Книга: Десятилетие клеветы: Радиодневник писателя
Назад: ГОЛОС СОСНОРЫ
Дальше: ВОСПОМИНАНИЯ ПОД ГИТАРУ

ЗАЛЯПАННОЕ СТЕКЛО

Этим летом в Копенгагене один писатель рассказывал мне о своей недавней поездке в Москву. Как и многие другие западные интеллектуалы, он был под впечатлением происходящих перемен, с энтузиазмом искал повсюду признаки этих перемен и нередко их находил. Так или иначе, но тот факт, что советские журналы печатают сейчас авторов, которые еще год назад состояли в каких-то, как бы вечных, «черных списках», уже говорит сам за себя. В Союзе писателей на улице Воровского писатель встретился с несколькими ответственными людьми. К сожалению, имен не запомнил, для скандинавского человека русские имена звучат труднее, чем исландские. Не могу даже точно сказать, кто это были — писатели или аппаратчики, ни по одежде, ни по манерам определить не смог, посетовал он. Может быть, и те и другие в одних лицах, предположил я, и мой собеседник на минуту замолчал, как бы переваривая этот сногсшибательный вариант.
В общем, я им сказал, продолжал он, это прекрасно, друзья мои, что вы сейчас печатаете Набокова и Замятина, а как насчет нынешних эмигрантов, есть ли планы напечатать кого-нибудь из них? Тут лица собеседников, что называется, посуровели. С нынешними эмигрантами дело обстоит сложнее, дорогой скандинавский друг. Это народ пестрый, среди них есть такие типы… Здесь мы снова на минутку прервались для того, чтобы выяснить, так ли именно было сказано — «типами» ли были названы нынешние эмигранты. Вот именно «типами» и были названы, подтвердил писатель, а дальше он не без юмора просалютовал мне своей рюмкой; дальше, сэр, было упомянуто ваше имя. Среди них, говорят они, есть такие типы, как, например, Аксенов, это, знаете ли, тип… Жил, понимаете ли, припеваючи, наслаждался всеми возможными привилегиями, печатал все, что писал, в наших издательствах, а потом решил на Запад отчалить, чтобы и там нахапать побольше. Хоть и неплохой писатель, но тщеславный, корыстный человек. Вот таких, как он, типов немало среди нынешних эмигрантов.
Мой собеседник смотрел на меня внимательно. Вы можете что-нибудь сказать по этому поводу? Могу, сказал я. Все, что вам там наговорили про меня, — это стопроцентная ложь и одна из многих акций дезинформации. Не знаю уж, кому больше поверил мой копенгагенский собеседник, но мне этот эпизод дал еще одну невеселую возможность подумать об извивах нашей пресловутой «гласности». С одной стороны, какой ни откроешь сейчас из московских толстых журналов, обязательно найдешь под рубрикой «литературное наследство» публикации вчерашних «заклятых врагов», «эмигрантского отребья», то есть великолепных, давно или даже недавно почивших писателей Русского Зарубежья; с другой стороны, то и дело сталкиваешься с клеветой в адрес нынешней литературной эмиграции — или на страницах органов печати не столь увесистых, как «толстые журналы», но зато миллионнотиражных, или в разговорах, подобных приведенному выше. Иногда кажется, что клевета в условиях «гласности» приобрела более товарный вид. Тогда спрашиваешь себя не без ужаса — а что, если это тоже входит в стратегию данной кампании? Не перестаю удивляться, каким заразительным оказалось это слово, каким колоссально летучим и одновременно зверски прилипчивым. Народы Скандинавских стран, похоже, уже поместили его в свое наследие рядом с рунами. Международная толпа легко произносит его вперемежку со «сток иксчендж» и «рок-н-роллом». Я уже как-то говорил о том, что перевод этого слова на английский не кажется мне особенно удачным. «Опеннесс» — это открытость, а «гласность» в своей корневой, да и в смысловой основе имеет отношение к «голосу», то есть к большей разговорчивости, но не обязательно к большей открытости. Своим успехом на Западе это слово обязано скорее созвучию с английским «глас», что означает «стекло». Вот вам один пример того, как преломляется это слово в сознании западного человека. Корреспондент журнала «Тайм», освещая последний кинофестиваль в Канне, обратил особое внимание на успех двух советских режиссеров — Никиты Михалкова и Андрея Кончаловского, которые, несмотря на разительное несходство фамилий, являются родными братьями, то есть Сергеевичами. Первый снимал свою картину в Италии и снискал своей главной звезде Марчелло Мастроянни премию за лучшую мужскую роль. Главная звезда второго — Мэри Херши (фильм снимался в Америке) — получила приз за главную женскую роль. Отмечая эти успехи советских деятелей, корреспондент восклицает, обыгрывая название известной пьесы Тенесси Уильямса: «Ну полюбуйтесь, какой в этом году в Каннах получился замечательный „Глас Мэнеджери“», то есть «Стеклянный зверинец»!
