1982
НАМАГНИЧЕННОСТЬ…
Композиционно выстроенные воспоминания всегда кажутся слегка искусственными, а стало быть, и не совсем правдоподобными. Даже хронологический порядок и то вызывает некоторые сомнения, ведь для человеческой памяти ничего не стоит перескочить через пару десятков лет назад, а потом приблизиться на энное количество времени, а потом снова… и т. д., что, собственно говоря, память повседневно и делает. Если и есть у нее какая-то композиция, то нам она пока неведома. В эти дни, когда близка уже пятая годовщина смерти Александра Галича, первое, что выплывает, — сумерки на бульваре Распай, осень 1976 года, то есть за год до его кончины. Мы медленно идем от отеля «Эглон» в сторону Монпарнаса, собственно говоря, направляемся ужинать. Нас трое — моя мама Евгения Гинзбург, я (власти, благодаря вмешательству А.Б.Чаковского, вдруг проявили неслыханное благородство и разрешили нам загранпоездку вдвоем) и Саша. Он усталый, печальный. Он уже два или три месяца в эмиграции и смотрит на нас, приехавших «оттуда», с каким-то особым выражением, тогда меня озадачившим, а сейчас таким понятным. Сейчас-то улавливаешь «особенность» и во взглядах редких отпускников «из зоны», обращенных на нас, живущих «здесь». Странная с обеих сторон смесь униженности и превосходства.
«Знаете, — говорит Галич, — прочел я как-то у дедушки Кузьмича, том восемьдесят девятый, страница пятьсот шестьдесят третья, третья строка сверху, мысль такого рода, за точность цитаты не поручусь: „А врагов нашей партии будем наказывать самым суровым способом — высылкой за пределы отечества“. Помнится, я тогда только посмеялся — нашел, дескать, чем пугать. Ведь высылка-то из отечества в наши дни оборачивается чем-то вроде освобождения из зоны, из лагеря… ведь тех-то как раз высылают, что свободы жаждут, то есть как бы получается — щуку в воду… И вот знаете ли, Женя и Вася, прошли эти годы, и сейчас я понимаю, что старикашка был не так прост, наверное, по собственному опыту понимал, что означает эмиграция…» Он поеживается, поднимает воротник своего кашемирового пальто, вынимает из кармана зажигалку «дюпон», закуривает… все на нем и с ним по-настоящему «фирменное», как сейчас выражаются в Москве, то есть стильное, как говорили раньше в Ленинграде, или тонное, как говорили еще раньше в Петербурге. Всегда, когда я с ним встречался, я отмечал, как фирменно, стильно, тонно сидят на нем вещи, какая взаимная любовь связывает Галича с его одеждой и разными атрибутами стиля.
Он был денди, редкий московский европеец, он знал худо-бедно, почитай, три языка, в том смысле, что не был глухонемым ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии. Словом, он, казалось бы, лучше тысяч других был приспособлен к переносу этого дедушкиного «сурового наказания». Все так и думали в Москве, когда он уехал, — вот уж Саша-то станет этаким космополитическим поэтом, бродягой, членом международной литературной семьи. Этого не случилось. Ему, может быть, круче пришлось, чем какому-нибудь «ване», который не отличает кашемира от кошмара, диора от ора. Может быть, потому, что Галич, в отличие от вани-малахая, был очень точно вписан в элитарный и замкнутый круг московского европеизма, изолированный от окружающей среды, может быть, даже больше, чем какой-нибудь английский клуб в Индии или Африке прошлого века.
