ПРОЛОГ
Миссия «ИКС» Игрека ИгрекОвича
В изгнании я как бы оторвался от почвы, частично переселился в волны эфира. Волны накатывали, невзирая на настроения, не ожидая прихода вдохновения и не считаясь с его присутствием. «Болдинские осени» не подразумевались. Каждую неделю надо было выдать десять страниц текста и зачитать с «выражением» перед микрофоном. В месяц, стало быть, получалось сорок, в год четыреста восемьдесят — размер солидного романа. За прошедшее десятилетие десять романешти развеяны эфиром. В порядке утешения вспоминается из Аристофана: «Эфир — дом Зевса! Времени ль стопа?»
…С огорчением год за годом я смотрел на скапливающиеся в кладовке папки «скриптов», тлен радиовойны, раздерганный глушилками словесный хлам, и думал: «Неужели все это сгинуло втуне?» И только к концу XX века вдруг посетила меня самонадеянная литературная параллель. В семидесятых годах прошлого века Ф.М.Достоевский выпускал в виде своеобразного журнала свои записи, которые впоследствии собрались в толстый том «Дневник писателя». Что ж, почему бы и мне, следуя классическому примеру, не собрать эфирные летучки, не прокрутить их в центрифуге, не потрясти в сите, не образовать в конце концов книжку под заголовком «Радиодневник писателя»? В конце концов, чем иным, если не дневниковыми записями, были эти летучки, клочки с дымящимися еще хвостами, влетавшие в многоэтажные застройки «спальных мешков» Москвы, Питера, Екатеринбурга? В писаниях моих никто меня не ограничивал. Никто не заказывал ни тем, ни направлений, всегда я касался только того, что меня в данный момент интересовало, не представляя никогда ни правительств, ни частных групп. «Голосу» и «Свободе», очевидно, было важнее само мое участие в их программах, чем тематика передач.
Вдруг я загорелся идеей создать с помощью «Радиодневника» некую ретроспективу с моей собственной колокольни, попытаться воспроизвести то, что Мандельштам называл «шумом времени».
В январе 1981-го «Вестник Президиума Верховного Совета СССР» напечатал весть о лишении меня советского гражданства. Государственный департамент США прислал мне ксерокс касающейся меня страницы. Она, между прочим, с тех пор висит у меня на стене как основная награда за писательские труды. В ней, как и во всех других брежневских деяниях, можно увидеть характерную улыбку бровей, лукавый пришлеп верхней губы. Открывается эта страница указом № 72 о награждении главного редактора журнала «Работница» товарки Вавиловой Валентины Евгеньевны орденом Дружбы народов за многолетнюю плодотворную работу в советской печати и активную общественную деятельность. Указ датирован 9 января 1981 года. Затем идет указ № 73 о награждении генерал-полковника танковых войск в отставке товарища Буткова Василия Васильевича орденом Красной Звезды за заслуги перед Советской Армией. Дата та же самая, 9 января 1981 года. Страница завершается указом № 74 о лишении гражданства Аксенова Василия Павловича за систематическую враждебную деятельность, то есть за действия, порочащие высокое звание гражданина СССР. Прошу отметить, датирована эта январская весть 20 ноября предыдущего, 1980 года. Что бы это означало, господа? Порядковый номер правильный, а датировано задним числом? Где блуждал два месяца мой указ, почему так странно схалтурил Брежнев? Ответ на этот вопрос, возможно, никогда не выплывет из анналов тайных действий КГБ против российских романистов, но так или иначе, когда через пять месяцев, в июне 1981 года, я начал систематически, а именно два раза в неделю, наносить ущерб престижу Советского Союза, я был уже беспачпортным бродягой, с которого взятки гладки.
Хорошо запомнилось первое посещение одного из «гнезд радиодиверсий», а именно — вашингтонской редакции станции «Свобода». В то время там работали два человека: Борис Михайлович Оршанский и звукотехник Богдан. Тишайший и милейший Оршанский был на «Свободе» со дня ее основания. Глядя на него, трудно было предположить, что однажды во время службы в первые послевоенные годы в Германии, будучи молодым капитаном артиллерии и членом партии, он положил в карман шинели табельное оружие, пистолет Макарова, и ушел на Запад. «А что вас к этому подвинуло, Боря?» — «А знаете, Вася, просто не мог уже всего этого переносить»… Мы сидели в крохотной студии, напоминавшей в лучшем случае колхозный радиоузел. Микрофон заваливался набок. «Холера ясна», — бормотал Богдан и подсовывал под прибор пустые коробки. «Ну что, Вася, давайте поклевещем», — предложил Оршанский. В разгар записи наверху начали работать сначала молотком, а потом дрелью. «Все время там что-то чинят, — извинялся Борис. — Придется записывать в промежутках между молотком и дрелью».
