анархизма, испепелила бы его в самом начале.
Писатель Алан Коэн защищает от Подгореца решение городка Лоуэл соорудить памятник своему блудному сыну. «В отличие от Подгореца, — пишет он, — Керуак никогда не был политическим писателем. Его творчество не представляет опасности для детишек, — продолжает он, — прежде всего потому, что детишки в общем-то не читают Керуака, его читают в основном студенты колледжей, которые уже сами могут во многом разобраться». Следовало бы лучше подумать о том, как влияет на детишек наше телевидение, говорит Коэн, и в этом я с ним согласен, хотя меня и не оставляет ощущение, что телевидение сильнее влияет на взрослых, адресуясь к ним будто к недорослям.
Никто из участников дискуссии почему-то не сказал о главном достижении литераторов-битников, об обогащении ими (именно ими самими, их внешним контуром больше, чем их творчеством) художественного горизонта Америки.
Есть много хронологических совпадений между западным битничеством и советской «новой волной». Датские исследователи Ингер Лоридсен и Пер Дальгорд в своей обстоятельной книге, посвященной сопоставлению двух этих явлений, как раз и начинают с хронологии. Пятидесятые годы, пишут они, на Западе считались скучными, материалистическими и компромиссными; все это началось в шестидесятые — разные формы протеста, освободительное движение черных, женщин, студентов, гомосексуалистов, борьба за охрану окружающей среды, против войны во Вьетнаме, хиппозная психоделия и обжигающий рок, дух Кеннеди и прочее. Похожая картина часто рисуется и в отношении Советского Союза. С этим предположением датчан в общем-то можно согласиться, если не принимать во внимание таких событий, как Венгерская контрреволюция (народное восстание) и бунт в Новочеркасске, то есть если не считать, что к началу веселого десятилетия с освободительным движением в советском блоке было уже покончено.
В принципе, мы говорим о разных типах свободы. Лоридсен и Дальгорд поясняют: в шестидесятые годы в СССР произошло улучшение жизненного стандарта, телевизоры и телефоны стали доступны массам, растущий средний класс стал наслаждаться маленькими «Ладами» (то есть «жигулятами»), свободней стал доступ к классикам и к западной литературе, свободней стало с поездками по стране и даже в соцстраны… Впрочем, тут же добавляют датские исследователи, эта картина верна только частично. В принципе, продолжают они, пятидесятые годы вовсе не были такими уж безмятежными, именно «субкультура» пятидесятых создала фон для взрыва могущественной «контркультуры» шестидесятых. И то же самое, говорят они, происходило и в России, хотя это и не было заметно просвещенному человечеству. Воспользовавшись либеральной атмосферой «оттепели», молодежная субкультура больших городов нашла возможность выразить себя в поэзии, прозе, музыке, визуальном искусстве, и это все получило наименование «новая волна». Почти как взаимоотражающие, Лоридсен и Дальгорд называют две группы американских и русских людей в следующем порядке: 1) Джек Керуак, Ален Гинзберг, Грегори Корсо, Уильям Берроуз, Лоуренс Ферлингетти, Гэри Снайдер, Майкл Маклюр, многие другие и 2) Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Булат Окуджава, Андрей Битов, Владимир Высоцкий, Эрнст Неизвестный, Андрей Тарковский. Забавно, но тот, кого я по этому порядку отражаю, Лоуренс Ферлингетти, совершенно мне незнаком, я не читал ни одной его строчки и не знаю, как он выглядит.
Это, конечно, шутка, никто тут никого не отражает, какой бы порядок расположения имен ни выбрать; трудно представить две группы творчески более несхожих, и тем не менее, как мы видим, по каким-то другим — не творческим, но контркультурным понятиям — сопоставимых. Вот каковы эти параметры в представлении ученых из очаровательной европейской страны. Обе группы были выразителями поколений, испытавших ужас войны и «холодной войны», ясно ощущающих возможность всеобщего ядерного разрушения, поколений, которым осточертели манипуляции однозначных капиталистических-коммунистических обществ, которые жаждали романтического и анархического бунта против своих обществ, которые в своей «переоценке ценностей» отвергали понятие первостепенной важности государства и общественных институтов, выдвигая вместо этого в виде первостепенной важности понятия внутренней свободы, которые настаивали на важности своего собственного пути в жизни, каким бы он ни был: пьянство, бродяжничество, курение, слушание джаза, одержимость любовью, разговорами о Будде или Иисусе; настойчивое же желание прокричать обо всем этом делало их, и здесь и там, чертовски уязвимыми, мальчиками для битья, учиняемого истеблишментом.