Максимов в одном из своих романов описал первую встречу с Галичем в начале пятидесятых годов, происшедшую как раз в центре этого московского круга, возле кафе «Националь», легендарной берлоги Юрия Олеши. Теперь давайте перепрыгнем в шестидесятые годы, в самое их начало, в блаженные (с нынешней точки зрения) времена оттепели — не оттепели, либерализма — не либерализма, словом, в те времена, когда власть растерялась, как тетка, у которой тесто убежало. Вспоминается березовая роща в Малеевке, в ста километрах от Москвы и в километре от знаменитого писательского дома творчества, где в то лето классик социалистического реализма Борис Полевой писал роман «На диком бреге» — по двадцать пять страниц в день выдавал, между прочим, на-гора! Саша Галич сидит на пеньке, настраивает гитару. Загорелый лоб, белая «водолазка». Рядом жена Нюша, веселая, с веером. Все вокруг пронизано июньским светом, дрожат тени берез: о, весна без конца и без края, о Русь моя, жена моя, — и так далее. Нас вокруг расселось с газетами, острейшим оружием партии, под задами человек тридцать. Румяный критик наш, насмешник толстопузый, полушепотом спрашивает: «Ты никогда его раньше не слушал? Тогда получишь нечто! Это просто, скажу тебе, Зощенко с гитарой». И Саша начинает с песенки, которую и сейчас я причисляю к одной из самых своих любимых, «Леночка Потапова, история красавицы-милиционерши».
Апрельской ночкой Леночка
Стояла на посту.
Милейшие коленочки,
Аж видно за версту…
Не поленюсь рассказать содержание этой песенки, ибо она принадлежит к моему любимому жанру городских мифов, эпосу московских бичей и таксистов. К этому разряду относится, например, и история про Клима Ворошилова, которую я слышал в разные времена по крайней мере пятьдесят раз.
«Ехал один шофер по Рублевскому шоссе, вдруг видит — „Чайка“ лежит в кювете, а рядом старичок стоит, замерз и промок в плащ-палатке. Ах ты, говорит, так-твою-налево, по-товарищески сказал шофер старичку и тросом вытащил его „Чайку“ из кювета. На следующий день вызывают шофера в спец-часть автобазы. Все, думает он, шиздец, а ему там говорят: вот вам, товарищ Ванямалахаев, ключи от новой трехкомнатной квартиры вместе с обстановкой. Это вам личная благодарность от Климента Ефремовича Ворошилова. Вот кем старичок-то оказался…»
Вся Москва тогда, в начале шестидесятых, наслаждалась историей Леночки Потаповой, которая принадлежит тоже к этому разряду, но рассказана гитарой Галича. Леночка стояла на посту и на шутки шоферов не отвечала, мужественно мерзла, как и подобает работнику советской милиции, пока вдруг с ней не произошло удивительное событие. В Москву из Шереметьева ехал африканский марксистский лидер, увидел Леночку и обалдел от ее красоты.
И, встав с подушки кремовой,
Не промахнуться чтоб,
Бросает хризантему ей
Красавец ефиоп.
Видите ли, он тоже красавец, значит, возможно создание счастливой семьи. И вот
Утром мчится нарочный
С ЦК КПСС,
В мотоциклетке марочной
ЦК КПСС.
Он машет Лене шляпою,
А сам кричит, как бес,
Пожалте, Эл Потапова,
В ЦК КПСС.
А там, на Старой площади,
Тот самый ефиоп,
Он принимает почести,
Тот самый ефиоп.
Он чинно благодарствует
И трет ладонью лоб,
Поскольку званья царского
Тот самый ефиоп.
(Может быть, тот, кого нынешний Менгисту зарезал? Впрочем, это к делу не относится.)
Уж свита водки выпила,
А он сопит, как зверь.
Сидит с моделью вымпела
(то есть предмета, гордо заброшенного советской ракетой на планету Луна)
И все глядит на дверь…
Как вдруг (в полном соответствии с жанром «московского мифа») раздалась музыка и отворилась (кто-что?) — дверь.
Вся в шелке и панбархате
Тут Леночка вошла,
Все прямо так и ахнули,
Когда она вошла.
И сам красавец царственный
Ахмед Али Паша
Воскликнул: «Вот так здраствуйте!»
Когда она вошла.
События дальше развивались стремительно, и вскоре, в соответствии с логикой классовой борьбы народов Африки, — «шахиню Эл Потапову узнал весь белый свет»…
Хохоту было! Это было молодое время, все тогда были молоды, в том числе и уцелевшие старики. К Леночке Потаповой вскоре прибавилась еще и товарищ Парамонова, — еще один миф, еще один перл в развитие зощенковской традиции угадывания советского хама. Карнавальный этот вихрь, однако, был короток и случаен. Увы, тяжкой памятью обременена вся наша земля, и мы с ней вместе. И Саша мрачнел, и песни его все чаще попахивали уже тем, что в нашем кругу тогда именовалось красивым словечком «безнадега»…
«Мы похоронены где-то под Нарвой, — поет Саша. — Все подпевайте! Под Нарвой, под Нарвой…» «Облака плывут в Абакан…» Давайте, друзья, выпьем за успех нашего безнадежного дела! Кто придумал этот тост? Уж не Герцен ли?