Признаться, я был поражен простотой нравов. По собственному слушательскому опыту я знал, что слова «Говорит вашингтонская редакция радио „Свобода“» вызывают в воображении советского человека нечто вроде светящейся космической тарелки, управляемой донельзя тренированными, изощренными боевиками ЦРУ. Масштаб демонизации в данном случае на самом деле достигал космических пропорций. В 1975 году я боролся за поездку в Америку по приглашению Калифорнийского университета. Исчерпав уже все доводы в ЦК и Союзе писателей, я написал письма Брежневу и Андропову, после чего меня пригласили в приемную КГБ на Кузнецкий мост. Там некий человек с дорогими запонками и булавкой в галстуке, от каждого жеста которого разило какой-то сверхгосударственной значительностью, сказал мне про моих старых товарищей, что к тому времени уже эмигрировали на Запад: «Скатились до самого дна, до радиостанции „Свобода“». Любопытно, что именно эту фразу без каких-либо изменений я прочел о себе в «огоньковской» статье В. Алексеева в 1987-м, когда шла свистопляска вокруг «Письма десяти». Многочисленные «разоблачительные» статьи в советской прессе о «подрывных радиоцентрах», особенно о «Свободе», всегда носили какой-то специфический зловещий оттенок, как бы развязывающий критику руки для любого рода действий, то есть для окончательной критики болгарским зонтиком в зад. Стоило ли лезть вообще-то на лубянский рожон и ради каких сомнительных выгод? Тут, однако, стали вступать в силу факторы, непривычные для советского человека. Во-первых, находясь на Западе, ты вдруг, к полнейшему собственному удивлению, перестаешь себя чувствовать беззащитным перед лицом Лубянки; во-вторых, тебя может охватить желание быть услышанным. Все-таки мои читатели все там остались, и эфир, пусть густо минированный, стал единственной к ним дорогой. Пусть знают, что их писатель работает, старается смотреть на мир их глазами. Им это интересно, говорил я себе. Вообрази себя самого на их месте, представь себе, что с тобой все утряслось, ты избежал передряг и сидишь сейчас в Переделкине, а вот Е.А.Евтушенко, скажем, изгнали и лишили гражданства. Было бы тебе интересно услышать голос этого гипотетического изгнанника, долетающий из-за морей к студенистой поверхности застоя?
В этом месте, мой дорогой только что упомянутый читатель, мне как раз и приходится совершить некоторое насилие над хронологией и перепрыгнуть сразу на грань студенистого застоя и пузырящейся гласности, а именно в 1985-й, судьбоносный; еще точнее — в апрель 1985-го. Короткие пасхальные каникулы мы с Майей и нашей собакой Ушиком провели тогда в Океанограде, на атлантическом побережье штата Мэриленд. Каникулы кончились, и мы прикатили домой в Вашингтон, в квартиру с гигантским окном, из которого открывался вид на скромные крыши столицы, венчаемые неожиданно очень нескромным четырехгранным обелиском. Было полдвенадцатого ночи. Едва лишь сбросили сумки на пол, как раздался звонок. У телефона был знаменитый советский писатель Игрек ИгрекОвич. Он жаждал немедленной встречи. Игрек ИгрекОвич! Сколько связано было с ним всякого: и молодые шалости «оттепели», и похмельные хляби неосталинизма. Личность в некотором смысле феноменальная по бесконечной, казалось бы, неистощимой выработке какой-то странной, далеко не всегда, скажем так, ренессансной энергии; своего рода комбинация неряшливого, раздрызганного фонтана и засасывающей жадной воронки. Много лет уже к нам никто носа не показывал из прежней компании: одних просто не выпускали, другим, кого выпускали, давали строгий наказ с Аксеновым не встречаться — и вдруг Игрек!
«Нам нужно встретиться», — сказал он. «Ну что ж, милости просим завтра к нам», — сказал я. «Завтра не получится, нужно сегодня».