Циники, а их вокруг немало, могут предположить, что «глас» может преломляться не обязательно в «стекло», но и в «стакан», однако, учитывая наши алкогольные мероприятия, это будет звучать бестактно. Так или иначе, ясно одно: слово «гласность» ассоциируется у западного человека с понятием «прозрачности». Чудесные времена — «железный занавес» заменяется «стеклянным занавесом», за которым иногда можно даже что-то различить, хоть и двухмерное, но все-таки изображение, хоть иной раз и с сильно размытыми краями, но все-таки с намеком на жест, то есть с позывом к реальной сигнализации. Большой прогресс состоит в том, что, если раньше говорили только о степени непроницаемости, то сейчас уже речь идет о степени прозрачности, о качестве стекла, о его шероховатости, о его заляпанности масляными или грязевыми пятнами, о смываемости этих пятен.
Стекло издавна было мечтой россиян. Наш первый прогрессивный генсек Петр Алексеевич Романов во время юношеского заграничного путешествия был поражен окнами Амстердама и Копенгагена. Это хорошо описано у Алексея Толстого. Пока кортеж продвигался по улицам европейских городов (в составе свиты путешествующего инкогнито юноши было триста человек персонала), Петр шептал другу Алексашке: «Глянь-ка, какие окна-то светлые, будет ли у нас так когда-нибудь»… В те времена стекло практически было неизвестно на Руси. В крестьянских избах крохотные окошечки, если они были, затягивались бычьим пузырем, в боярских хоромах — еле прозрачной слюдою. Так что Петр не только прорубил окно в Европу, он еще и застеклил его довольно прозрачной и твердой субстанцией.
Любопытно, что и в современной советской литературе есть один весьма яркий пример символического использования стекла. Герой романа Андрея Битова «Пушкинский дом», Лева Одоевцев в финале пытается пересечь Неву по Дворцовому мосту. Дело это оказывается нелегким, во-первых, потому, что по городу гуляет всенародный праздник «Октябрьские», во-вторых, потому, что вдоль Невы гуляет ураганный ветер, а в-третьих, потому, что герой зажат между двумя огромными штуками оконного стекла, которые он тащит, чтобы восстановить разрушенный по пьянке им же самим и его другом Митишатьевым литературный музей. В середине его скорбного пути Лева был схвачен порывом балтийского ветра. Зажатый между стеклянными плоскостями, он бессильно прокручивается вокруг своей оси. Таким образом, еще пятнадцать лет назад в советской литературе невольно возникла символическая картина советского интеллигента, зажатого поверхностями гласности. Нынче приходится иногда смотреть не на то, что находится за стеклом, а на пятна, скрывающие происходящее либо ставящие под сомнение качество самого стекла. А пятен, увы, немало, и одним из самых сильных является отношение к так называемой «культурной эмиграции». При Брежневе и Черненко этой проблемы как бы вообще не существовало по той простой причине, что о ней запрещалось говорить. Вот вам преимущества пошехонского царства — все меньше проблем, все больше величавой горделивости.
Нынче время нервное, приказано говорить обо всем, однако приказано-то все теми же людьми, поэтому и разговоры об уехавших нередко сводятся к пайковому риторическому вопросу — «чего им не хватало?!». Информация, если и преподносится, то только в манере самой примитивнейшей «дезы». Особенной злобой в отношении литературной эмиграции пышет нынешний первый секретарь Союза писателей СССР «Герой Советского Союза» Владимир Карпов. Читая его высказывания по этому вопросу, сделанные в Италии, чувствуешь, как хорошо был этот человек в свое время натренирован рвать вражьи глотки, и не удивляешься тому, что еще недавно этот деятель гласности требовал применения к составителям альманаха «Метрополь» законов военного времени, то есть расстрела. Недалеко от него ушел и нынешний главный редактор либерального органа печати газеты «Советская культура» Альберт Беляев, всю брежневщину просидевший в кресле заместителя заведующего отделом культуры в ЦК КПСС, принимавший самое деятельное участие именно в создании литературной эмиграции, то есть в создании удушающих условий, от которых убежишь хоть в Гренландию, а также являвшийся и прямым разработчиком политических и административных акций брежневизма, этот человек печатает сейчас в своей газете идиотические сыскные заключения вроде: «Аксенов вовсю отрабатывает свою американскую визу» или «Любимов задешево продается», ну а у Владимова основная забота выхлопотать несколько сотен «натуральных марок»… Так действуют вчерашние брежневские задолизы, нынче примазавшиеся к «гласности», однако, увы, и люди иного толка, которые вполне искренне видят в гласности «свое время», не очень-то далеко ушли от первых в вопросе культурной эмиграции. Один старый товарищ, талантливый поэт, поднявшийся нынче до полномочных вершин, на беседе в «Вашингтон пост» небрежно бросает сентенцию о том, что эмигранты уехали вовсе не для того, чтобы издавать книги, а в поисках «сладкой жизни», а также брюк, которые Владимир Набоков в «Лолите», не зная еще о существовании русского слова «джинсы», назвал «голубыми техасскими панталонами». Вольно или невольно распространяется все та же дезинформация.