До песенного своего, то есть до основного, периода своей жизни Галич был абсолютно преуспевающим и абсолютно советским драматургом вроде Алексея Арбузова. В студенческие годы, помнится, ходили мы на его пьеску «Вас вызывает Таймыр», она шла по всей стране, собирала отличнейший рублевый урожай. И потом, и всегда у него была масса заказов, постоянные договора, даже совместная работа с Францией, то есть командировки в Париж, за кашемирами и диорами. Почему же он переменился, почему все эти дела забросил и взялся за свою бунтующую гитару? Чего, как говорят в стране победившего материализма, ему не хватало? На позорном судилище правления Московской писательской организации, когда Галича по приказу соответствующих органов изгоняли из Союза писателей, некоторые его бывшие товарищи-драматурги и некоторые наши общие бывшие товарищи прозаики и поэты кричали: «Чего ему не хватало? Славы ему не хватало? До славы жаден Галич! Пушкинского олимпизма в ем нету, а потому ату его! Гляньте, товарищи, он в лагере-то сам не сидел, а о лагерях песенки сочиняет! Ясное дело, чего захотел, — буржуазной валюты!»
Пять лет назад, в декабре 1977 года, мне снова случилось быть в Париже. Это была моя последняя поездка за рубеж в качестве советского писателя, то есть с возвратом. Оставалось, кажется, дня два или три до отъезда, когда в гостиницу прибежал Толя Гладилин и сказал, что умер Саша Галич. Мы помчались к третьему нашему товарищу Володе Максимову в «Континент». Там уже собрался народ — Некрасов, Глейзер, Горбаневская, Коржавин, потом еще и еще весь вечер приходили люди; Галина Вишневская утешала плачущую Нюшу, все сели за стол — оказалось, что в доме с утра пекли пироги по какому-то веселому поводу и вот они пришлись на первые поминки…
Нелепо и грозно бьет какая-то пушка, уходят друзья… Полтора года назад умер Юра Трифонов, неделю назад пришло из Москвы — еще одного замечательного прозаика не стало — Юрия Казакова…
Да будем мы к своим друзьям пристрастны,
Да будем думать, что они прекрасны!
Терять их страшно, Бог не приведи…
— сказал Поэт задолго до этого времени потерь, когда эти строки воспринимались в основном ритмически. Рукописи не горят, сказал Булгаков, и это в общем-то верно, хотя и отчасти. Держиморды в нашей стране сбились с ног, охотясь за рукописями. Галич представлял собой новую технологическую пору борьбы за свободу духа и мысли — освободившийся магнитофон. Намагниченная пленка, хранящая пение свободного певца, наверное, страшнее для держиморд, даже чем бумага. Галич и сам был намагничен до предела своим новым творчеством, своей болью за страну, надеждой и молитвой. Свою намагниченность он и другим повсюду передавал, а люди жадны до этих качеств, хотя они и притягивают токи высокой частоты. Он думал — когда я вернусь? Но он никогда и не покидал России. Представьте только себе, сколько миллионов людей в один день хотя бы случайно напоют одну или две строфы из его песен. Магнитофонные пленки нынче и в самом деле непожираемы полицией — странный, но верный способ передачи энергии через время и расстояние.
2004
Причина гибели Галича — «короткое замыкание», до сих пор вызывает в обществе разноречивые толки. Многое раскрылось за эти годы, но не все, отнюдь не все.
Вместе с Советским Союзом ушла в прошлое и борьба против него. Нынче среди разливанного моря попсы странно выглядит высокое минестрельство Галича. Странно, но и отрадно то, что поют его сейчас лишь небольшие группы людей на маевках вроде описанной выше. Так проходит отбор высшей пробы.