Пропустив мимо ушей дважды в течение 30 секунд повторенное слово «нужно», я стал извиняться, что вот, мол, только вошли, в доме шаром покати… Досадливо, не дослушав моих доводов, он продолжал настаивать на немедленной встрече, и лучше не у нас, а на «нейтральной почве». «Что ж это значит, Игрек, „нейтральная почва“? — спросил я. — Мы что же с тобой во враждующих армиях состоим?» Возникла мгновенная пауза, мне показалось, что И.И. как бы с разбегу споткнулся, как бы что-то вдруг нарушилось в его априорности. Хм, сказал он, ухмылка эта читалась почти однозначно. Ведь он же все-таки всю жизнь был борцом за мировую революцию, за чистый ленинизм, против сталинских извращений святого дела, пылал и фидель-кастровским, и хошиминовским романтизмом, всеобщего счастья человечества жаждал, а я оказался в лагере реакции. И все-таки, что уж так однозначно? Ведь мы же все-таки писатели одного поколения, ведь даже друзьями когда-то были, вместе возмущались оккупацией Чехословакии… Танки идут по Праге, танки идут по «Правде», вашего-вкось-налево-от-борта-и-по-диагонали, так сказать.
Вдруг припомнилось нечто другое, особое, в свете чего мое замечание о враждующих армиях зазвучало притворством, а его хмычок — истинным положением дел. «Ты что-то очень медленно уезжаешь, — сказал он мне как-то пять лет назад, зазвав на чашку жасминного чая, — ты бы лучше побыстрее отсюда уезжал, а то ведь всякое ненароком может случиться, и потом, знаешь, будь поосторожнее за рулем…» Я, помнится, тогда похолодел и не собственно от угрозы, а от неожиданной трансформации привычного мира; произошло нечто сродни тому, что испытываешь, когда открываешь дверь на повизгивание собаки, а вместо нее на пороге козел в кавалерийской шинели, прямо с пьедестала. Вдруг вспомнилось то, что говорили про ИгрекОвича так называемые злые языки, завистники его международных успехов. Неужто правда, неужто порученец «учреждения»? Тогда же стал старательно дурную догадку отгонять: а все-таки, быть может, не угрозу передавал, а свою собственную тревогу выражал, может, где-то что-то услышал, мало ли, где он бывает, и вот озаботился судьбой бывшего дружка, оттепельного лицеиста?
Паранойя ведь все советские годы была распространеннейшим насморком интеллигенции, и очень часто приходилось то по поводу одного, то по поводу другого говорить самому себе и окружающим: предпочитаю не чихать, может, так оно и есть, но лучше не верить. Иной раз в эмиграции то один американский писатель, то другой передавали: встретился в Каракасе, в Джакарте, в Гонконге с Игреком ИгрекОвичем, он говорил о тебе гадости, будто ты всех под удар подставил, бежал за границу. Гэбэшная, хорошо отработанная дезуха засовывалась иностранным писателям в невинные запазухи, и все-таки опять хотелось отвернуть от простейшего и пошлейшего варианта: «А может, ИгрекОвич и сам стал жертвой инсинуаций, поверил в дезу просто для того, чтобы себя возвысить за счет снижения других?»
Все это мгновенно протарахтело в течение мгновенной паузы, и потом он сказал: «Ну, что ж, давай у тебя». Мы сговорились, как встретимся. В полночь я подъехал к отелю, возле которого за четыре года до этого странный юноша Хинкли пальнул в человека, только что объявившего СССР «империей зла». Игрек ИгрекОвич стоял у входа. Пять лет, прошедшие с нашей последней встречи, не согнули его, да и вида не изменили. На первый взгляд это была просто высокая массивная фигура в сером костюме, однако при малейшем движении писателя костюм начинал переливаться всеми цветами радуги и вспыхивать то там, то сям искорками сродни тем, что можно увидеть порой в рекламных заставках телевидения. Раньше, когда Игрек приезжал с Запада в таких костюмах, народ в Москве лишь простодушно вздыхал: «Вот ведь мода там какая!» Мало кому в голову приходило, что и на Западе такие костюмы уникальны и что наш герой, очевидно, заказывает их там же, где делают это нефтяные шейхи. Сейчас в самом центре Вашингтона швейцар, бас-бой, два таксиста, бродяга и часть проходящей публики смотрели на костюм: откуда, мол, такой явился «интертейнер»? Как будто и пяти лет не прошло, как будто и двадцать лет с места не сдвинулись, как будто и сейчас, словно в 1965-м на улице Горького, он схватит прохожего за пуговицу и возопит: «Кто первый писатель России?» — «ИгрекОвич! ИгрекОвич!» — вспомнит немедленно прохожий, кем бы он ни был, негром ли преклонных годов, конгрессменом ли, никарагуанским ли беженцем. Позор поколению, у которого такой человек несколько лет ходил в кумирах. Нет, все-таки это несправедливо. Те несколько лет в нем жива была еще искренность, он чувствовал строку; вообще, казалось, что он любит Божий мир отдельно от своих «прогрессивных лозунгов»; он, например, остро чувствовал снег. Все лучшее, что еще осталось за ним, связано с образом заснеженной Москвы; метель, волокущаяся широким фронтом по Садовой, или похрустывание плотного солнечного наста, или обильный мягчайший, без конца многообещающий снегопад, через который идет он в своих диких шубах, с бутылками импорта в карманах.
