ПО ПРАВИЛАМ МОСКОВСКОГО ЖАРГОНА
Пятидесятилетие Андрея Вознесенского для меня — событие еще более невероятное, чем собственные полста. Ведь все еще молодым, свежим и снежным кажется Беллино:
Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,
выходит мальчик с резвостью жонглера.
По правилам московского жаргона
люблю ему сказать: «Привет, Андрей!»
Вот уж и Андрея, значит, очередь пришла превращаться постепенно из московского лихого паренька в переделкинского маэстро наподобие Ильи Сельвинского. Пастернаковскую вечную юность, когда в шестидесятишестилетнем возрасте сочинялось «во всем мне хочется дойти до самой сути», увы, и поэту не каждому дано обрести. Вероятно, к этому рубежу следует подходить с пристойным благоуважением и к себе, и к возрасту. В приложении к нашему поколению, однако, в нем что-то ощущается постыдное. Может быть, оттого, что слишком долго не старели, слишком долго гуляли «в мальчиках»?
Вот вспоминается снова и снова март 1963-го, «зима тревоги нашей», когда Хрущев в Кремлевском дворце и на Андрея, и на меня кулаками махал. Тридцатилетние мужики, мы чувствовали себя тогда полнейшими мальчиками, царскосельскими такими шалунами. В юношеских стихах Вознесенского живет проносящаяся рычащая метафора — мотоцикл. Вот и «у царя на роже очи, как буксующий мотоцикл», и «мотогонки по вертикальной стене», и «мотоциклисты в белых шлемах, как ангелы в ночных горшках»… Опасное средство передвижения, символика бунта и одиночества в стиле Джеймса Дина. Насколько я знаю, сам Андрей никогда не ездил на мотоцикле. Тоже как будто затянувшееся мальчишество. Воображаемый бунт, мастурбация одиночества, современный чайльдгарольдизм.
Но самое главное, самое вознесенское всегда и с самого начала было истинным. Это то, что можно назвать игрой в слова, игрой слов, карнавалом слов, божественными звуками русского языка. Этому Вознесенский всегда отдавался самозабвенно, как одержимый флейтист. Он был всегда в облаке перемешанных звуков и букв, всегда в этом облаке дышал с наслаждением, даже и тогда, когда вопил от злости. Возьмите знаменитое давней поры:
Бьют женщину. Так бьют рабынь.
Она в заплаканной красе
Срывает ручку, как рубильник,
Выбрасываясь на шоссе.
Возмущение поступком, восхищение возникающей в связи с поступком конструкцией слов. Присной памяти Валерий Брюсов: «сокровища, заложенные в чувства, я берегу для творческих минут»… Недавно мои здешние студенты читали ранние стихи Вознесенского об Америке. Восхищение поэта новооткрытым миром, равно как и приложение к этому миру неизлечимых советско-европейских стереотипов, было искренним и сильным, но опять же не главным из восхищений. Главное, что возникло и что даже студентами было замечено, — удивительный звуковой и русскоязычный образ страны. «Кока-кола, колокола, вот нелегкая занесла!» «Я — семья, писал он в давние времена, во мне семь я… Семь я семья семь… Мать тьма ть ма тьма ть…» В самом деле нечто жонглерское. С резвостью жонглера вращение слов и звуков на длинных, костлявых, хоть и воображаемых пальцах, жажда окружности, кольца, то есть завершенности, гармонии. Не исключаю тут и влияния архитектурного образования: небось немало поработал циркулем в студенческие годы.
В этом году вдруг возникло прозаическое воплощение давней кругообразной идеи: в «Новом мире» появилась повесть под коротким или, так скажем, довольно коротким заголовком «О». Тут, к месту или не к месту, хочется заметить, что в разных частях мира сложенная из пальцев фигура «О» воспринимается по-разному: в Европе, скажем, с восторгом, а в Южной Америке за такой жест могут дать по щеке. С прозой Вознесенского произошло, на мой взгляд, нечто странное: выпущенные из ритмических упряжек слова не смогли затанцевать с прежней достоверностью, возникающие фигуры вдруг явили вроде бы несвойственную поэту высокопарность, неуклюжесть многозначительных поз, утечку юмора.
Говоря о наиболее фундаментальных заслугах Вознесенского в области русской культуры, следует в одну из первых очередей сказать, что он как бы восстановил своим творчеством прерванную разными там Ждановыми коммуникацию между поэтическим авангардом двадцатых годов и нашими днями. Помню, как-то мы с моей мамой Евгенией Гинзбург остановились возле афиши поэтического вечера Вознесенского; кажется, в Ленинграде дело было. «Оза, — читала мама, — Антимиры, Треугольная груша, Ахиллесово сердце, Противостояние очей, Отступление для голоса и там-тама… — Боже мой, вздохнула она, эта афиша напоминает мне юность, двадцатые годы, какой-нибудь вечер в „Стойле Пегаса“». Я подумал тогда, что это значит для нее после восемнадцати лет Колымы — снова почувствовать атмосферу двадцатых. Вознесенский, может быть, последний оставшийся футурист.
Всем нам приходилось в большей или меньшей степени кормить, точнее, подкармливать ненасытного бегемота идеологии. От нашего поколения пришлась чудовищу, впрочем, одна лишь мелочь, ошметки, малосъедобная дрянь. Вознесенский, однако, даже и эту дрянь упаковывал как-то талантливо. Даже вот его дурацкая «Секвойя Ленина» как бы подсвечена каким-то огоньком, а вопль «Уберите Ленина с денег!» звучит почти искренне. Иногда он позволял себе какие-то невероятные прорывы. Вот, например, после лубочно-ландринной «Лонжюмо», которая (которое) сразу же подняла его акции в коридорчике отдела культуры на Старой площади, он пишет и, что самое поразительное, печатает свой настоящий поэтический ответ на хрущевское избиение молодого искусства: «Неизвестный — реквием в двух шагах с эпилогом».
