Апулей
Апология, или О магии
1. Право же, я был вполне уверен, Клавдий Максим, и вы, заседатели совета, я просто не сомневался, что этот заведомо склочный старик — этот вот Сициний Эмилиан — взведет здесь на меня поклеп, не озаботившись загодя его обдумать, и постарается возместить скудость улик только изобилием брани! Конечно, оговорить можно и любого ни в чем не повинного человека, но уличить в преступлении нельзя никого, кроме преступника, — и от такового сознания я особенно рад, — вот как бог свят! рад удачному и удобному для меня случаю пред судом твоим доказать беспорочность философии невеждам, ничего в ней не смыслящим, и оправдаться самому, — пусть на первый взгляд и оклеветан я тяжко, да и трудность защиты усугубляется безотлагательной ее спешностью.
Ты ведь сам помнишь, как всего лишь пять или шесть дней тому назад явился я сюда вести тяжбу против Граниев за жену мою Пудентиллу и без малейших подозрений о всем остальном, — а поверенные обвинителя вдруг обрушились на меня с оскорблениями и с ябедами, будто я-де злонамеренный чародей и даже убийца пасынка моего Понтиана! Но я-то понимал, что не столько стараются они покарать преступление, сколько затеять свару, а потому принялся настоятельно требовать и настоял, чтобы вчинили они обвинение свое судебным порядком. Тут Эмилиан, заметив твое раздражение и вынужденный от слов переходить к делу, растерялся и начал нашаривать себе безопасную щель, где бы утаить вздорную свою склочность.
2. Итак, едва пришлось ему подписывать донос, он разом начисто позабыл о сыне родного брата своего, о том самом Понтиане, убийцей коего только что честил меня столь громогласно, — почему-то он даже и не обмолвился о безвременной кончине юного родича! Однако же, дабы никто не возомнил, будто он уж и вовсе отступился от обвинения столь великого лиходея, он выбрал изо всех ябед только донос о чародействе — доказать нелегко, зато ругаться привольно!
Впрочем, ему и здесь недостает храбрости действовать открыто, — нет, вместо этого он подает на другой день жалобу от лица несовершеннолетнего пасынка моего Сициния Пудента, а себя приписывает лишь в качестве его правозащитника. Вот новый способ драться — чужими кулаками! это для того, разумеется, чтобы под прикрытием мальчишки избежать наказания за облыжное доносительство. Хотя ты с безошибочною твоей проницательностью обратил на это внимание и потому опять велел ему поддержать вчиненное обвинение также и от собственного лица, и он обещал сие исполнить, однако заставить его судиться со мною напрямик оказалось невозможно даже по твоему приказу, наперекор тебе он со всею своею клеветой по-прежнему упрямо нападает издали, вновь и вновь избегая опасного положения обвинителя и упорствуя в опекунской безответственности. Так что уже до суда всякому легко было сообразить, каково должно быть обвинение, ежели тот, кто сам его затеял и состряпал, сам же и боится произнести его от своего лица. А тем паче когда лицо это — Сициний Эмилиан, который, разнюхай он обо мне хоть что-нибудь достоверное, нипочем не стал бы тянуть с изобличением чужака, повинного в стольких злодействах! который, отлично зная о подлинности завещания дяди своего по матери, облыжно объявил его подложным! который твердил об этом без передышки, даже когда сиятельный Лоллий Урбик объявил решение совета консуляров, что завещание признано подлинным и должно вступить в силу! который до такого дошел умопомрачения, что, вопреки голосу сиятельного собрания, поклялся тогда, что завещание-де все-таки подложно, и сам Лоллий Урбик за это едва с ним не расправился!
3. Уповая на твою нелицеприятность и мою невиновность, я надеюсь, что сходное с помянутым решение положит конец также и настоящему разбирательству, ибо очевидно, насколько легче оговорить невинного тому, кто привычен к оговорам и уже был, как я сказал, уличен в лжесвидетельстве по весьма важному делу самим префектом города. Право же, если честный человек, раз ошибившись, следит затем за своим поведением с еще пущею осмотрительностью, точно так же сущий подлец со временем только наглеет и тем менее скрывает свои подлости, чем чаще удается их совершить, ибо стыд словно одежа: чем больше ветшает, тем меньше о ней попечения. Именно поэтому я почитаю необходимым ради незапятнанности стыда моего прежде опровергнуть всю взведенную на меня хулу, а уж после перейти к сути обвинения. Воистину, защищаю я не одного себя, но и самое философию, коей величие хотя бы и малейшим уязвить попреком есть злейшее преступление; и тем не менее только что поверенные Эмилиана, столько навравшие лично обо мне, заодно — как и свойственно невеждам! — охаяли продажными своими словесами всех вообще философов. Даже если предположить, что пустословие их было корыстным и что за бесстыдство свое они успели получить задаток, — у этих наемных сутяг издавна такой обычай, чтобы непременно ядовитым своим языком бередить чужие болячки, — даже если это так, все же хотя бы и в немногих словах мой ответ должен содержать необходимое по сему поводу опровержение, дабы не показалось, будто я, неизменно и упорно ревнующий, как бы не замараться никаким бесчестием, вовсе не отвечаю на этот вздор не из презрения к оному, но от неумения порядочно ответить. Право же, я думаю, что людям скромным и щепетильным вообще свойственно огорчаться, ежели бранят их, хотя бы и облыжно, коль скоро даже тот, кто сознает себя в чем-либо виноватым, все-таки тревожится и гневается, заслышав дурной о себе отзыв, — а ведь, взявшись за дурные дела, можно и попривыкнуть к дурному с собой обращению уже потому, что ежели другие и промолчат, то сами виноватые помнят и понимают, сколько заслужили попреков. Тем паче всякий честный и непричастный никакому злодейству человек, неупражненный слух которого к брани не приучен и который свыкся с похвалами, но отнюдь не с нежданными оскорблениями, — такой человек особенно скорбит душою, когда его облыжно оговаривают в том, в чем на самом-то деле он сам бы мог винить кой-кого другого.
Поэтому ежели вдруг покажется, что в защитительной моей речи я склонен отвлекаться на пустые и неважные безделицы, то укорять в этом надлежит тех, у кого охота к столь гнусному доносительству, а с меня спросу нет, ибо по чести я буду опровергать все — даже и любую чушь.