Казалось бы, деятели гласности без особого труда могли бы свести всю проблему «культурной эмиграции» к злоупотреблениям периода застоя, то есть к брежневизму. Не так уж дорого будет назвать вещи своими именами, хотя бы в том же ключе, в каком говорят о развале экономики и об общественной пассивности; сказать о том, что бюрократия нанесла оскорбление большой группе деятелей культуры, выпихнула ее за рубеж, создав обстановку вопиющей нетерпимости, однако почему-то этого не делается, и в антизастойной атмосфере возникает уже свой довольно густой застой. От такого деятеля, как главный редактор «Московских новостей» Егор Яковлев, который в начале полемики с так называемым «письмом десяти» сказал, что часы эмигрантов остановились и что они оценивают события с позиций вчерашнего дня, можно было бы ожидать более сложного и более созвучного времени выступления, чем то, с каким он выступил в начале лета перед московскими писателями. Передергивая присланные в «Московские новости» статьи Владимира Максимова, Эрнста Неизвестного и мою, сводя все дело к пустякам, а выдающегося режиссера Юрия Любимова называя — в безукоризненно прежних стереотипах — «отрезанным ломтем», Яковлев откручивает стрелки назад.
Нынешний разговор, увы, не ограничивается только беспринципными чиновниками и полномочными представителями «гласности», и тут мы подходим к самому огорчительному аспекту этого дела. К сожалению, не только те, кто говорит от имени «народа», «родины» или «общественности», но и те, кто говорит — или пытается говорить — от своего собственного имени, нередко встают перед вопросом культурной эмиграции в позу какой-то довольно блудливой двусмысленности. И мне, и другим эмигрантам в последние месяцы приходилось встречаться с прежними друзьями, с людьми, казалось бы, стопроцентно близкими и откровенными. То ли мы уже отвыкли от советских манер и удивляемся тому, чего раньше не замечали, потому что и сами были «из тех же манер», то ли и в самом деле что-то разительно переменилось за время нашего отсутствия, только нельзя не заметить неизвестно откуда взявшегося напряжения, постоянного ощущения какой-то затаенной ухмылки, другого или, лучше сказать, «еще одного» недоговариваемого смысла, присутствующего в разговорах. Возникает горькое чувство того, что если темные силы хотели посеять недоверие и отчуждение между теми, кто остался дома, и теми, кого вышвырнули за рубеж, то они этого добились.
Отстали эмигранты от московского времени или ушли вперед, покажет универсальное время; часы их, однако, и впрямь не совпадают с будильниками перестройки. Читая недавно в «Литературной газете» отклики читателей на роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», я подумал — признаться, не без некоторого ошеломления, — что общественное сознание Советского Союза благодаря этому сильному роману вернулось к временам тридцатиоднолетней давности и вновь, все с тем же пылом 1956 года, обсуждает немыслимой сложности вопрос — можно или нельзя критиковать Сталина? Цикличность почти уже геологического порядка. Я не говорю о сталинистской сволочи, которая предлагает передать материал на автора в КГБ, не их бредовина меня изумила, а высказывания честных людей. Крупный военный пишет, что он сорок лет ждал этого романа, то есть такого романа, и теперь он просвещен по части сталинских преступлений и может поставить вопрос — куда смотрел Ворошилов? В этом страннейшем — с эмигрантской точки зрения — вопросе отражается ошеломляющая в своей медлительности цикличность общественного сознания. Эмигранту, для которого Сталин — просто грязный пахан, а Ворошилов — член кодлы — и это истины столь же непреложные, сколь и история Третьего рейха, трудно вообразить себя участником такой дискуссии.