Дома у нас он уселся в кресло возле огромного окна и положил рядом пластиковый мешочек. В течение трехчасового разговора он, кажется, ни разу не вылез из этого кресла, может быть, только однажды прогулялся в туалет. Притушенное освещение мешало цветовой игре его костюма, в полумраке он казался почти приличным серым костюмом, и только лишь когда мимо окна пролетал полицейский вертолет, шаривший прожектором по дворам в поисках мазуриков, костюм вдруг вспыхивал, будто декорация к «Снежной королеве». Он сидел напротив, Майя сбоку. Мы с ней договорились, что она не будет перебивать ночного гостя. После почти полной пятилетней блокады важнее было слушать, чем говорить самим, особенно с И.И. В середине треугольника, то есть в метре от длинной штиблеты крокодиловой кожи с пряжкой из венесуэльского изумруда, расположился, положив морду на пушистые лапы, наш Ушик. Положение пса — весьма важная деталь в этой мизансцене.
— Послушай, что это ты так все пишешь? — спросил он. — Что это ты так над всем иронизируешь, издеваешься, а? Что это за лисенок в тебе сидит, в самом деле?
— А что ты имеешь в виду, Игрек? — спросил я в некотором обалдении: вот уж не ожидал, что разговор сразу начнется с литературно-психологических вопросов.
— Ну эту твою повестуху, ну как ее, ну «Бумажный пейзаж», что ли? Никчемная, паршивая книжонка!
— Что же это тебе так моя книжонка не понравилась? — спросил я. — Многие находят, что смешная.
— Смешная, смешная, — он оскалился. Еще в прежние годы я заметил, что он не любит юмора и совсем уж терпеть не может так называемой «иронической интонации». Странная мимика, беззвучное обнажение зубов и десен появлялись у него в минуты сильного неудовольствия. Впоследствии я думал, почему именно «Бумпейзаж» так раздражил И.И.? Ну, с какой стати писателю, богемщику, так раздражаться на книжку, где предметом юмора стали «сурьезные» лубянские мужчины? Именно с нее начинать разговор?
— Да и вообще, — продолжал он, — все эти смехуечки, подгребки, сколько же можно, пора тебе с этим кончать! — Признаться, я слегка растерялся от такого императива.
— Вот так просто и кончать?
— Да, да, пора понимать серьезность ситуации. И затем: чего это ты нападаешь с такой злостью на больших писателей? Брось отпускать свои ядовитые насмешки в адрес больших писателей!
— Какого размера писателей ты имеешь в виду? — спросил я.
— Не притворяйся, прекрасно помнишь, как нападал на Маркеса и Грэма Грина! — он твердо, отчетливо, очень серьезно выговаривал слова. Ни теплоты, ни усмешки, вообще никаких приятельских интонаций не отмечалось. Игрек ИгрекОвич явился сюда с чем-то похожим на предупреждение… или, скажем, на угрозу отщепенцу. Временами, правда, он брал себя за виски длинными пальцами птицелова и тихонько стонал: болела кудрявая голова, хотелось выпить и закусить.