4. Итак, ты только что слышал, какими словами начинается обвинение, а слова такие: «Мы обвиняем пред тобою философа миловидного, а также» — вот ведь кощунство! — «равно и весьма искушенного в греческом и латинском красноречии». Именно так, если я не ошибаюсь, начинал обвинение против меня Танноний Пудент, о коем просто немыслимо сказать, будто он искушен в каком бы то ни было красноречии. О, если бы он и вправду уличил меня в столь тяжких преступлениях — в миловидности и в речистости! Тогда я без труда возразил бы ему, как Гектору возражает Гомеров Александр:
Нет, не презрен ни один из прекрасных даров нам бессмертных:
Их они сами дают, произвольно никто не получит, то есть: «Отнюдь нельзя охаивать преславные дары богов, однако таковыми дарами непременно наделяют сами боги, а многим вожделеющим не достается ничего». Это я ответил бы касательно красоты, да еще добавил бы, что даже философам позволительно иметь приятную наружность: так Пифагор, первый объявивший себя философом, красою превосходил всех своих современников; тоже и древний Зенон, уроженец Велии, который первый с искуснейшею проницательностью разрешил неразрешимые апории, этот самый Зенон тоже был на редкость хорош собою — так пишет Платон! Можно припомнить к слову еще множество весьма почтенных философов, у коих лепота телесная украшалась добротою честного нрава; но подобные оправдания имеют ко мне весьма отдаленное касательство, потому что наружность моя и вообще достаточно заурядна, а от неустанных ученых трудов внешняя моя приятность и вовсе слиняла — все соки из меня выжаты, тело хилое, вид испитой, лицо бледное, сила на исходе. Даже волосы, о которых они тут лгут в глаза, будто я-де ношу их длинными развратного ради щегольства, — ты сам видишь эти мои прельстительные кудри: взъерошенные, нечесаные, свалявшиеся в войлок, там и сям вихрами, всклокоченные, косматые, такие, что и не расчесать: я давным-давно не имел времени не то чтобы позаботиться о прическе, но хотя бы распутать гребнем мой колтун! Полагаю, что этим достаточно опровергается злонамеренная моя кучерявость, за которую они тут хотят, чтобы я чуть ли не головой отвечал.
5. Касательно же красноречия, когда бы и вправду владел я таковым даром, то чему здесь дивиться и чему завидовать, ежели с юных лет я только и ревновал о словесной науке, отдавая ей все силы и совершенно презрев прочие удовольствия? Да и ныне, осмелюсь полагать, вряд ли найдется кто другой, кто бы вот так, как я, день и ночь проводил бы в ученых трудах, пренебрегая даже и ущербом собственному своему здоровью. Однако же красноречия моего они боятся напрасно, ибо ежели я в нем сколько-нибудь и преуспел, то превосходства мне это не дает, но лишь надежду. Тем не менее нет сомнений, что если Стаций Цецилий в стихах своих впрямь говорит правду, будто кто речист, тот и душою чист, то я, конечно, на таковом основании готов повсюду объявить, что никому на свете речистостью не уступлю! Воистину, найдется ли тогда кто-нибудь речистее меня, ни разу не помыслившего ничего такого, о чем нельзя было бы сказать открытой речью? Да, я утверждаю, что горазд говорить, ибо нет за мною такого слова или дела, о котором я не мог бы говорить при всех. А коли так, вот я и поговорю теперь о своих стихах, сочинение коих вменяется мне тут чуть ли не в постыдную провинность. Ты уже и сам заметил, как меня сразу и смешило и раздражало, когда стихи эти оглашались тут этими невеждами с безграмотным неблагозвучием.
6. Так вот, из этих моих безделиц они для начала выбрали маленькое стихотворное послание к некоему Кальпурниану о зубном порошке. Тот решил использовать эту записку против меня, но слишком увлекся, желая мне напакостить, и недоглядел, что ежели эти стишки свидетельствуют о моем злодействе, то и он мне сообщник. Итак, из стихов очевидно, что он просил у меня какого-нибудь средства для чистки зубов, — слушай:
Кальпурниану привет резвыми виршами!
Шлю по просьбе твоей для очищения рта
Дар Аравийской земли, тонко промолотый:
Нежит, белит добела, знатно лощит, мягчит,
Десен распухлость больных бережно пользует,
Начисто крошки метет трапезы давешней,
Да не приметит никто пятнышка малого,
Если нежданно уста смехом оскалятся.
А теперь я спрашиваю, есть ли в этих стихах какая-нибудь названная или подразумеваемая непристойность, поминается ли тут хоть какое-нибудь зазорное для философа слово или дело? Попрекнуть меня можно, пожалуй, лишь тем, что я послал Кальпурниану молотые в порошок аравийские плоды, а ему куда как больше пристало бы, по свинскому обычаю иберов, о коем гласит Катулл, собственною своею мочой пасть полоскать и зубы драить дочиста!
7. Я видел далее, как кое-кто просто давился смехом, когда представитель обвинения сурово уличал эту самую заботу о чистоте рта и вопиял о зубном порошке с таким негодованием, с каким даже об отраве никому не возгласить. Но что же делать? Философу никак нельзя презреть обвинение, будто он избегает всякой неопрятности и не терпит, чтобы неприкрытые части его тела были грязными и вонючими, а уж особенно рот, который в жизни нашей чаще всего при деле и на виду: кого-то целует, с кем-то разговаривает, порой рассуждает перед слушателями, порой молится в храме, — воистину, всякому людскому делу предшествует слово, о коем сказано великим поэтом, что выходит оно «из-за ограды зубов». Или возьми, к примеру, какого-нибудь знатного витию — он тоже изъяснит тебе на собственный лад, что ежели кто хоть как-то заботится о своей речи, то должен изо всех частей тела более всего ухаживать за устами, каковые суть преддверие духа и врата словес и вече помыслов. Ну, а я мнение свое выскажу прямо и просто: для человека приличного и благородного непристойнее всего именно немытый рот помещается он высоко, виден далеко и употребляется в разговоре часто. Вот у зверей и скотов пасть помещается низко и обращена вниз, поближе к следу и корму, потому-то у животных пасть почти никогда не видна, разве только у дохлых или у готовых от ярости кусаться. Не то у человека: когда он молчит и уж тем паче когда говорит, прежде прочего примечаешь как раз уста.