В этом перечислении есть несколько моментов, которые вызывают у меня как у члена одной из сравниваемых групп немедленный протест. Во-первых, какие это ужасы войны испытали американские битники, если никто из них не служил в армии и, стало быть, не участвовал в военных действиях против Германии и Японии. Большинство из перечисленных в нашей группе — за исключением Окуджавы и Неизвестного — тоже не участвовали в военных действиях, но мы испытали бомбежки, эвакуацию, голод. Сомневаюсь, что в местностях, где жили битники, случались перебои в снабжении кока-колой. Есть еще один более существенный момент, связанный с войной. Несмотря на все ее ужасы, война была для русских большой вдохновляющей силой; она впервые принесла советскому народу ощущение духовной общности, дала понять, что можно быть связанным с другими не только общим страхом, но и борьбой за достоинство страны. Действительный и бесконтрольный ужас, доставшийся в наследство нашему поколению, связан не с войной, а с кровавым сталинизмом. У всех перечисленных здесь либо родители, либо близкие родственники прошли через пыточные камеры, тюрьмы и лагеря. Преодоление этого ужаса и распрямление — это, пожалуй, то, что самым коренным образом отличает нас от наших американских товарищей. Им этого, к счастью, не довелось испытать, а тем, кто по этому поводу может вспомнить комиссию сенатора Маккарти, не лишним будет напомнить, что за все годы своей деятельности эта комиссия не натворила и сотой доли того, что наши славные «органы» делают за один день.
К так называемой «холодной войне» у наших групп тоже был, можно сказать, разный в психологическом отношении подход. Западным бунтарям казалось, что их злокозненные правительства устраивают всякие там НАТО из милитаристских побуждений и для отравления чувств доверия между народами, тогда как большинству из нашей группы (а может быть, и всем в глубине души) было очевидно, что речь идет о противодействии тотальному вероломству или, если угодно, «классовому подходу». «Холодная война» не только остановила «горячую», но волей-неволей сформулировала концепцию демократии. Менее всего капиталистическое и коммунистическое общества казались нам однозначными, и мы, конечно, были гораздо менее анархичными, чем наши западные непомерно волосатые, бородатые, нередко облаченные в хитоны собратья. Мы больше пили, они больше курили, а к «голубой дивизии» из перечисленных русских не примкнул никто. Что касается пресловутых «джинсов», то они стали носить их в знак отвержения западного общества, а мы-то как раз наоборот — для демонстрации близости к западному обществу. Мы вместе с тем были меньше подвержены моде и разговоры о Христе вместе с вдруг открывшимися для нас книгами русских философов-эмигрантов воспринимали всерьез. Ну и, наконец, мера битья со стороны истеблишмента несоизмерима. Человеку, изгнанному из своей страны, на эту тему распространяться не приходится.
Лоридсен и Дальгорд справедливо отмечают одну странную особенность: возникнув в пятидесятые годы в разных концах мира, советская «новая волна» и американские «битники» не имели ни малейшего понятия о существовании друг друга. Это верно, у нас в молодые годы были другие примеры для подражания. Я уже упоминал о существовании вакханальной студенческой коммуны в Казани еще в сталинские годы. Через наследие различных имажинистов и футуристов первых двух десятилетий века мы выходили на европейскую художественную анархию. Странным образом мы за железным занавесом были ближе к Европе, чем жители Сан-Франциско. В шестидесятые годы произошло сближение в основном на почве личных контактов. Гинзберг приезжал в Москву, за ним и другие молодые американские поэты. Один такой по имени Март, помню, месяца три гужевался в нашей компании — и визу просрочил, и штаны потерял, а также очень покачнулся в своем леволиберальном настроении. Ездили в Америку Евтушенко и Вознесенский, путешествовал и я по капитализму, хотя до Америки добрался только в 1975-м, когда битников уже показывали как музейные экспонаты.
