Глава третья
Пятница, 31 марта
Знание – это тяжкое бремя, Рейно. Не менее тяжкое, чем бремя вины. Уж тебе-то хорошо это известно – извини, буду говорить с тобой по-свойски, на «ты», – ведь ты принимаешь чужие исповеди и отпускаешь чужие грехи, а собственный грех при этом прижимаешь к груди, как ребенка. А он все растет, как и любой ребенок. Так рос и мой грех; рос, рос и в итоге заполнил собой всю мою жизнь. Знаешь, я ведь никогда никому об этом не рассказывал. Ни жене, ни родным. Моя жена Элоиза, добрая душа, ничего не поняла бы. Ну, а Мишель и ее муж – да что о них говорить… Я, конечно, сам виноват. Сам позволил бедняжке Элоизе испортить девочку. Мишель была ее единственной отрадой, однако именно эта материнская любовь, которая должна была помочь ей расцвести и стать настоящей хорошей женщиной, привела к тому, что она стала скаредной, одержимой низменными желаниями. Да, в этом я виню в первую очередь себя. Я сам отстранился от дочери. Я понимал, что поступаю нехорошо, неправильно, но ничего не мог с собой поделать – так трудно заставить себя остановиться и сойти с того пути, которым следовал в детстве. Земляника, в какую землю ее ни посади, так земляникой и вырастет. Мы, конечно, можем мечтать, что она переродится в персики или груши, но ее природа предопределена свыше. Я потому и обращаюсь к тебе, Рейно, потому я все это и пишу. Ведь у нас с тобой, несмотря на все различия, есть одно общее качество: нам обоим в детстве был нанесен невосполнимый ущерб. Но у тебя по крайней мере никогда не будет своих детей.
Когда отец закончил свой рассказ, мы с ним вытащили наружу тело тетушки Анны и на тачке отвезли его по тропинке в ту рощицу, что тянулась вдоль земляничных посадок. Мы ни о чем не сговаривались, но обоим было ясно: мы не хотим, чтобы тело оставалось поблизости от нашего дома. А потом мы сбросили его в колодец – это был старый колодец с хорошей чистой водой и очень глубокий, выкопанный аж до глинистого слоя. Мы так и не сказали друг другу ни слова. Мы даже ни одной молитвы не прочли. Молча сбросили тело в колодец и тщательно закрыли его деревянной крышкой. А потом пошли домой и просто легли спать. Спал я, как зверек, без сновидений, пока часов в десять утра отец не разбудил меня, сообщив, что к нам идет священник.
На мгновение меня охватила страшная паника. Но отец просто улыбнулся и сказал:
– Ничего. Я придумал историю.
Сегодня утром я даже после долгой прогулки так и не смог заставить себя позавтракать. Как и на мессе сосредоточиться не сумел. Я произносил старые знакомые слова, даже не думая об их смысле и не чувствуя ничего, кроме жжения в том месте, где к моей коже прикасалась игла Морганы, и мучительных переживаний, вызванных ее рассказом о гибели в том пожаре родителей Ру.
Исповеди я принимал еще хуже. Мне хотелось в голос кричать от нетерпения, пока мои прихожане один за другим обстоятельно каялись в своих жалких грешках – проявлении гордыни, гнева или обжорства. Мне самому хотелось перед ними исповедаться. Это я грешник! Это я устроил пожар в Маро, когда погибли два человека! Мне хотелось истерически смеяться, плакать, рвать на себе волосы, и все же я заставлял себя молча сидеть за перегородкой в исповедальне, хотя все тело у меня чесалось, кололо и жгло. А рядом со мной лежала зеленая папка Нарсиса. Еще одно незаконченное дело. Мне оставалось прочесть еще шесть страниц рукописи, и я наконец буду свободен хотя бы от этого.
Этот мой последний день на земле, отец мой, мог бы быть наполнен и более вдохновляющими деяниями. Мне кажется, в этот день должно было бы случиться нечто значимое, нечто совсем иное, чем мои рутинные дела и обязанности. Мне хотелось, чтобы в моих действиях был какой-то смысл. Ведь я стоял на пороге немыслимого. Но все было точно так же, как и всегда: Каро Клермон и Жолин Дру ревниво следили друг за другом, усевшись в разных концах зала; Гийом Дюплесси впервые вышел на утреннюю прогулку без поводка своей умершей собаки. А чуть дальше, возле булочной Пуату, уже успела выстроиться очередь. Из кафе «Маро» тянуло запахами жаркого, восточных специй и вина. И так будет всегда; и всегда над рекой будут звучать голоса играющих детей. Интересно, если я прямо сегодня умру, как быстро все меня забудут? Впрочем, кому придет в голову оплакивать такого, как я – лицемера, убийцу?