8. Поэтому я желал бы, чтобы нравоблюститель мой Эмилиан ответил, есть ли у него привычка хоть изредка мыть ноги, а буде он таковой привычки отрицать не станет, то чтобы доказал, насколько мытье ног важнее чистки зубов. Впрочем, совершенно ясно, что ежели кто-то — как ты, Эмилиан, разевает пасть редко и только ради брани и клеветы, то такому и я советую не трудиться чистить рот и не отбеливать заморскими порошками зубы, которые разумнее драить угольною сажею, а полоскать не обязательно даже и простою водой, — пусть его зловредный язык, орудие ругани и лжи, вечно купается в собственной смрадной вони! Право же, что толку иметь чистый и свежий язык, а гласить лишь пакости да гадости? что толку на змеиный лад извергать черную отраву белоснежными зубками? Вот если кто-нибудь вознамерится произнести речь небесполезную и небесприятную, тому само собою следует прежде ополоснуть рот, как ополаскивают кубок ради доброго вина. Но зачем говорить о людях? Грозное чудище, нильский крокодил — даже он, насколько мне известно, беззлобно разевает пасть, когда надобно ему почистить челюсти, потому что зев у него громадный, но без языка и почти всегда погруженный в воду, а от того меж зубами во множестве застревают пиявицы: тогда он вылезает на берег, разевает пасть — и тут некая дружелюбная ему речная птичка засовывает туда клюв и выклевывает сор без малейшей для себя опасности.
9. Но довольно о сем предмете — перехожу к другим моим стишкам, которые они тут называют любовными, хотя прочитали их так грубо и безграмотно, что слушать их было скорее ненавистно. Да и какое отношение к злонамеренному чародейству имеют эти строки, в коих воспел я малолетних сыновей друга моего Скрибония Лета? Или я чародей уже потому, что поэт? Слыхано ли когда-нибудь столь правдоподобное подозрение, столь многоумный домысел, столь надежное доказательство? «Стихи сии сочинил Апулей». Что ж, если стихи плохие, то это вина не философа, а поэта, если же стихи хороши, то в чем вообще здесь вина? «А в том, что стихи он сочинил игривые и любовные». Стало быть, в этом-то и заключается мое преступление, а вы просто перепутали обвинения, волоча меня к ответу за чародейство? Да ведь подобные стихи сочиняли и другие поэты, о которых вы и понятия не имеете: был у греков один такой сочинитель с Теоса, и другой — из Лакедемона, и еще один, с Кеоса, и еще множество было таких; даже одна женщина с Лесбоса сочиняла, хоть и шаловливо, но столь сладостно, что прелестью песен возмещается нам чуждость ее наречия. И у нас так сочиняли Эдитуй и Порций и Катул и несчетное множество других стихотворцев. «Но они не были философы». Но не станешь же ты отрицать, что весьма почтенным гражданином и сущим философом был Солон, — а ему тем не менее принадлежит вот такой весьма игривый стих:
Лакомых уст и чресл сласть вожделея вкусить.
Найдется ли во всех моих виршах хоть что-нибудь, сравнимое озорною своею игривостью с этою единой строкой? Я уж помолчу о стихах киника Диогена и того Зенона, который основал стоическую школу, — а писано их много и в подобном же роде. Лучше я прочитаю собственные свои стихи: пусть все знают, что я отнюдь их не стыжусь:
Критий мне мил, и тебе, любезный Харин, половину
Я от любови моей в вечную власть уделил.
Истинно огнь и огнь меня жгут, однако не бойся:
Пламени жар двойной я терпеливо снесу,
Лишь бы быть мне для вас, как вы для меня, драгоценну
Вы же, как пара очей, дороги будете мне!
А вот еще и другие стихи, которые оглашались под конец обвинения в качестве примера полнейшего моего бесстыдства:
Вот тебе, сладкий ты мой, цветы в подарок и песня:
Песня — тебе, а венок — дивному стражу души!
Песнею, Критий, да славится свет благодатного утра
В день, как твоя занялась дважды седьмая весна;
Да увенчают чело на радость долгую розы,
Дабы в цветущих летах прелесть цветами цвела!
Ты же за вешний цветок воздай твоею весною,
Щедрой наградой твоей щедрость мою превзойди:
Крепкосплетенный венок отдари объятием крепким,
Пурпур роз отдари ласкою розовых уст;
Тоже и песни мои медовой уступят цевнице,
Ежели в гулкий тростник ты соизволишь подуть.
10. Вот в чем, оказывается, состоит мое преступление, Клавдий Максим: в венках да песенках — точно как у распоследнего гуляки! Ты наверняка заметил, как меня корили тут даже тем, что я называю этих мальчиков Харином и Критием, хотя на самом деле их-де звать иначе. Верно, но тогда пусть винят заодно и Гая Катулла, ибо он именует свою Клодию Лесбией, а еще Тициду, ибо он в писаниях своих зовет Периллой Метеллу, а кстати и Проперция, который скрывает Гостию и говорит о Кинфии, и Тибулла за то, что на уме у него Плания, а в стихах Делия. Вот я скорее попрекнул бы за нескромность Гая Луцилия, хотя он и ругатель, — за то, что в стихах своих он вывел на позорище юных Гентия и Македона под их подлинными именами. Насколько же скромнее мантуанский стихотворец, который в игривой эклоге хвалит юного раба приятеля своего Поллиона и при этом — точно как я!избегает подлинных имен, а зовет себя самого Коридоном, а мальчика Алексидом, Мало того: Эмилиан, превзошедший невежеством всех Вергилиевых пастухов и подпасков, этот сущий грубиян и дикарь почитает себя куда как добронравнее любых Серранов, Куриев и Фабрициев, а потому со всею строгостью утверждает, что философу Платоновой школы сочинять подобные стихи никак нельзя. Даже тогда нельзя, Эмилиан, если я объясню, что в стихах мне примером сам Платон? А ведь от него никаких стихов не осталось, кроме любовных: все прочие стихотворения он сжег, ибо они были не столь изящны, — я уверен, что поэтому. Так послушай же научения ради стихи философа Платона к отроку Астеру — если только в твои годы не поздно учиться словесности. Слушай:
Прежде всходил для живых ты. Звезда моя! ясной Денницей,
Ясной Вечерницей днесь, мертвый, для мертвых взошел.
Вот и другое стихотворение того же Платона сразу к двум мальчикам Алексиду и Федру:
Только я молвить успел, сколь милый Алексид прекрасен,
Всюду и все на него с жадностью стали глазеть:
Псам костей не кажи, любезный! после придется
Каяться — разве не так Федр улизнул от меня?
Больше перечислять не стану, только прочитаю для завершения последнюю сроку из его же стихотворения к Диону Сиракузскому:
О вожделенный Дион, разум отхитивший мой!
11. Да сам-то я в своем ли уме, ежели распространяюсь тут перед судом о подобных предметах? Или еще безумнее клеветники, твердящие в обвинении, будто по таким вот игривым стишкам можно распознать и собственные нравы сочинителя? Неужто вы не читали, как ответил Катулл зложелателям по сходному поводу:
Благочестьем и скромностью повязан
Сам поэт, а стишки живут без правил?..
