Книга: Десятилетие клеветы: Радиодневник писателя
Назад: КЛАСС ПРОТИВ МАСС
Дальше: САНДИНИСТЫ В НЬЮ-ЙОРКЕ

АФИША ГЛАСИЛА
(К 120-летию Чехова)

Прошлый, столь многозначительный 1984-й начался для меня скорее под знаком Чехова, чем Оруэлла. Ночью в Париже через площадь Трокадеро я увидел на фасаде театра оранжевую афишу с черной кириллицей, напоминавшей в этом латинском мире супрематический рисунок раннего русского авангарда. Афиша гласила… Позвольте, разве это не Чехов? Можно ли найти ночью в Париже — от кафе, через площадь, к стене театра — нечто более чеховское, чем начало фразы «афиша гласила»? Тут же возникает явление Чехова под мягкой шляпой. Подслеповатый денди, измученный туберкулезным эротизмом, на грани двух стихий — вздорного ялтинского шторма с перекатом через парапет и имперской обыденщины с ее афишами, которые гласили…
Итак, афиша на площади Трокадеро гласила имена двух птиц: «Чайка» и «Цапля», его и моя, обе воплощают мечту, хотя и питаются всяческой гадостью. Далее по-французски имена авторов и всех тех, кто что-то делал в этих двух параллельных спектаклях Национального театра «Шайо». По-французски Чехов лишается своей коронной «Ч» и приобретает какую-то потустороннюю комбинацию «ТСН»; в языке Мольера, увы, нет всех этих «чаев», «чушек», «чар»; кроме того, туда до Милана Кундеры еще не пробирался ни один «чех», как это произошло в таганрогской торговой династии.
Антуан Витез ставит «Чайку» и «Цаплю» почти в одинаковых декорациях — те же стенки, те же двери и лестницы, что в доме Аркадиной, что в пансионате «Швейник», лишь задник с его попеременно меняющимся освещением — то дневной рассеянный свет пустопорожней болтовни, то клюквенные закаты туберкулезного томления, то сполохи ночной мечтательности — несколько меняется. В «Чайке» за купами деревьев подразумевается одна грань, река, из-за которой прилетает Нина Заречная; в «Цапле» грань — это польская граница, пересекаемая птицей, по-польски именуемой Чаплей — опять этот мутно-серебристый звук.
Чехов современен до такой степени, что располагает даже к некоторой непочтительности. С этой позиции как бы даже позволительна шутка, бытовавшая за кулисами: мы ставим «Чайку» молодого русского драматурга и «Цаплю» пятидесятилетнего эмигрантского зубра. Даже и в дни 120-летнего юбилея перо упорно отклоняется от академического поворота. Чехов воспринимается в качестве современника отнюдь не в хрестоматийном духе — дети, у нас тема сочинения «Чехов — наш современник» — и не в области идей — какие уж там идеи, одна душевная смута, — а всей своей личностью, неотделимой, разумеется, от творчества, но в той же степени и от его воображаемой нынче нами походки, сутуловатости, подслеповатости, хорошего пальто, пенсне и трости, от его литературной мифологии, от актрис Художественного театра, от хмельной Ялты, от обжористой Москвы. В школярские грубые годы, несмотря на усиленное изучение «жизни и творчества певца сумерек общественного сознания» или благодаря этому, образ Чехова был безразличен и далек, цинически обхохатывался в переменках, раздевалках и отливалках, воспринимался как нечто маленькое и чернявое сродни Чарли Чаплину с его утиной походочкой. Чем дальше, тем больше Чехов вытягивался, грустнел, тем яснее он обозначал появление на русской сцене нового общественного персонажа — современного писателя.
Чехов в большей степени, чем следовавший за ним Бунин, представлял новую либеральную эру, что была разрушена пошлостью революции. В «сумерках общественного сознания» мягко светились окна интеллигентских жилищ, крутые лбы присяжных поверенных, профессоров теологии и философии склонялись возле зеленых абажуров, погромыхивал первый электрический транспорт, обыватель мешкал у киоска — какого направления газету избрать, уездные барышни, жадно вдыхая сладостный дым столиц, в книжных лавках Камергерского проезда и Невского проспекта тянули ручки к свеженьким томикам — ах, Чехов! — возникала атмосфера, пригодная для существования российской либеральной беллетристики. Блаженный литературный период, начатый в 1861 году Александром Вторым Освободителем и законченный в 1917 году Лениным…
Деликатному молодому человеку нелегко закрепить за собой место в Пантеоне. Бунина с его величавостью мы запросто относим к российской классике, Чехова в глубине души мы классиком не считаем: он более соотносится с проходящим через десятилетия мифом современного писателя, нарцисса, самоеда, философского неряхи, эклектика. Наше поколение прозаиков легко соотносит его с самими собой, то есть с теми, кого вытеснил за пределы родины нахрап социалистического реализма. Мы легко соотносим его, скажем, с Юрием Трифоновым, не раз названным «Чеховым семидесятых». Тут, впрочем, стоит подумать о реальной цене подобных параллелей, о перекате времен и возможности именовать Чехова, предположим, «Трифоновым восемьсот девяностых». При всей схожести тона, мазка, наклона пера Чехов и Трифонов все-таки совсем разные писатели, хотя бы уж потому, что отец Чехова не бесчинствовал в революционных порывах и не был впоследствии убит сталинскими чекистами, и не говоря уже о том, что кончина Чехова гнездилась в легких, а Трифонова — в почках. И все-таки наш незабвенный друг Юра всегда чувствовал тесную связь с незабвенным другом Антоном Павловичем. Он назвал Чехова «катализатором» своей собственной работы. Это туманное определение, которое я почерпнул из английской «Обсервер», проведшей осенью 1980-го интервью с Трифоновым именно под рубрикой «Чехов семидесятых», все-таки немало приоткрывает. Так можно сказать и об отдаленном классике, и о соседе по этажу в ялтинском Доме творчества писателей имени А.П.Чехова.