В доме нашлась бутылка арманьяка, закусок не было, кроме зачерствевшего французского батона и коробки шпротов. А не выбить ли у него из пальцев стакан, не выгнать ли на фиг? От кого это он приехал нотации мне читать? Впрочем, стоит, пожалуй, подождать. Любопытно, откуда у него сведения о моих атаках на Маркеса и Грина? И тот, и другой упоминались мной по ассоциации в радиопередачах, то ли на «Свободе», то ли на «Голосе Америки». Представить Игрека ИгрекОвича, тихо в ночи слушающего «вражеские голоса», было просто невозможно: он даже сводку погоды на ти-ви не мог вынести, поскольку в ней о нем не говорилось. Значит, кто-то заботливо снабдил человека информацией об этих, прямо скажем, не очень-то уж сногсшибательных событиях. Я сам не очень-то отчетливо теперь уже помню, чем задел больших писателей. Впрочем, вот о Маркесе, кажется, что-то выплывает.
Радиоэссе «Левая самоцензура», 1982-й… Недавно в газете «Вашингтон пост» один обозреватель писал, что Маркес как будто сшит по заказу для Нобелевского комитета: талантливый прозаик, автор отменнейшей книженции «Сто лет одиночества», да к тому же еще и левый. В самом деле, левее Маркеса можно увидеть, пожалуй, только живот его личного друга Фиделя Кастро, но этот последний, увы, пока еще не взялся за перо, пока еще не последовал примеру Габриэля и другого своего старого друга, литературные заслуги которого уже отмечены в СССР и только и ждут теперь своего нобелевского часа. Все впереди! Маркес пока что левейший из левых мировых писателей — и с террористами связан, и из родной многопартийной Колумбии перебежал в однопартийную Мексику, устроил себе такой неплохой газетный шумок, и… как Нобелевский комитет определил его заслуги, «всегда политически на стороне бедных, а также против внутренних репрессий и иностранной экономической эксплуатации». Казалось бы, каждый либеральный в подлинном смысле слова писатель может присоединиться и поаплодировать новому герою, а про террористов можно и забыть, ну, увлекся романтическими юношами романист, с кем не бывает. Хочется многое забыть, но тем не менее вспоминается экран московского телевизора и физиономия Маркеса, полная провинциального высокомерия. Я дал зарок, вещал он, ничего не печатать из своих художественных произведений, пока не падет жестокий режим Пиночета в Чили. Аплодисменты. Кому приятна диктатура? И все-таки, товарищ Маркес, не лишайте человечества столь большого удовольствия, как чтение ваших романов. Он улыбается. Дальнейшее показало, что зарок был не так уж тверд. В те дни десятки тысяч вьетнамских беженцев, так называемый «лодочный люд», ежедневно тонули в море, пытаясь спастись от новых революционных хозяев. Весь мир шумел об этом, и Маркес был спрошен московским телевизионным человеком: «А что Вы скажете, товарищ Маркес, по поводу шумихи, раздуваемой буржуазными средствами информации, в связи с проблемой вьетнамских беженцев?» Не исключаю, между прочим, возможности лукавства со стороны телевизионщика. Иные советские телевизионщики были не так уж просты. У Маркеса на лице появляются следы марксистского анализа. «Это естественный процесс классовой революции, — объясняет он советским телезрителям. — Проигравший класс должен исчезнуть, уступить свое место победителям». Не правда ли, фраза эта весьма привлекательно звучит в устах политического сторонника бедных? Я помню, как хохотали тогда в Москве и как многие дали зарок ничего не читать маркесовского до падения коммунистов во Вьетнаме. Все-таки нужно обладать какой-то особенной вульгарностью, чтобы быть настолько заблокированным так называемой левой идеей.