Разумеется, мы чувствовали некоторую близость к этим людям, посылающим подальше свой истеблишмент, потому что и мы хотели послать свой подальше, но так же как их истеблишмент отличался от нашего, так и наше «подальше» было другого калибра. Датские исследователи в предисловии к своей книге «Американские битники и советская „новая волна“», которая вскоре выйдет в издательстве «Ардис», делают остроумное замечание: «Разница между двумя сверхдержавами очевидна, так очевидна, что нет никакой необходимости объяснять, почему эта книга публикуется в Америке, а не в России». Книга эта состоит из интервью, данных авторам участниками двух движений. Авторы подчеркивают в предисловии, что все участники с симпатией отнеслись к идее существования между ними какой-то связывающей силы поверх политики, культуры и традиции. Все уже стали немолодыми, и движения давно рассеялись. Кто-то из классиков марксизма однажды сказал: «Для того чтобы объединяться, нужно разъединяться», и в этой связи я вижу еще одно существенное различие между русской и американской группами. Мы-то вообще не были «движением», а просто сами по себе. Впрочем, и битники не очень-то настаивают на существовании какого-то оформленного движения. В интервью Дальгорду Гинзберг отказывается считать себя основателем «движения». Была просто группа друзей, говорит он, как можно основать группу друзей? А почему, собственно говоря, нельзя основать группу друзей? Любопытно, что Гинзберг относит к высшим достижениям своей «группы друзей», иначе говоря, «поколения битников», как раз то, что меньше всего заботило наблюдателей и последователей извне — производство замечательных (он называет их «грэйт») текстов, спонтанность письма, разрыв со старыми формами поэзии и прозы, то есть сугубо литературные дела. Дальгорд спрашивает его, каковы же были последствия этих достижений, и Ален тут же переходит к делам сугубо нелитературным, называя различные формы освобождения: черное освобождение, «джанки» освобождение (в смысле наркотиков), женское освобождение, педское освобождение и общее духовное освобождение. Признаюсь, это пристрастие к таким всеобщим освобождениям мне не очень-то по душе, но далее старый поэт говорит несколько замечательных фраз об ощущении новой планеты и электрификации почвы (то, чего не смог заметить Норман Подгорец) и приводит замечательную цитату из Платона: «Когда меняется мода на музыку, дрожат городские стены»…
Вообще-то я вовсе не склонен занимать некую снобистскую позицию и утверждать, скажем, что эксперименты с растительностью на голове не имеют никакого отношения к искусству. Ален Гинзберг говорит, что то, чем они были больше всего увлечены в литературной части своей жизни, то есть поиски «новой формы», в России имело место сорок лет назад, то есть во времена футуристов и «Пощечины общественному вкусу». Я не знаю, добавляет он, были ли наши сверстники из советской «новой волны» так же, как мы, озабочены тем, что Берроуз назвал «мерой строки», и тем, что я называю «новой открытой формой». Может быть, Вознесенский, добавляет он неуверенно. Мне кажется, что при проведении этой параллели мы сталкиваемся среди прочих различий с тем, что можно было бы назвать несовпадением хронологии развития культуры. Работу, проделанную битниками в Америке в пятидесятые годы, провели молодые русские гении Серебряного века в десятые годы. Поиск этой самой «новой открытой формы» для американцев был только движением вперед, тогда как для нас он во многом состоял в движении назад, к придушенному, но все-таки не уничтоженному российскому авангарду. В конце пятидесятых и в начале даже шестидесятых мы все еще открывали заколоченные сталинской сволочью хранилища, из футуризма извлекали Хлебникова, из акмеизма — Мандельштама, из авангардной прозы — Андрея Белого, потом пошли Платонов, Обернуты… сокровищам недавнего прошлого не было конца. Влияние своего вновь открытого авангарда, этой потрясающей художественной истории вчерашнего дня (а иногда эти люди казались нам просто старшими братьями) было гораздо сильнее, чем какие бы то ни было западные мотивы, включая даже и Хемингуэя.
В принципе, два вполне противоположных посыла: битники, вставая в революционную позицию, стремились порвать определенную связь; наша «волна» разрыв с социалистическим реализмом очень быстро и разрывом-то считать перестала, слишком уж был чужд и презираем, но, напротив, главным внутренним пафосом «движения» полагала восстановление связей, попытку соединить порванную цепь авангардной художественной традиции.
Любопытно было бы также проследить разницу между битниками и советской «новой волной» в их отношении к политике, ко всем этим левым и правым, догматикам и ревизионистам. В этой связи мне вспоминается приезд в Москву в начале семидесятых годов германского поэта и певца Вольфа Бирмана, который в течение многих лет, живя в Восточном Берлине, умудрился соединять в себе качества немецкого Высоцкого и Сахарова. Он был очень талантливым парнем, этот Вольф (он, впрочем, и сейчас таковым остается, этот Вольф, хотя и живет теперь уже не за стеной, а в свободном Гамбурге). Приехав в Москву, он пожелал встретиться с поэтами и писателями своего возраста и близкого мировоззрения. Мы собрались в тесной квартире «Мишки» Славутской на Профсоюзной улице, и Вольф сразу ударил по струнам. Из всех его песен, которые я знал (мы встречались до этого в ГДР), мне больше всего нравилась «Волчьи цветы», хоть в ней и не было никаких разоблачений коррумпированного режима. Увы, в тот период Вольф был увлечен именно разоблачениями своей гэдээровской мафии и вывалил на нас кучу обжигающих сатир, в которых все время мелькали словечки типа «бюрократизмус», «марксизмус», «сталинизмус», — а речь шла о том, какие люди подобрались на верхушке власти, как они глупы, жадны и не имеют никакого отношения к идеалам. Конечно, Вольф ожидал от нас симпатии и привета — ведь он выступал перед единомышленниками, перед писателями протеста и «бита» Восточной Европы, теми, кого югославский исследователь Флакср объединил под рубрикой «Литература в джинсах», и он этот привет получил, но в несколько странной форме. За всех высказалась Белла Ахмадулина. Вольф, сказала она, вы такой талантливый человек, неужели вам не противно так часто употреблять столь пошлые слова, как «марксизм», «сталинизм» и «бюрократизм»?