Я точно знаю: сегодня я непременно должен повидаться с Ру. Мой долг – исповедаться перед ним; и все же я, как ребенок, продолжаю всеми способами откладывать эту встречу. Как и те недочитанные страницы исповеди Нарсиса. Встреча с Ру представляется мне пересечением границы чужой территории, где царит хаос. Я заглянул в chocolaterie – надеясь, что, может, у Вианн найдется какое-нибудь чудесное лекарство от моей беды, – и оказалось, что она пребывает в прекрасном настроении; что-то тихонько напевая себе под нос, она ставила в вазу букет цветов и улыбнулась, увидев, что я вхожу все с той же зеленой папкой под мышкой.
– Я как раз шоколад сварила, – сказала она, – может, соблазнитесь?
Мне очень хотелось ответить утвердительно, но в желудке у меня был словно ком колючей проволоки, а в висках стучала боль.
– Да, я знаю, сейчас Великий пост, – с пониманием кивнула Вианн, – но иногда ведь просто необходимо позволить себе маленькую слабость. – Она кивнула в сторону тату-салона. – Я слышала, наша приятельница вчера ночью куда-то уехала со всеми своими пожитками.
– Похоже, что так.
Она поставила вазу с цветами на стол.
– Может, она просто не могла позволить себе столько платить за помещение, как вы думаете? Или поняла, что не очень-то вписывается в жизнь нашего городка? В любом случае хорошо, что она уехала. Теперь Ланскне наконец-то сможет вернуться к нормальной жизни. – Вианн помолчала, внимательно на меня посмотрела и сказала: – По-моему, я видела, как вы от нее выходили – было уже довольно поздно, около полуночи. Она что-то неприятное вам сообщила?
Я молча покачал головой. Мне казалось, что тату на моей левой руке просвечивает и сквозь рукав, и сквозь пластиковую нашлепку, так что Вианн хорошо его видит. Я, правда, так и не сказал, что делал в полночь в тату-салоне Морганы, но почувствовал и любопытство Вианн, и ее озабоченность. Именно это – ее озабоченность, ее беспокойство на мой счет – и оказалось для меня невыносимым. Мне бы так хотелось ей исповедаться! Просто сесть за стол, выпить чашку горячего шоколада и рассказать обо всем, что не дает мне покоя. Но как только моя тайна стала бы ей известна, отец мой, она бы наверняка с отвращением от меня отвернулась. Разве могло быть иначе? Любой с ужасом отвернулся бы от меня, узнав о моем преступлении. А потому я так ничего ей и не сказал, только заставил себя улыбнуться и сразу же ушел, охваченный тихим отчаянием, и решил все же разыскать Жозефину. Нет, я понимаю, конечно, что Жозефина и Ру – старые друзья, так что ожидать от нее отпущения грехов я никак не могу. И все же мне хотелось ее увидеть. Еще хотя бы один раз, прежде чем новость о моем признании в содеянном успеет распространиться по городку. Пусть, прежде чем все в моей жизни переменится, я испытаю еще одно последнее мгновение покоя.
Но, войдя в кафе «Маро», я обнаружил там только Мари-Анж, которая сообщила, что Жозефина куда-то вышла и не сказала, когда вернется. Значит, никакого последнего мгновения покоя не будет. Как не будет и никакой отсрочки смертного приговора. Мне не уйти от исполнения своего долга. Я обязан найти Ру и во всем ему признаться. А потом… Завтра все эти события уже будут принадлежать тому миру, в котором меня не будет. Интересно, а Нарсису когда-нибудь приходила в голову мысль: как тут все будет, когда я умру? Волновал ли его этот вопрос? Или же он был рад наконец избавиться от бремени, висевшего на нем всю жизнь?
Уже свернув в сторону Маро, я понял, что под мышкой у меня по-прежнему папка с исповедью Нарсиса. И шесть последних страниц, исписанных мелким неразборчивым почерком, все еще мной не прочитаны. Ну, хорошо. Потрачу еще десять минут – и покончу хотя бы с этим. История будет рассказана до конца, исповедь сделана и принята. И я наконец буду свободен от его постоянного присутствия.