ОЧЕРЕДНОЙ КРИЗИС ИДЕАЛИЗМА…
Есть некоторые моменты в истории, как бы озаренные светом чистого идеализма, не затронутые ни соблазном власти, ни корыстью, но демонстрирующие лишь отвагу и готовность к жертве ради идеала. Таких моментов не так много — страсти протопопа Аввакума, астрономические вдохновения Галилея и Джордано Бруно, «дело Дрейфуса» во Франции, «дело Бейлиса» в России… Просвещенные круги в такие моменты с удивлением обнаруживают, что в обществе все еще имеется почва для идеалистической солидарности. Эти моменты стоят выше воинских подвигов и в общем-то, именно они еще оправдывают человечество.
Мелкобесие, стойко процветающее в человеческой расе, обычно бывает раздражено проявлениями идеализма и старается во все тяжкие хоть чем-то да замарать, заставить усомниться, еще раз отбросить саму возможность существования чистого идеализма, высмеять как бредни прекраснодушную болтовню, прикрывающую низменные на самом деле мотивы. Ну, скажем: Аввакум прятал золотишко, дело Дрейфуса было инспирировано банкирами-сионистами, Галилей, предположим, был обжора, многоженец, ну и тому подобное. Мелкобесие не переносит присутствия чистого идеализма.
Для нашего поколения советской послесталинской интеллигенции одним из самых ярких примеров чистого идеализма был процесс Андрея Синявского и Юлия Даниэля в 1966 году. Вся эта история была графически четкой и окрашенной в недвусмысленно точные неразмытые тона. Мрак был представлен советской беззаконной юриспруденцией, продажными советскими литераторами, аппаратчиками вроде Аркадия Васильева, Зои Кедриной и Сергея Михалкова; свет — двумя сорокалетними писателями на скамье подсудимых, людьми, бросившими дерзкий и бескорыстный вызов наглой системе, а также теми людьми, кто в результате этого процесса стал смелее и идеалистичнее, ибо именно этот процесс сдвинул дремлющее сознание советской интеллигенции, подвигнул ее на самостоятельные и рискованные действия.
Власти тогда даже несколько растерялись, меньше всего ожидали такой формы протеста: массовое подписание писем, требующих отмены несправедливого приговора. Советская интеллигенция давно уже казалась аппаратчикам полностью прирученной и привыкшей к идее непогрешимости «руководящих органов». Процесс пробудил в людях массу таких однозначных чувств, как гнев, возмущение, протест. Я помню, что именно эти простые чувства обуревали меня, когда зимним вечером я возвращался из зала суда, где только что видел, как судья Смирнов и общественные обвинители Васильев и Кедрина глумились над двумя нашими собратьями, виновными лишь в том, что они писали и печатали за границей сатиры диких времен. Я возвращался в московский Центральный Дом литераторов, где меня ждали друзья и где в парах паршивого коньяка витала крамола. Мы собрались за одним большим столом — те, кто побывал на процессе, и те, кто там еще не был (у руководства была дурацкая идея нравоучительности, а посему писателям предлагались билетики в зал суда), и стали обсуждать ситуацию. Собственно говоря, никто и не думал пока еще, что идет обсуждение, пока что все выкрикивали.
Некоторые, впрочем, молчали. Помню, один писатель, когда к нему обращались «старик, ну, подтверди, ведь ты же там тоже был и все слышал», мямлил: «Я ничего не слышал, у меня ухо, старички, болит; у меня просто-напросто гниет то левое, то правое ухо»… Потом я предложил написать письмо протеста. Георгий Владимов и Анатолий Гладилин немедленно согласились с этой идеей.
Так в шуме и неразберихе писательского застолья (такие сумбурные трапезы с выпивками были типичными для того времени) родилось движение советской интеллигенции шестидесятых годов, известное как «подписантство». Письмо было написано в тот же вечер в пустом кабинете главного редактора «Юности» Бориса Полевого. Если бы знал верный рыцарь социалистического реализма, для чего было использовано его служебное помещение! Адресовано письмо было почему-то товарищу Луи Арагону. В этом адресе, возможно, сказалось подсознательное желание слегка перестраховаться: Арагон, редактор влиятельного парижского журнала, был хоть и западным человеком, но все-таки коммунистом; обратиться открыто к независимой западной прессе (то есть по советской терминологии «буржуазной прессе») мы тогда еще не решались. На следующий день письмо стало ходить по рукам, мы предлагали близким друзьям поставить свои подписи. Интересно, что одним из первых, не задавая никаких вопросов, письмо подписал Р. Рождественский. Евтушенко перед тем как подписать предложил переадресовать письмо в ЦК. Совершенно очевидно, что большинство подписавших это первое в истории послесталинской творческой интеллигенции письмо протеста руководствовалось сугубо идеалистическими соображениями. Последовавшее за этим пятилетие ознаменовалось именно вспышками массового идеализма, противостоящего мрачной работе идеологического аппарата.