Предположим, ты сидишь в своей литфондовской келье у окна, слегка корчишься в творческих муках, а тем временем из глубины коридора доносится неумолчный стрекот пишущей машинки или могучий скрип пера твоего «катализатора» — Аристофана ли, Ахмадулиной ли, Чехова ли, Казакова ли, Битова, что ль. Собратья по хилым литфондовским обедам, по распитию шампанского в кипарисовых чащобах, по творческому «катализу» чувствуют, что чеховское присутствие их зовет — твори бойчее!
Как-то мы гуляли в ялтинском парке культуры и отдыха имени А.П.Чехова, где над каждой скамейкой подвешено священное изречение сталинской конституции: «Граждане СССР имеют право на отдых», в том смысле, что присаживайтесь, мол, не тушуйтесь, как вдруг увидели массивную статую в тяжелом пальто. Вполне можно было бы принять чугунок за Ленина, если бы не отсутствие лысины и присутствие пенсне, а эти качества, как вы понимаете, придают статуям сходство с Чеховым. Было чем озадачиться. Надпись на постаменте гласила «Чехову». То ли дательный падеж употребляется в том смысле, что, мол, данному лицу преподносится, но тогда, значит, фигура — не обязательно Чехов, а, возможно, все-таки именно Ленин, только в парике и пенсне, как во времена разливовских маскарадов, то ли просто высится здесь не особенно популярная личность, какой-нибудь, скажем, молдаванин Чеховэ, ну, предположим, матрос с броненосца «Потемкин»…
Бог ты мой, что же это за человек такой в «чугунном футляре»? Астральный контур нашего современника по либеральной эре, на угольках которой мы все еще тогда пытались приплясывать, столь милый нашим сердцам образ русского профессионального беллетриста и драматурга был в невообразимом космическом отдалении от расположенного среди организованной природы «чугунка», пребывая в то же время в поразительной, чуть ли не биологической, близости к кипарисам того древнего греческого мира, Камчаткой которого является наш любимый полуостров (бывший остров) Крым, к зарослям и даже к проходящему у нас над головами ялтинскому троллейбусу.
Поразительная современность Чехова особенно очевидна на театре. Режиссеры театра, несмотря на непрекращающиеся избиения, постоянно стараются дать «сегодняшнюю интерпретацию» его комедий с их вечно увядающими окончаниями. Мне кажется, что именно театр сделал Чехова нашим современником. В свой дотеатральный период, да и вообще в своей прозе Антон Павлович почтенно принадлежал к порядкам классической русской литературы. Художественный театр, и не в последнюю очередь его женщины, создал необходимую влажную среду для возникновения и существования писателя Двадцатого века, преотлично дошедшего в своем печально-головокружительном нарциссизме до создания знаменательного явления всего международного словотворчества, литературы о литераторах — как же еще иначе назовешь «Чайку»? Треплев и Тригорин — два чеховских лица, их отражения бликами играют по всей современной американской литературе.
Запад увидел только этого Чехова, модерниста и нарцисса, вполне и окончательно забывшего о таганрогских амбарах. Мы, хоть и нам ближе этот мифический писатель современности, не можем уйти и от «чугунка» Чеховэ, проходящего по инвентарному списку Института мировой литературы имени Горького. В нашу зажеванную культурную традицию вслед за «лучом света в темном царстве» входит и осколок бутылки в лунную ночь — всякий русский литератор при обозрении ночного пейзажа непроизвольно ищет этот осколок, — и странноватый императив относительно «лица, одежды и мыслей» — о, похмельные муки прозы, жестокость зеркал и прочих отражающих поверхностей! — и ружье, которое уж если повешено на стенку, обязательно выстрелит, — а если не заряжено, а если прикладом по заднице, и прочая философия, — и, уж разумеется, небо в алмазах — этого добра никому не отдадим! — и, уж разумеется, клич «в Москву, в Москву», который, как выяснилось, ведет в эмиграцию…
Все это относится к 120-летнему юбилею. К пролетающему моменту относится вечер в Ялте, запах самшитовых кустов, продолговатая печальная фигура у афиши, которая гласила…
Назад: КЛАСС ПРОТИВ МАСС
Дальше: САНДИНИСТЫ В НЬЮ-ЙОРКЕ