А божественный Адриан на могильном памятнике друга своего, поэта Вокона, написал так:
Был ты стихом шаловлив и помышлением чист,
хотя никогда не сказал бы такого, если бы некоторое поэтическое легкомыслие было верным доказательством житейского бесстыдства. А я помню, что читал многое в подобном роде, сочиненное даже и самим божественным Адрианом, — так не трусь, Эмилиан, скажи людям, сколь вредоносны достопамятные творения законоблюстителя и державного полководца божественного Адриана! И притом неужто ты полагаешь, будто Максим, зная, что сочиняю я в подражание Платону, осудит меня за эти сочинения? Приведенные мною сейчас в пример Платоновы стихи столь же чисты, сколь нелицемерны, и столь же скромны слогом, сколь просты смыслом, ибо развратная игривость во всех подобных обстоятельствах лукавит и таится, а игривость шутливая признается сразу и откровенно. Воистину, невинности природа даровала голос, а порок наградила немотой!
12. Не стану долго изъяснять возвышенную и божественную Платонову науку — людям благочестным она редко незнакома, а невеждам и вовсе неведома. Но есть Венера, богиня двойная, и каждая из сих близниц державствует над особыми и различными любовями и любовниками. Одна Венера всепригодная, распаляется она любовью, свойственной черни, не только в людские души, но также и в звериные и в скотские вселяет она похоть и с неодолимою силою властно гонит к соитию содрогающиеся тела покорных тварей. А другая Венера — небесная — володеет наизнатнейшею любовью и печется лишь о людях, да и то о немногих: почитателей своих не понуждает она к разврату стрекалом и не склоняет прельщением, ибо отнюдь не распутная и беспечная прилежит ей любовь, но чистая и строгая, красою честности внушающая любовникам доблесть и добродетель. Ежели порой сия Венера и наделит плоть лепотою, то никогда не внушит желания осквернить прекрасное тело, ибо телесная миловидность и мила лишь оттого, что напоминает богодухновенным умам об иной красоте, которую зрели они прежде среди богов в истинной и беспримесной святости ее. Итак, хоть и с отменным изяществом сказано у Афрания: «Будет мудрый любить, будет толпа вожделеть», однако же если тебе, Эмилиан, желательно знать правду и если ты в состоянии правду эту понять, знай: мудрый не столь любит, сколь воспоминает.
13. Посему прости уж философу Платону его любовные вирши, дабы не пришлось мне тут, наперекор Энниеву Неоптолему, пространно слишком философствовать.
Ну, а если и не простишь, мне все-таки полегче будет за сочинение подобных стихов делить вину с самим Платоном. Тебе же, Максим, я премного благодарен за внимание, с коим слушаешь ты даже эти попутные мои рассуждения, которые для защиты моей необходимы, чтобы ответить обвинению слово за слово. А потому очень прошу тебя: выслушай с такою же охотою и удовольствием, как слушал до сих пор, все, что мне осталось сказать, прежде чем я перейду собственно к статьям обвинения.
Тут еще была речь — очень долгая и очень суровая — о зеркале, о коем Пудент кричал как о чем-то совершенно жутком, так что едва не лопнул от своих воплей: «Зеркало у философа! у философа есть зеркало!» Ладно, пусть я соглашусь с этим — ведь начни я отказываться, ты еще пуще уверуешь, будто в чем-то меня уличил! — однако же это не обязательно понимать в том смысле, что я непременно перед своим зеркалом охорашиваюсь. Да и с чего бы? Будь я владельцем всякого театрального скарба, неужто ты на этом основании решился бы доказывать, что я частенько наряжаюсь то в трагические ризы, то в женский шафран, то в лоскутные лохмотья мима? Вряд ли, ибо все как раз наоборот: существуют весьма многие вещи, которыми я владеть не владею, а пользоваться пользуюсь. А если владеть не значит пользоваться и не владеть не значит не пользоваться, а вина моя не во владении зерцалом, но в созерцании оного, — если так, ты обязан еще и указать, когда и при ком я в это зеркало глядел, коль скоро ты полагаешь, что философу смотреть в зеркало кощунственнее, нежели непосвященному взирать на святой убор Цереры.
Но пусть я даже и признаюсь, что гляделся в зеркало, — неужто так уж преступно знакомство с собственным обличием? неужто преступно не хранить обличие свое запечатленным в одном только месте, а носить с собою в маленьком зеркальце, куда пожелаешь? Или тебе неведомо, что взору живого человека всего привлекательнее собственная наружность? Мне вот известно, что родителям кажутся милее похожие на них дети, а тому, кто заслужил награду, сограждане ставят статую, дабы награждаемый сам себя лицезрел, зачем бы иначе люди желали для себя стольких изваяний и изображений, произведенных многоразличными художествами? Разве мы хвалили бы нечто, изображенное художеством, если бы осуждали его, отображенное самой природою? А ведь природа способна все воспроизвести на диво легче и сходственнее, ибо всякое рукотворное изображение создается в долгих трудах, однако же такого сходства, как зеркальное подобие, не достигает: глине не хватает твердости, камню — красок, живописи — объема, а всему этому вместе — подвижности, которая сообщает сходству особливую достоверность. Зато в зеркале видно предивное подобие образа — столь же похожее, сколь подвижное и отвечающее всякому мановению хозяина своего; да притом всегда ему ровесное от раннего младенчества и до поздней старости, ибо отражает зерцало все приметы возраста, являет с точностью все движения тела и подражает всем переменам в лице, будь то улыбка веселья или слезы печали. Между тем все, что вылеплено из глины, либо отлито из меди, либо высечено из камня, либо писано ярым воском, либо рисовано пестроцветными красками, вообще всякое рукотворное подобие, каким бы искусством оно ни было сотворено, — все это по прошествии малого времени теряет сходство с изображенным и являет облик неизменный и недвижный, подобясь трупу. Вот насколько в отображении сходства превосходит зеркало все художества ваяющим своим лоском и живописующим своим блеском!