…Ага, так вот что он имел в виду, говоря об атаке на Маркеса! Ну, а что же насчет Грэма Грина? Грэм Грин, надо сказать, в отличие от упомянутого выше нобелевского романиста, принадлежал к числу моих любимых современных писателей. Мне очень нравилось, как он расставлял слова в своих «антибских рассказах». Где же я его-то задел, как же я с Грином-то разгневал леволиберальную общественность, пославшую ко мне Игрека ИгрекОвича? Ба, да ведь вот же совсем недавно упомянул где-то беседу Грэма Грина с неким советским писателем. Беседа была опубликована в «Литературной газете», и я по радио мимоходом съязвил, что, мол, к счастью, мистер Грин не знает русского языка, иначе бы смог заметить, что собеседник едва ли не зачислил его в святцы социалистического реализма. Ну, конечно, прогрессивного социалистического реализма, не сталинского, конечно, вот именно, в святцы ленинского, то есть чистого, незапятнанного, стало быть, социалистического реализма. Ну, а собеседником старого шпиона и католика то ли в Антибе, то ли в Лондоне был не кто иной, как наш приятель Игрек ИгрекОвич, вот в чем дело. Тогда по остаткам наивности я еще полагал, что Грин был бы возмущен, прочти он перевод приписанных ему ИгрекОвичем гладких, обкатанных, социалистических сентенций. Позднее я понял, что он мог бы быть и доволен такой интерпретацией своих слов, а может быть, и сам слегка говорил в этом стиле: нельзя исключить, что где-то в извивах его страждущей души жила и такая идея — прибиться с помощью ИгрекОвича к неизведанной еще моральной твердыне. Ведь жил же где-то в извивах этой души и странно интенсивный антиамериканский пафос, позволивший ему однажды заявить, что пляжи Калифорнии — это явление сродни ГУЛАГу. Там же ведь, в тех же извивах, жило и нечто не позволившее ему даже отдаленно предположить, что этим заявлением он оскорбляет не столь калифорнийцев, дурех, поклоняющихся божку sin&fun, сколь заключенных ГУЛАГа. Впрочем, что нам сейчас судить о воспарениях и заблуждениях покойного мастера прозы, если сейчас перед нами сидит его антипод, слывший при жизни Грина его большим другом? Грин тыкался туда и сюда как подслеповатый старый мальчик. Игрек ИгрекОвич зорко и четко прет в одном направлении.
— Ну и как ты себя чувствуешь здесь, предав всех своих «метропольцев» и убежав за границу? — вдруг спросил он меня. И снова все опять выплыло на поверхность: «деза», сфабрикованная в гэбэ и запущенная через московское отделение Союза писателей. И ее, теперь уже прямо мне в лицо, преподносит бывший товарищ!
— А не ты ли предупреждал меня, что я слишком долго уезжаю? Как можно слишком долго убегать? Не ты ли намекал на возможность автокатастрофы? — спросил я вместо ответа и подумал, что, если он сейчас приходит ко мне с этой «дезой», может быть, он является не только ее передатчиком, а в какой-то степени и автором? Ему ведь надо и самого себя, и меня убедить в том, что он действительно так думает, а не просто болтается в заграничном пространстве как мелкий агент ведомства. Вообще, в течение всей беседы меня не оставляло ощущение, что Игрек все время работает на двух хозяев: на своего основного, то есть на самого себя, и на того, другого, без которого и основной хозяин прогорит, рухнет, обнажится. И все-таки чуть-чуть обманывает того, другого, говорит для него, будто по заранее приготовленному списочку, идет, будто ему магнитофончик положили в карман, а потом забывается и на себя начинает одеяло тянуть, обнажает свое матерое тело.
— Что же, ты меня подозреваешь в зависти, думаешь, что это я тебя выталкивал, хотел избавиться от соперника? — саркастически вопрошает он, и опять я не могу избавиться от впечатления, что он не ко мне с этим вздором обращается, а к тому, кто этот разговор мониторит или будет потом расшифровывать.
— Ты прекрасно знаешь, кто меня выталкивал. Ты и тогда это знал, — говорю я и, стало быть, впрямую упоминаю «мониторщиков». Увы, мой ответ-вопрос остался без ответа, как будто Игрек его не слышал. Казалось бы, возмутиться надо было, встать с громогласным: «За кого ты меня принимаешь?!», однако он как будто спешит, как будто торопится пройти по списочку; ему не важно, что я отвечаю, важно галочку поставить и к следующему пункту перейти.
— Ну, впрочем, не только ты своих метропольцев предавал, — быстро говорит он, — они тебя все тоже предали. — Вот эта галочка уже прямо бьет между глаз. Я едва ли не выскакиваю из кресла. Майя с трудом удерживается от взрыва: ведь сотни раз мы с ней превозносили всех наших друзей.
— Никто из них меня не предал! — выкрикиваю я.
— Все, все предали, — повторяет он с довольной ухмылкой, но опять вовсе вроде бы не заботясь о том, чтобы я поверил, как будто его задача вовсе не в том состоит, а только лишь в назывании очередного пункта. И затем сразу вперед, к следующему вопросу повестки дня. Возможно, к самому главному. — А теперь скажи, для чего ты работаешь на этих радиостанциях?