Отвечая на вопросы Лоридсена и Дальгорда, Ахмадулина говорит о том, к чему пришло литературное движение шестидесятых. Буря прошла, говорит она, сейчас все вокруг стало тише, но мне кажется, наши читатели стали более разборчивыми, пришли к большей утонченности. Надеюсь, что и я иду с ними вровень. Речь здесь идет об интересном явлении намеренного сужения круга читателей. С этим я и сам сталкивался, когда почувствовал, что литература «оттепели» и поэтической лихорадки стала давать холостые обороты. Мне почему-то захотелось уйти из шумных залов, где молодежь обсуждала мои повести на молодежные темы, все эти «Звездные билеты» и «Апельсины из Марокко», и поработать над малой формой, то есть озаботиться, как сказал вышеупомянутый Берроуз, «мерой строки». Сужение круга проходило как в выборе темы и героев, так и в колебаниях стиля. У меня, скажем, молодого героя с хемингуэевскими очертаниями заменили деревенский изобретатель перпетуум мобиле и дикий фантом Стальной Птицы. Белла ушла от своих пятнадцати мальчиков и мотороллера розового цвета к трагикомедии «Сказки о Дожде». Вознесенский от довольно простых, хотя и захватывающих парабол перескочил в перевернутый мир «Озы»… Поэты и писатели советской новой волны явно не поддерживали коммерцию, может быть, потому, что в силу своего дурацкого воспитания они и не знали, что это такое. Намеренный уход от политически острых тем — это то, что отличает наше развитие от битнического.
Нечего и говорить, что все западные типы «либерейшн» казались нам просто блажью; мы, однако, чурались и своего демократического движения, что дало возможность некоторым говорить о нашем конформизме. Только позднее, когда репрессии усилились, произошел раскол — часть советских «нововолнистов» сблизилась с отечественным правозащитным движением, а другая часть храбро пошла на поддержку западного, то есть за мир во всем мире и против нейтронной бомбы. «Мне кажется, что поэт не может быть политиком в прямом смысле слова, — говорит Белла Ингер Лоридсен и Перу Дальгорду. — Только инстинктивно, поскольку поэт живет не в вакууме, события могут вас озаботить и вы можете стать их частью. Какой-то иногда подходит момент, когда вы должны сказать „да“ или „нет“. Иногда это бывает так трудно. Надо прислушиваться к своей душе, которая в какой-то момент может сказать: „Так продолжаться не может, если я не хочу лишиться Божьей милости“. Талант, то есть Божья милость, увы, связан и с милостью внешних обстоятельств. Очень часто поэты, одаренные Богом, бывают лишены милости внешних обстоятельств. Чем больше я живу, тем лучше я понимаю, что я была ведома в каком-то моем собственном направлении, что я уходила от группы. Сейчас я просто рада, что мы, кто был когда-то группой, существуем по отдельности, каждый идет по своему пути. Дай Бог успеха каждому…»
Сейчас все уже постарели, а стало быть, о групповых движениях довольно трудно говорить без юмора. Иных уж нет, а те далече… из списка, приведенного датчанами. Трое отошли в иные измерения — Керуак, оставив по себе памятник в родном городишке Лоуэл, Массачусетс, что так покоробило соцреалиста наизнанку Нормана Подгореца; Высоцкий, оставив по себе неслыханный в российской поэзии культ, что приводит в бешенство национал-большевика Куняева; ушел и Тарковский, оставив за собой пронзительную ноту артистического совершенства. Из русского списка трое оказались в эмиграции: тот же Тарковский не вернулся из командировки, Гладилин оседлал волну еврейской эмиграции и высадился в Париже, мне дали пинок в зад и лишили гражданства. Издательство «Сити Лайте», ведомое Ферлингетти (недавно, проезжая по Сан-Франциско, я видел его окна), продолжает процветать, Евтушенко и Вознесенский являются главными проводниками горбачевской «гласности»… Господи, просвети, где разместимся с друзьями в сонме далеких душ? Все эти комбинации, именуемые поколениями, правда, не случайны?..