15. Стало быть, нам остается или следовать мнению одного лишь лакедемонянина Агесилая, который из-за недоверчивого недовольства своею наружностью не допускал к себе никаких ваятелей и живописателей, или принять обычай, очевидным образом соблюдаемый всеми прочими людьми, — не шарахаться от изваяний и картин. Тогда почему же ты рассуждаешь, будто видеть себя в тесаном камне можно, а в гладком серебре нельзя, почему раскрашенная доска лучше, а чистое зеркало хуже? Не решил ли ты, что привычка к постоянному созерцанию собственного облика бесстыдна? Но разве не о философе Сократе передают, что он даже советовал ученикам своим почаще и подольше глядеться в зеркало — и кто внешностью своею будет доволен, тот пусть изо всех сил старается не осквернить телесной красоты дурными нравами, а кто найдет себя недостаточно миловидным, тот пусть поревностнее заботится прикрыть природную неуклюжесть славою добродетели? Итак, мудрейший среди людей употреблял зеркало для научения честным нравам! Тоже и Демосфен, наипервейший в искусстве красноречия, — разве хоть кто-нибудь не помнит, что к судебным прениям он всегда готовился перед зеркалом, словно перед учителем словесности? Да, сей великий вития, хотя и почерпнул слог свой у философа Платона, хотя и поучился спору у диалектика Евбулида, однако же окончательного совершенства принародно звучащих словес своих искал именно у зеркала! Кто же, по-твоему, больше должен заботиться о стройности и складности убедительной речи — уличающий ритор или обличающий философ? тот, кто краткое время разглагольствует перед избранными по жребию присяжными, или тот, кто постоянно рассуждает перед лицом всего человечества? тот, кто судит и рядит о межевании полей, или тот, кто толкует о границах добра и зла?
Да и не только потому надлежит философу глядеться в зеркало, а еще и вот почему. Нам нередко надобно рассмотреть и обдумать не одно лишь свое подобие, но скорее причину самого подобия вообще. Быть может, как учит Эпикур, изображения исходят от нас же, отделяясь от тел бесперерывною и текучею чередою, словно непрестанно скидываемые одежды, а после натыкаются на нечто гладкое и твердое, толчком отражаются обратно и в обратном этом отражении переворачиваются другой стороной? Или, быть может, как рассуждают другие философы, присущие нам лучи истекают из зениц очей и смешиваются с внешним светом, сливаясь с ним воедино, — это мнение Платона, — или просто исходят из очей, не обретая никакой подмоги извне, — это мнение Архита? А быть может, как утверждают стоики, сии лучи, если под давлением воздуха падут на некое плотное и гладкое и блестящее тело, то отражаются обратно под углом, равным углу падения, и возвращаются к нашему взору, тем самым изображая внутри зеркала все, что осязают и что высвечивают вне зеркала?
16. Неужто вам не ясно, что только философы и должны все это исследовать и изучать, наблюдая любое зерцало — хоть жидкое, хоть твердое? Да кроме того, о чем я сказал, философам непременно надобно еще и поразмыслить, почему в плоских зеркалах размеры предметов изображаются почти точно, в выпуклых и шаровидных всегда уменьшаются, а в вогнутых, напротив, увеличиваются; а еще где и почему правое превращается в левое; а еще каким образом в одном и том же зеркале отражение то удаляется в глубину, то придвигается к поверхности; а еще почему вогнутое зеркало, ежели держать его против солнца, зажигает положенный перед ним трут; а еще почему радуга в тучах — разноцветная; а еще почему случается наблюдать разом два солнца, и оба одинаковые; и еще великое множество подобных явлений, описанных в большой книге Архимеда Сиракузского, а сей муж всех превзошел достославною изощренностью своей во всех областях геометрии, но едва ли не более всего достопамятен тем, что часто и пристально наблюдал зеркала. Когда бы ты, Эмилиан, знал названную книгу и когда бы ты подарил свое внимание не только навозу и чернозему, но также абаку и чертежному песку, то уж поверь! хоть лицом ты и ужасен, как Фиест в трагедии, однако же и ты, взыскуя науки, принялся бы глядеться в зеркало и когда-нибудь, бросив плуг, подивился бы на борозды собственных несчетных морщин!
Я отнюдь не удивлюсь, если ты радуешься, что о твоей безобразной до гнусности роже я говорю, зато о нравах твоих, куда как более мерзких, помалкиваю. Тому есть причина. Я и вообще не склонен к перебранкам, но до самого недавнего времени просто не имел удовольствия знать, черен ты или бел, да и до сей поры, ей-богу! не очень-то это знаю. Вышло же это потому, что ты сидишь в сельской своей глуши, а я слишком занят науками: мрак безвестности застит тебя от всякой хвалы и хулы, я же и вовсе не стараюсь разведывать что-нибудь о чьих-нибудь худых делах — я всегда предпочитал скрывать свои собственные грешки, а не вынюхивать чужие. Поэтому мы с тобою в таком же положении, как если бы один вдруг оказался на ярком свету, а другой следил за ним из темноты, ибо именно таким способом ты из темноты своей без труда примечаешь все, что делаю я открыто и принародно, между тем как сам ты мне не виден, убегая от света во мрак собственного твоего ничтожества.
17. Потому-то я не знаю и знать не желаю, имеются ли у тебя рабы для полевых работ или ты разделяешь труды с соседями, принимая от них помощь в обмен на помощь. А вот ты обо мне знаешь, что я в Эе за один день отпустил на волю трех рабов разом, и твой поверенный с твоих слов предъявил мне среди прочих обвинений также и это, хотя он же сам чуть раньше сказал, что прибыл я в Эю всего лишь с одним рабом. Теперь уже я хотел бы, чтобы ты мне ответил, как это я сумел из одного раба сделать трех отпущенников, ежели и тут не обошлось без чародейства! Отчего такая ложь: от слепоты или от привычки? «Апулей пришел в Эю с одним рабом»- потом еще самую малость поболтал и вдруг: «Апулей в Эе за один день дал вольную троим». Приди я с тремя и отпусти разом всех троих, — и такому нелегко было бы поверить; однако пусть я это все же совершил, — почему тогда ты трех рабов почитаешь за бедность, а трех отпущенников не почитаешь за богатство? Нет, Эмилиан, не умеешь ты обвинять философа, вовсе не умеешь, ежели попрекаешь меня малочисленностью челяди моей, между тем как мне о таковой малочисленности надлежало бы ради славы при случае даже приврать, ибо я-то знаю, что не только служащие мне примером философы, но и державные римские полководцы славились тем, что рабов у них было немного. Право, неужто поверенные твои никогда не читывали, что у консуляра Марка Антония было дворни только восемь человек, что у Карбона, заполучившего верховную власть, было даже еще рабом меньше, что у Мания Курия, наконец, достославного столькими наградами, ибо трижды входил он в Рим триумфатором, — так вот, у Мания Курия при себе в походах было только двое слуг. Да, сей муж, справлявший триумфы после побед над сабинянами, и над самнитами, и над Пирром, меньше имел рабов, чем триумфов! А Марк Катон, не дожидаясь, похвалят ли его другие, сам объявил о себе устно и письменно, как в бытность свою консулом взял с собою из столицы в Испанию только трех рабов, и лишь на городской заставе рассудил, что для надобностей его троих маловато, а потому велел прикупить на рабском рынке еще двоих мальчишек и уехал в Испанию с пятью. Если бы Пуденту довелось когда-либо об этом читать, то он, я думаю, или вовсе не ругался бы, или уж обругал бы меня за то, что троих рабов путешествующему философу не мало, а много.