«А тебе какое дело? А ну-ка, пошел вон отсюда, посланец доброй воли!» — так мне хотелось крикнуть ему в ответ, однако мысль о том, что любопытнейший ночной разговор на этом может прерваться, останавливала. Я с опаской взглянул на Майю. Она, похоже, еле сдерживается, как будто даже старается зажать рот ладонью, чтобы не крикнуть: «Позвольте вам выйти вон, Игрек ИгрекОвич!» Ушик между тем, разомлевший у камина, поворачивается кверху пузиком.
— Почему же мне на них не работать? — почти как охотник, приближающийся к тетереву, осторожно спросил я. Сейчас, кажется, все выяснится. И точно, с каждой фразой И.И. все выше вытягивал из мешка ослиные уши. В те дни я еще не слышал имени Ббква, и за всеми этими играми виделся мне ныне раскаявшийся Карпович. Так или иначе, это были они. Сомнений почти не оставалось, Игрек пришел от них.
— Тебе что, денег не хватает? Денег, что ли, мало? — с сильной агрессией спросил он.
— Ну, вообще-то не хватает, — признался я. — А тебе разве хватает? — Вспомнились московские толки о том, почему ИгрекОвичу всегда денег хватает.
— А ведь я не работаю на «Радио Москвы»! — вдруг с гордым вызовом заявил он. Я подумал почему-то о русском свойстве начинать полемические фразы с «ну» или с «а». А кто там из писателей на «Радио Москвы» работает? Ну, разве «Радио Москвы» считалось когда-нибудь источником денег?
— Ты думаешь, это одно и то же: врать по своему радио или говорить правду по чужому? — спросил я. Нежелательные вопросы-ответы на вопросы-вопросы нас не смущают: мы просто не отвечаем на них. Вздув большущее пузо, Игрек ИгрекОвич вылез лицом вперед, так что блики камина заплясали на его щеке.
— Ну ладно еще «Голос Америки», — проговорил он, — а ты ведь до самого дна скатился, до «Свободы». Разве ты не знаешь, кто им деньги дает? — зловеще вещал он. — Не притворяйся, прекрасно знаешь, откуда к ним деньги идут. Из ЦРУ! — Фонетически русская аббревиатура не очень подходит к этой тайной организации. Она предусматривает какое-то хоть и сдержанное, но явное погромыхивание за горизонтом. Си-ай-эй — явно лучше: совсем уж почти нечто невидимое и еле слышно шелестящее. Я расхохотался: они обожают это ЦРУ, видят в нем свою зеркальную копию, именно поэтому так и содрогаются при упоминании.
— Скажи, от кого ты эти сведения получил? Уж не от Генриха Боровика ли?
— Все знают, кто дает деньги «Свободе»! — и снова вызов, снова презрение, весьма подчеркнутое голосом, как будто тот, кто посылал, предупредил: «Не забудьте, когда будете у Аксенова, каждое слово будет услышано!»
— Эти твои сведения, Игрек, устарели, — сказал я. — Конгресс дает деньги «Свободе» и «Свободной Европе». Утверждает весь бюджет до последнего цента. Да и вообще, — продолжал я, — какое тебе дело, где я работаю? Радиожурналистика — дело довольно естественное для писателя, особенно в эмиграции. Нам, конечно, предлагали и что-то другое, — начал было я.
— Что это вам другое такое предлагали? — с нескрываемым интересом перебил он.
— Хм, — сказал я. — Ну, скажем, полное профессорство, жить на кампусе где-нибудь в глуши, однако мы решили лучше на вольных хлебах…
— Кому это нам? Почему ты все время говоришь «мы»? — И снова в его голосе появилось какое-то странное презрение в адрес этого «мы».
— Говорю мы, потому что это мы: я, Майя и Ушик.
— Какой еще Ушик?
— Собака наша.
— Какая еще собака? — с досадой воскликнул он. Ушик, как было уже замечено, лежал в метре от его башмака. Ситуация напомнила мне рассказ его большого друга и моего любимого писателя Грэма Грина «Одиннадцать невидимых японцев». Странные все-таки нынче пошли литераторы с недоразвитой наблюдательностью! Может быть, на чем-то одном внимание все время сосредоточено? Он вперился в Ушика. Тот лапкой провел по своему уху, будто отмахнулся от неприятного взгляда. ИгрекОвич, обнаружив четвертого, мохнатого участника беседы, почему-то смешался, сбился, отвлекся от своего вопросника к коробке шпротов, этой «сардиннице ужасного содержания», где рядком лежали извечные советские закусочные мумии. Шпроты-то были ностальгические, из русского магазина.