В пейзаже перестройки то и дело возникают знакомые алебастровые фигуры верноподданничества. Авторы писем в редакцию, очевидно, для того, чтобы подкрепить свои вполне прогрессивные, критические к сталинизму аргументы, не устают благодарить партию за предоставленную наконец возможность «говорить правду». «Стеклянный занавес» начинает рябить, словно зеркало в комнате смеха, однако никто не смеется, кроме эмигранта. Этот смех, очевидно, и делает его особенно чуждым элементом. Обратимся, однако, к тем кругам советской общественности, которые находятся на более серьезном уровне — к либеральным кружкам Москвы и Ленинграда. Здесь, казалось бы, можно будет найти признаки солидарности с изгнанными друзьями или хотя бы простое человеческое сочувствие. Вначале, в брежневские времена, такое отношение к эмиграции явно преобладало среди либералов хотя бы уже потому, что каждый как бы видел себя на месте тех, кому показали на дверь. Сейчас отношение переменилось; в кружках либеральной интеллигенции эмиграции предъявляется какой-то странный счет — вы-де от нас оторвались на своем комфортабельном Западе, не вам судить о нашей борьбе и страданиях, вы закомфортились там, обуржуазились (иными словами, вновь выплывает даже и из благородных уст вековечный советский жлобизм — зажрались!); вы там подписываете всякие безответственные письма, посягаете на нашу столь миловидную, такую хрупкую стеклянность; иными словами, в самом факте пребывания за границей так или иначе усматривается нравственный ущерб.
От этой нынешней позиции либералов, как ни странно, не так уж далеко до напечатанной 21 августа в «Правде» пещерносталинистской статьи Веры Ткаченко с ее мрачными заклинаниями «родиной» — родина, родина, какая бы она ни была (но все-таки обязательно советская), а те, кто оторвался, — гнилье и предатели.
Так называемое «письмо десяти», перепечатанное из «Фигаро» «Московскими новостями» и дружно, «всенародно» заклейменное как вражеское, подрывное, инспирированное спецслужбами или уж на худой конец как отсталое, продиктованное тщеславием, жалкими потугами самоутверждения, продолжает и по прошествии полугода интенсивно реверберировать в советской общественной жизни. Преувеличенная реакция на этот документ, в котором на самом деле нет ничего особенного, кроме факта публикации его в советской прессе, может вызвать в воображении старую деву, которую когда-то давно кто-то ущипнул за мягкое место, а она все еще ахает — ах, какая вопиющая невоспитанность! Самое, однако, печальное в этом деле то, что сочувствие советских либералов нередко оказывается на стороне растревоженных официозов, а не на стороне старых друзей. Официозы гласности оказываются им ближе, чем эмигранты догласности. Это реальность, кто-то от кого-то оторвался. Кого за это винить или благодарить — самих ли себя, сделавших свой собственный выбор, мифическую ли структуру партии, слепую ли судьбу? Не исключено, что кому-нибудь может прийти в голову даже и мысль о Божьем Провидении.
«Письмо десяти» при всех его несовершенствах отражает уже откристаллизовавшуюся сторону эмигрантской ментальности — называть вещи своими именами. Плохо это или хорошо для художества, но византийские эвфемизмы здесь отошли в прошлое. Если мы и раньше не врали, думает эмигрант, то чего же нам хитрить сейчас? Я надеюсь, что намечающаяся конфронтация не зайдет слишком далеко и не заставит никого в Зарубежье в одночасье назвать «стойкость» оставшихся нравственной хилостью, а «молчаливое сопротивление» состоянием перманентной межеумочности. Раздражение временами, однако, возникает, и немалое. Один мой друг из того числа, что и формально разделили мою судьбу лишенцев советского гражданства, недавно повстречался в Европе со своим старым московским приятелем, музыкантом. Принадлежащий к либеральным кругам музыкант в год не менее трех раз выезжает за пределы и, стало быть, имеет доступ ко всем возможным источникам информации. Как, разве тебя лишили гражданства, воскликнул он в разговоре с моим другом. Да за что же?! Да, сказал мой друг, восемь лет назад меня лишили гражданства декретом Президиума Верховного Совета СССР «за действия, порочащие высокое звание гражданина СССР и за нанесение ущерба престижу СССР»… Вот как, смутился музыкант, а я думал, что ты сам уехал…
За три дня в Копенгагене, где только что вышел в переводе на датский мой роман «Ожог», я дал по крайней мере дюжину интервью в газетах и на телевидении. Всякий раз к концу беседы журналисты спрашивали: «А вы не собираетесь сейчас вернуться?» Сейчас — означает, что что-то кардинально изменилось за последнее время. Так оно в общем-то и есть, что-то все-таки сдвинулось кое-где кое-как, но для культурной эмиграции стрелки не шелохнулись. Отчуждение же с каждым годом усиливается, и я не удивлюсь, если увижу какого-нибудь русского писателя среди американских туристов на осмотре Грановитой палаты. Одетый в клетчатые штаны, он будет с интересом прислушиваться к переводчику.
Назад: ГОЛОС СОСНОРЫ
Дальше: ВОСПОМИНАНИЯ ПОД ГИТАРУ