18. А ведь он же еще укорял меня нищетою — между тем как любой философ сам бы рад хвалиться столь лестным преступлением! Воистину, бедность издревле обретается служанкою в обители философии: скромная, смиренная, довольная малым, взыскующая хвалы, стерегущая от роскошества, безразличная к внешности, в обиходе простая, в совете благоразумная, никогда ни в ком не распалила она гордыни, не разнежила разврата, не ожесточила тиранства, и не хочет она ни чревоугодия, ни похоти, да и невозможно ей сего хотеть, ибо эти и прочие пороки обычно кормятся от богатства. Право же, если припомнишь ты злейших лиходеев, какие бывали на памяти человеческой, то не отыщешь среди них ни единого бедняка, и напротив, среди достославнейших мужей нелегко найти подлинного богача — у всех, кого мы ныне потому или посему хвалим и славим, у всех у них от колыбели кормилицей и пестуньей была бедность! Именно бедность, как я утверждаю, явилась древле зиждительницей всех государств и первонаставницей всех искусств — скудна грехами, изобильна почетом, непрестанно и неустанно хвалима она от всех народов. Сия бедность у греков в Аристиде праведна, в Фокионе милосердна, в Эпаминонде отважна, в Сократе мудра, в Гомере сладкогласна; сия бедность в римском народе была первоначальницею державы его, по каковой причине доселе для жертвоприношений бессмертным богам употребляются глиняный горшок и глиняный черпак. Когда бы воссели тут судьями Гай Фабриций, и Гней Сципион, и Маний Курий, дочери коих по бедности получили приданое в дар от сограждан и принесли мужьям своим славу из отчего дома, а деньги из государственной казны; когда бы воссели тут Публикола, ниспровергатель царей, и Агриппа, умиротворитель народа, коим похороны римский народ устраивал в складчину по полушке — до того оба они были неимущи, когда бы воссел тут Атилий Регул, землица которого, опять же по скудости его средств, возделывалась за казенный счет; итак, когда бы все эти древние вельможи, все эти консуляры, и цензоры, и триумфаторы хоть на краткий день были бы отпущены сюда послушать наше разбирательство, — скажи, неужто ты дерзнул бы пред лицом стольких нищих консулов попрекать нищетою философа?
19. Впрочем, может быть, именно Клавдий Максим кажется тебе подходящим слушателем насмешек твоих над бедностью, потому что ему повезло получить большое и выгодное наследство, не так ли? Ошибаешься, Эмилиан! Сколь погряз ты в пустопорожнем заблуждении твоем, ежели меришь душу его милостью фортуны, а не строгостью философии, ежели мнишь, будто муж столь суровых правил и со столь долгим опытом военной службы не более дружелюбен к воздержной умеренности, чем к изнеженному роскошеству, будто не судит он о богатстве, как о рубахе — не по длине, а по удобству, ибо в богатстве, коль не пользоваться им для дела, но лишь таскать его за собою, можно путаться и спотыкаться точно так же, как в долгополой одеже. Да и то сказать: едва все, что потребно для жизни, выплескивается за край разумной меры, как тотчас из выгоды становится бременем. Потому-то избыточные богатства наподобие огромных и несуразных кормил скорее утопят, чем направят, ибо от громадности их нет пользы, а от чрезмерности — один только вред. Право же, я сам вижу, что даже среди многоимущих более всего похвал стяжают те, которые живут скромно, в обиходе воздержны, в расходах неприметны и великие свои богатства напоказ не выставляют, но распоряжаются ими безо всякой спеси, так что видимою непритязательностью сходствуют с бедняками. Уж если сами богачи в доказательство смиренномудрия своего силятся явить вид и образ бедности, то с чего бы нам, малым людям, стыдиться, что бедны мы не напоказ, а взаправду?
20. Я могу, конечно, затеять тут с тобою спор и о верном определении бедности, ибо никто из нас не должен зваться бедняком, ежели отвергает излишнее и обладает только необходимым, притом что по природе необходима нам самая малость. Право же, кто меньше всех возжелает, тот больше всех обретет; а обретет, сколько захочется, тот, кому захочется наименьшего. А стало быть, и богатство лучше счислять не мерою поместий и прибылей, но мерою души человеческой: ежели бедствует человек от собственной жадности и ненасытности к роскошеству, то и горами золота не удовольствуется, но вечно будет еще чего-нибудь канючить для приумножения имеющегося — а ведь это и есть прямое признание в собственной нищете, ибо стремление приобрести побольше непременно исходит из того, что ты беден, а уж насколько велико то, чего тебе недостает, это в данном случае неважно. Не было у Фила столького имения, сколько было у Лелия, а у Лелия — сколько у Сципиона, а у Сципиона — сколько у Красса Богатого, но ведь и у Красса Богатого не было столько, сколько ему хотелось! Пусть сей последний всех превзошел, однако же сам был превзойден собственною своею алчностью, так что другим казался богатым, самому же себе — навряд ли. И напротив, помянутые мною ранее философы не хотели для себя больше имеющегося, но соразмеряли желания с возможностями и оттого по праву и по заслугам были богаты и счастливы. Вот так-то в нужду тебя ввергает несбыточное любостяжание, а богатством одаряет бестревожное довольство, ибо бедность изъявляется в ненасытности, а обилие — в утоленности. Потому-то, Эмилиан, ежели хочешь ты доказать мою бедность, надобно тебе прежде доказать мою жадность, ибо ежели душою я ни в чем не нуждаюсь, то отнюдь не беспокоюсь и о внешнем достатке, ибо ничего нет похвального во внешнем обилии и ничего нет постыдного во внешней скудости.
21. Впрочем, ладно: изобрази все это по-другому, и пусть я буду бедняк! Пусть завистливая фортуна сделала меня бедняком, ибо богатство мое, как водится, то ли растратил опекун, то ли похитил враг, то ли отец мой лишил меня наследства. Но тогда возможно ли корить человека бедностью, ежели ни единую живую тварь — ни орла, ни быка, ни льва — бедностью не попрекают? Возьмем, к примеру, коня: ежели хорош он конскою силой и статью, в упряжке крепок и в беге резв, так никто и не бранит его, что мало у него корму в кормушке. Неужто же ты станешь корить меня не за сделанное и не за сказанное, но за то, что живу я в убогом доме, что прислуги у меня маловато, что пища моя неизобильна, одежда проста, а припасы скудны? Во сколько бы ты всю эту бедность ни ценил, я-то как раз точно знаю, что у меня много лишнего, и хочу обиход свой еще умалить против прежнего сколько убудет скарба, столько прибудет счастья! Духу, как и телу, здоровее быть налегке, а кутаться вредно, так что желать многого и нуждаться во многом — верный признак немощи. Да и вообще для житья, словно для плаванья, пригоднее тот, кто легче нагружен, ибо и в бурной пучине жизни человеческой легкое держится на плаву, а тяжелое тонет.