После писем в защиту Гинзбурга, Галанскова, Лашковой и Добровольского последовали репрессии в творческих организациях и научных институтах. В начале 1969 года мне случилось быть в Новосибирском академгородке, этом гнезде крамолы и передовых идей, одном из наиболее прочных оплотов «шестидесятников». Там тогда царило уныние, атмосфера поражения, и все-таки, вспоминая сейчас те дни, я вижу лица настоящих идеалистов и думаю о том поразительном отсутствии скепсиса и цинизма; вот оно, советское донкихотство! Процесс же Синявского и Даниэля оставался для всех символом чистого огня.
Увы, мелкие бесы, подобно саламандрам, плясали и в этом огне, как выясняется сейчас. Отвлекаясь от эмоций, я вспоминаю, как мы были поражены тогда свирепостью приговора. Приговор этот не вполне соответствовал сравнительно мягким нравам первых трех послехрущевских лет. На аудиенции у одного очень высокопоставленного партийного чиновника я был удивлен, когда тот стал едва ли не извиняться за процесс — мы-де этого не хотели, Руденко (генеральный прокурор) поставил нас перед фактом и т. д. Отматывая временами ленту назад, я иногда думал, что в этом деле было что-то еще кроме того, что было произнесено и прочувствовано, какая-то загадка; как ни хотелось об этом думать, но что-то там было еще кроме идеализма.
Первая тень была брошена одним из главных участников драмы едва ли не двадцать лет спустя. В романе «Спокойной ночи» выдающийся писатель Андрей Донатович Синявский сам дал понять, что там было кое-что кроме. Туманным рассказом о какой-то совершенно немыслимой, хотя вроде бы и действительно имевшей место поездке в Вену в 1952 году, то есть еще при жизни Сталина, он намекнул на какие-то особые, доселе никому не известные отношения с вездесущей организацией. Выглядело это так, как будто он, то есть герой романа, в сопровождении гэбэшников был доставлен на военном самолете в Вену для того, чтобы там завербовать молодую французскую журналистку. Он, то есть герой романа, поставил все дело так, что гэбэшники остались с носом. Умудрившись предупредить француженку об опасности, он договорился с ней о переправке своих опасных произведений на Запад. Возникает предположение, не мстили ли ему четырнадцать лет спустя тем непомерно свирепым приговором за венский обман?
В современной прозе грань между фантастическим и реальным материалом всегда размыта, однако спустя некоторое время в израильском журнале «22» появилось письмо некоего Сергея Хмельницкого, которое, если даже предположить, что он попросту врет, никак нельзя отнести к «беллетристике». Без труда узнав себя в одном из персонажей «Спокойной ночи», а именно в стукаче Сереже, Хмельницкий наносит ответный удар старому другу Синявскому, говоря в том смысле, что, мол, нечего из себя свиристелочку строить, и сам, мол, ты был завербован еще в студенческие годы и стучал не хуже, а лучше, чем я, грешный. Отвлекаясь, как говорится, от личностей, оставив на минутку в стороне и Синявского, и Хмельницкого, и французскую журналистку, и даже гэбэшников, мы можем только с глубокой печалью подумать об еще одном кризисе идеализма и о торжестве мелкобесия.
С одной стороны, тень, брошенная на выдающегося писателя эмиграции, сродни разговорам о том, что Галилей был обжора, но, с другой стороны, какая горечь возникает от сознания того, что вот даже и такое чистейшее, едва ли не святое дело возродившейся интеллигенции, даже и «процесс Синявского и Даниэля» оказывается занюханным и запятнанным мелкобесием!
В эту занюханность недавно вложил лепту и Евтушенко. В своей статье, напечатанной журналом «Тайм», он поведал читателям умопомрачительную историю о том, как в 1966 году он посетил квартиру Роберта Кеннеди в Нью-Йорке и как сенатор Кеннеди завел его в ванную комнату, пустил все имеющиеся в наличии водопады, дабы перекрыть подслушивающие устройства, и признался Евгению, что Синявский и Даниэль, то есть Абрам Терц и Николай Аржак, были «выданы вашим агентам нашими агентами». Это откровение, по мысли Евтушенко, должно было стать лишним доводом в разработанном, очевидно, недавно тезисе, что во всех внутренних идеологических зажимах Советского Союза виноват Запад. Вот-вот, мол, свободы должны были расцвесть на просторах родины, да тут опять Запад коварный то с карибским кризисом лезет, то Западный Берлин нагло отстаивает, то выдает Синявского и Даниэля. С полным изумлением я увидел, что вслед за поэтическим трибуном этому же тезису следует и нью-йоркский корреспондент «Литгазеты» Симонов, на писаниях которого просто пробы негде ставить. Больше того, он нынче тоже осуждает «мрачный процесс 1966-го, который возмутил все честное и живое в стране», однако опять же для того, чтобы свалить его на Запад. Чушь, пожал плечами известный американский писатель, они явно льстят нашему ЦРУ. Сомневаюсь, что в те времена ЦРУ знало имя хоть одного писателя. Сколько досадного вздора, ухмыльчивых намеков, многозначительных полуоткровений собирается нынче вокруг любой идеалистической акции! Кажется, уж никогда никому не отмыться. И все-таки иногда кое-где, кое-что, все еще…