И смерть говорит: «Прочь!
Ты же один, как перст!
Против кого ты прешь?
Против громады, Эрнст!»
Против четырехмиллионнопятьсотсорокасемитысячевосемьсотдвадцатитрехквадратнокилометрового чудовища…
«Да ведь это же как раз и есть тот самый бегемот!» — воскликнем мы в этот момент.
Против глобальных зверств!
Ты уже мертв, сопляк?..
Еще бы, — решает Эрнст,
И делает первый шаг.
Иногда, впрочем, прорывы и кормления бегемота следовали в обратном порядке. В 1978 году поэт принес в редакцию неподцензурного альманаха «Метрополь» четверостишие, которое мы тут же поставили в эпиграф всей коллекции:
Над темной молчаливою державой
Какое одиночество парить!
Завидую тебе, орел двуглавый,
Ты можешь сам с собой поговорить.
«Метропольские» дни были для нас временем какого-то странного возрождения посреди брежневского окостеневающего царства. На фоне развала нашей привычной литературной и артистической среды возникло новое ощущение дружбы, игры, праздника. И вдруг в самые горячие деньки мы потеряли Андрея, он вылетел на самую холодную плешку мира, точнее — на Северный полюс, встречать комсомольскую лыжную команду, дерзновенно повторившую подвиг коммодора Пири, правда, в сопровождении вертолетов. Такова поэтическая парабола.
Трудно предъявлять товарищам какой-то слишком требовательный счет в подбегемотной жизни, да и не нужно. Существование исключительного таланта в этой жизни — уже дерзновенность, а у Вознесенского талант — исключительный. И раньше, и сейчас находятся разные, так сказать, потребители поэзии, которым не хватает у Вознесенского то чувства, то искренности, а главное — «боли». Поэзия измеряется болью, а не метафорой, рассуждают деловитые теоретики. На Волгу, на Волгу, пожалуйста, там стон раздается. Вознесенский холоден, рассудочен, геометричен. Нужен вопль и скрежет зубовный, а не музыка сфер. Между тем через всю поэзию Вознесенского проходит негромкое, произносимое сквозь сжатые зубы слово «невыносимо». Я не касаюсь сейчас эстрадной жизни поэта, в которой он все еще орет, как будто ему под тридцать, все еще поддерживает свою, увы, несколько уже устаревшую торговую марку, но в выражении того, что принято называть болью, он сдержан. Все окутано облаком его самой большой любви, освещено радугами русской речи. Он — настоящий мастер, это не станут отрицать и недоброжелатели, ну, за исключением какого-нибудь интригана и завистника. Чисто русский его стих имеет еще и необычную универсальность, возникающую, может быть, от того, что происходит Андрей из редкой породы длиннолицых русских, смыкающихся через Новгород с Ганзой. Не очень удобная позиция для московского поэта в наши дни — быть национальным и искать рифму в Европе. Между тем он приезжает в Париж, натягивает таксидо и начинает махать руками, как будто ничего не произошло за последние полтора десятилетия, а на дворе все еще, как он сам пишет в «О», весна 1966 года. Две девушки из эмигранток, окончившие уже здешние колледжи, переглядываются — кто этот динозавр? Не берусь судить — возможно, в этом еще сквозят остатки потерпевшей крушение миссии. Космополитичность — давняя тоска русского робкого карнавала. И все-таки, может быть, стоит задуматься, чуть-чуть оглядеться по сторонам, чтобы космополитичность не принимала иной раз курьезные черты.
Приехав последний раз на Запад, Вознесенский сказал журналисту из «Нью-Йорк таймс», что разрабатывает проект престраннейшего какого-то золотого шара, интернационального монумента слову, который, плавая на воздушной подушке, будет путешествовать по городам мира. Всерьез (может быть, в пику Виктору Урину с его «Глобусом поэзии»?) обсуждаются технические возможности этой игривой штучки, а в это время в Киеве гориллы хватают хорошенькую девушку Ирину Ратушинскую и впаивают ей семь лет концлагеря за сочинение стихов. Простите, маэстро, ваш «золотой шар слов» сегодня — немного не по делу, это опять же из шестидесятых. Тютчев, царский чиновник, будучи в нашем возрасте, записал в дневнике: «Тридцатилетие подавления всякого инакомыслия в России привело ко всеобщему отупению». Невыносимо трудно быть звучащим поэтом в глухонемой стране. Андрей Вознесенский развил исключительную способность пробивания мембран и бетонных стенок. Его искусство сродни работе космонавта в тренировочной трубе. К юбилею хочется пожелать, чтобы поэт сохранил свое искусство на тот случай, если пространство вдруг заполнится воздухом и звуком.
2004
ОН — СОХРАНИЛ!
В этом году АА исполнилось 70; о, Боже, что прикажешь делать с этим изгнанием из рая?!
К юбилею я послал ему стишок:
В те дни, когда мы шли на приступ
Социализма достаточно пердячих батарей,
В зеленом фраке футуриста
Всех вел стремительный Андрей.
Приходит старость, край гористый,
Ветшает физиономия, как ее ни брей,
Но с парапланом футуриста
Парит возвышенный Андрей.
Смешай бокал всех вин игристых:,
Поддай, кирни по-человечески, офонарей…
За всех завзятых футуристов
И за тебя, наш друг Андрей!