Довольно мы научены, сколь превосходнее людей боги, а наипаче тем, что ни в чем не нуждаются на потребу себе; стало быть, и среди нас тот богоподобнее, кому меньше всех надобно.
22. Поэтому я был лишь польщен, когда вы тут в поношение мне твердили, будто все имение мое — сума да посох. О, если бы и впрямь настолько возвеличился я душою, чтобы никакого иного скарба не хотеть, но достойно носить сие знатное снаряжение, коего возжелал для себя Кратет, по доброй воле отринувший богатства свои! Да, Эмилиан, верь не верь, а был Кратет в отечестве своем меж вельможами фиванскими богат и родовит, однако же из любви к тому самому образу жизни, которым ты меня ныне попрекаешь, отдал народу обширное и доходное наследственное свое имение, несчетных рабов своих распустил, а сам предпочел жить один: ради единого посоха бросил он целые сады плодоносных дерев, роскошные поместья променял на единую суму, а после, убедившись в полезности ее, даже сочинил о ней хвалебные вирши, изменив для того Гомеровы стихи во славу острова Крита. Я скажу первую строку, чтобы ты не подумал, будто я все это измыслил ради оправдания:
Град есть Сума посреди виноцветной спесивой гордыни,
а дальше тоже до того складно и ладно, что если бы ты умел это прочитать, то больше позавидовал бы моей суме, чем свадьбе моей с Пудентиллою. Ежели за посох и суму бранишь ты философов, то почему не бранишь конницу за золоченую сбрую, и пехоту за блестящие щиты, и знаменщиков за прапоры, да кстати и триумфаторов за белую четверню и за расшитую пальмами тогу? Впрочем, ни сумы, ни посоха философы Платоновой школы не носят, но и то и другое — почетные знаки принадлежности к киническому преемству: воистину, для Диогена и Антисфена сума и посох были тем же, что для царей — диадема, для державных полководцев — пурпуровый плащ, для свайных жрецов — войлочная шапка, для птицегадателей искривленный жезл. А в прении о подлинной царственности киник Диоген пред Александром Великим похвалялся посохом своим, словно скиптром! Да и сам непобедимейший Геркулес — ибо что тебе за дело до грязных попрошаек? — так вот, говорю, сам Геркулес, сей многостранствующий очиститель вселенной, избавитель наш от чудовищ, покоритель народов, сей бог — и совсем незадолго до того, как за подвиги свои был вознесен на небеса! — сей бог бродил по земле безо всякой одежды, кроме шкуры, и безо всякой прислуги, кроме палицы.
23. Но если все эти примеры для тебя ничто и если ты призвал меня к суду не для действительного разбирательства, а для оценки моего имущества, то надобно тебе узнать о моих делах, коль скоро тебе они неизвестны. Итак, сообщаю, что отец оставил мне и брату моему чуть больше двух миллионов, однако состояние это несколько уменьшилось из-за дальних моих разъездов и долгих моих занятий науками, а еще из-за неизменной моей щедрости, ибо я и друзьям часто помогал деньгами, и несчетных учителей отблагодарил за науку, порой даже добавляя приданого их дочерям, — право же, я не усомнился бы растратить хоть все наследство, лишь бы обрести то, что для меня важнее презрения к этому наследству! Вот ты, Эмилиан, и все такие, как ты, грубияны и невежды, — вот вы и вправду стоите ровно столько, сколько имеете, словно усохшее и бесплодное дерево, от коего урожая уже не дождаться, так что и цены ему столько же, сколько бревну из его ствола. Остерегись на будущее, Эмилиан, попрекать кого-нибудь бедностью тем более, что и сам ты до недавнего времени владел лишь клочком земли в Зарафе — ничего другого тебе отец не оставил! — и успевал к дождливой поре вспахать этот свой надел в одиночку за три дня при одном осле, — ибо лишь недавно перемерли друг за другом твои родичи и ты ни за что ни про что наследовал их имения: оттого-то, даже больше чем за страхолюдную твою рожу, и прозвали тебя Харон!
24. Касательно же моего отечества вы объявили, будто расположено оно на границе Нумидии и Гетулии, как я сам, дескать, написал. Действительно, произнося речь пред лицом сиятельного Лоллиана Авита, я принародно объявил себя полунумидянином-полугетулом, однако же не вижу, почему должен стыдиться этого более, чем стыдился смешанного своего происхождения Кир Древний, быв родом полумидянин-полуперс. Не где человек родился, но здраво ли вразумился, надобно глядеть, и не из какой местности, но в каковой честности, надобно примечать! Зеленщику или трактирщику вполне пристало нахваливать овощи свои или вино за знатность их породы, что вот вино-де фасосское, а овощи-де флиунтские, ибо сии вскормленники земные и вправду становятся гораздо вкуснее, ежели край плодороден, небо на дожди не скупо, и ветер кроток, и солнце ясно, и почва туком изобильна. Но когда говорится о душе человеческой, чуждой гостье в телесном пристанище, то могут ли все эти внешние обстоятельства добавить или убавить ей добродетелей либо пороков? Разве многоразличные дарования не являются у всех на свете народов, хотя иные из них славятся глупостью, а иные смекалкою? От скудоумных скифов произошел мудрец Анахарсис, а от смышленых афинян тупица Мелетид!
Я сказал это отнюдь не потому, что стыжусь отечества моего, хотя бы мы даже и до сей поры были Сифаковым городищем. Однако после поражения Сифакова мы достались царю Массиниссе в дар от римского народа, а затем город наш был заново основан, и соделались мы наипрекраснейшим и достославным поселением старослужащих воинов, в каковом поселении отец мой по исполнении всех предшествующих почетных должностей достигнул сана дуумвира, а я — с тех пор как и сам стал заседать в городском совете занял столь же достойное положение в нашей общине, отнюдь не унижая отцовского звания и пользуясь, как я надеюсь, не меньшим уважением и доброю славой. Но зачем я все это рассказываю? А затем, Эмилиан, чтобы ты теперь чуть меньше злобился на меня, но явил бы некоторое милосердие, хотя бы отчасти извинив мне то, что по нечаянной моей беспечности не предпочел я родиться в этом твоем аттическом Зарафе.