Впрочем, может быть, и вопросник уже исчерпан?
— Ну, а почему ты теперь даже и меня, своего старого товарища, предал? — вдруг с какой-то феликс-кузнецовской вкрадчивостью спросил он. Вот так, значит, это раз и навсегда гэбэшным топором и долотом сработано: в предатели меня записали. Сначала метропольцев предал, убежав за границу, а теперь, оказывается, и ИгрекОвича, своего «старого товарища», в чем-то предал? Его самого, хитроумного сома, угря, в чем его кто-нибудь может предать? Оказалась такая история: третьего дня он прочел в «Нью-Йорк таймса бук ревью» мою статью «Кривобокий успех» о том, что такое литературный успех в условиях социалистического реализма. Там в одном месте был упомянут ИгрекОвич рядом с именами Евтушенко и Вознесенского. Говоря о взлете новой волны в начале 60-х, я сказал, что молодым писателям в те времена иной раз приходилось идти на компромиссы, подбрасывать куски ненасытному монстру. В этом, значит, заключалось мое предательство «старого товарища».
— Послушай, Игрек, да я, быть может, во всей эмигрантской общине единственный, кто еще не считает тебя агентом КГБ, — признаться, не без злости сказал я.
Он вздрогнул при звуке «бибабо». Он явно растерялся и принужденно хохотнул. Незавершенный хохоток высветился на лице странным оскалом.
— Вот так… вот так… комплимент… — произнес он с какой-то неопределенной интонацией.
Любопытно, подумал я. Ни малейшего возмущения не выражается в адрес «эмигрантской общины». Поразительно, что совершенно не открещивается от «бибабо». Может быть, боится, что при расшифровке какой-нибудь пленки его возмущение будет неправильно истолковано? Чего, мол, это вы от нас так яростно открещиваетесь, товарищ ИгрекОвич? Гордиться надо, а не стесняться таких подозрений со стороны эмигрантского отребья.
Так или иначе, но дело, кажется, было сделано: прошелся по всему списочку претензий. Суммируем: а) ироническая, издевательская над органами интонация («Бумажный пейзаж»);
б) атаки на прогрессивных больших писателей, друзей СССР;
в) работа на подрывных радиоцентрах, особенно на «черном дне» — станции «Свобода», и наконец, г) предательство его самого, Игрека ИгрекОвича, в газете «Нью-Йорк таймс». Он облегченно вздохнул, прогулялся в туалет и, вернувшись оттуда, вздохнул еще более облегченно. Допил коньяк. Протянул руку, чтобы погладить собаку, однако не донес, рука потрепыхалась в воздухе. Ушик после этого поднялся по спиральной лестнице и лег там, глядя сверху на нашу странную компанию.
— Ну как вы вообще-то живете? — спросил Игрек. — Хотите, я почитаю вам свою новую пьесу? — Не дожидаясь ответа, он вынул из сумочки пухлую папку.
— Тут часа на три чтения, — мрачно сказала Майя, но он уже ничего не слышал. Читал. Минут через пятнадцать несусветного чего-то, прогрессивного и в то же время глубоко народного, в котором боль за родную землю подобна крику журавля, я тронул его за колено:
— Давай-ка, Игрек, я отвезу тебя в гостиницу.
Он встал. От зоба до подошв прошла сильная цветовая гамма.
— Да, ничего не скажешь, меняются люди в эмиграции, черствеют душой.
О чем мы говорили на обратном пути, не запомнилось. Все прошлое ушло, я вез лишь докучливого посланника, явившегося в мой дом со странными и смутными предупреждениями. Вашингтон демонстрировал свой худший вариант: 100 % влажности плюс непрерывно сочащееся дождем небо. Меня слегка мутило. Через несколько минут мы расстались, чтобы не увидеться — еще шесть лет. Игрек ИгрекОвич выступал все эти годы как «флагман перестройки» и посланец доброй воли. Я до недавнего времени, как это видно из эпиграфа, третировался на родине как эмигрантское отребье, предатель и платный сотрудник «подрывных центров». Все это мне почему-то захотелось рассказать читателю, перед тем как перейти непосредственно к «Радиодневнику».