25. Неужто не стыдно вам в присутствии столь именитого мужа корить меня всякими пустяками, которые к тому же сами друг другу противоречат, а вы налегаете и на те и на другие? Разве не обвиняете вы меня в прямо противоположных преступлениях? Ведь сума и посох как бы уличают меня в строгой воздержности, стишки и зеркало — в игривой веселости, один раб — в скупости, трое отпущенников — в мотовстве, да к тому же красноречием я грек, а отечеством варвар! Неужто же вы наконец не очнетесь и не сообразите, что разглагольствуете тут пред самим Клавдием Максимом, мужем суровым и предовольно занятым делами целой провинции? Снова говорю: неужто не покончите вы это бранное свое празднословие? Неужто не предъявите улик тому, о чем вы на меня наговариваете, — всем этим неслыханным преступлениям и невиданным злодеяниям и несказанным кощунствам? Почему ваша речь так зачахла доказательствами и здорова только криком?
Теперь перехожу я наконец к самой сути дела — к тому обвинению в злонамеренном чародействе, которое затевалось тут с таким шумом и пылом, дабы разжечь ко мне ненависть, однако же, вопреки всеобщим ожиданиям, в топливо шли только неведомо какие бабьи сказки, так что затея эта истлела во прах. Доводилось ли тебе видеть, Максим, как занявшееся в соломе пламя вовсю трещит, жарко полыхает, быстро ширится, но вот солома сгорела, пожар иссяк и от него ни следа? Так и поспешное обвинение: начинается бранью, громоздится словами, но доказательств лишено, а после твоего приговора ни следа не останется от всей клеветы! Но так как главное и единственное намерение Эмилиана — записать меня в маги и чародеи, то мне желательно спросить у многоученых его поверенных: что же такое маг?
Я-то часто читал в разных книгах, что персидское слово «маг» по-нашему значит «жрец». Но тогда почему преступно быть жрецом, ведать и понимать священные правила, вершить святой закон и совестный суд? Если же магия то, о чем поминает Платон, объясняя, каким наукам научают персы приготовляемого царствовать отрока, тогда я точно помню слова сего божественного мужа, да и ты, Максим, припомнишь их вместе со мною:
«Отрока, едва минет ему дважды семь лет. забирают к себе так называемые царские дядьки, избраны же они персами за то, что в поколении своем почитаются наилучшими, а числом их четверо: мудрейший, и справедливейший, и скромнейший, и храбрейший. Из оных один научает и магии по уставу Зороастра, сына Оромаздова, то есть угождению богам; он же научает и царской науке».
26. Слышите ли вы, скудоумные обвинители магии, слышите ли вы, что магия есть искусство, угодное бессмертным богам, коих умеет верно ублажить и верно уважить, а стало быть, что магия благочестна и сведуща в делах божеских, издревле знатна славою зиждителей своих Зороастра и Оромазда, что она — первосвященница небожителей, ибо первенствует среди царских наук, а потому у персов случайному человеку стать магом ничуть не более возможно, чем ненароком сделаться царем? Тот же Платон в другом своем сочинении оставил нижеследующую запись о некоем Залмоксисе, который был родом фракиянин, но причастен помянутому искусству: «Заклинания суть словеса прекрасные». Ежели так оно и есть, то почему не дозволено мне знать ни прекрасных словес Залмоксиса, ни священнодейства Зороастрова? Впрочем, ежели обвинители мои думают, как думает чернь, будто сущий маг — это тот, кто из бесед с бессмертными богами усвоил некие неслыханной мощи колдовские заговоры и оттого имеет силу сделать все, чего ни пожелает, — ежели так, мне остается лишь подивиться, как это они не побоялись обвинить того, кто по собственным же их утверждениям столь могуч! Да ведь от такого сокровенного и божественного могущества никак не уберечься, здесь привычные способы не годны. И то сказать: кто призывает к суду убийцу, тот сам является с провожатыми; кто доносит на отравителя, тот сам ест с опаскою; кто уличает вора, тот получше стережет свое. Но если кто обвиняет мага — из тех магов, которых они тут называют магами, — и подводит его под смертный приговор, то какими провожатыми, какими опасками, какими сторожами охранит он себя от незримой и неизбежной погибели? Ясно, что никакими, а значит, в подобном преступлении может винить только тот, кто сам ни во что подобное не верит.
27. И тем не менее из-за некоего едва ли не общего для всех невежд заблуждения философам доводится слышать именно подобные нарекания. Иные те, которые исследуют простые и самодостаточные причины вещей, — почитаются нечестивцами потому, что они-де якобы не признают богов, как, например, Анаксагор, и Левкипп, и Демокрит, и Эпикур, и все прочие испытатели природы. Иные же — те, которые пытливо следят пути вселенского промысла и с превеликим усердием славят богов, — как раз они-то и слывут у черни магами и чародеями, словно они сами умеют делать все то, о чем знают, как оно делается: слыли же колдунами в древности и Эпименид, и Орфей, и Пифагор, и Остан, а после похожие подозрения внушали и Эмпедоклова «пречистота», и Сократов «демон», и Платоново «благо», — так что мне весьма лестно быть причисленным к сонму столь славных мужей.
Однако же улики, представленные обвинителями в доказательство моей преступности, до того пусты и несуразны, что я попросту опасаюсь, как бы ты не посчитал преступным само предъявление суду подобных улик. Так, обвинитель спрашивает: «Почему ты разыскивал рыб такой-то и такой-то породы?» — будто философу ради любви его к познанию не дозволяется делать то, что дозволено зажравшемуся чревоугоднику! «Почему свободная женщина на четырнадцатом году вдовства вдруг вышла за тебя замуж?» — будто не более удивительно то, что все эти годы она оставалась незамужней! «Почему прежде, чем выйти за тебя, она написала в письме, что ей кажется неведомо что?» будто кто-то обязан отчитываться в причинах чужих суждений! «Будучи в пожилых годах, она не отказала молодому человеку». Да ведь это уже само по себе доказывает, что не нужно были никакой магии, чтобы женщина пожелала выйти за мужчину, вдова — за холостяка, старшая — за младшего! Вот и еще улики подобного же рода: «Апулей имеет дома нечто, почитаемое им святынею» — будто не было бы куда большим преступлением не чтить никаких святынь! «В присутствии Апулея упал мальчик» — а хоть бы и взрослый парень, хоть бы даже и старик свалился при мне по причине ли телесного недуга или просто поскользнувшись на лощеном полу! Неужто подобные улики — происшествие с мальчишкой, замужество женщины, припас рыбы — служат у вас доказательством моего чародейства?
28. Конечно, я мог бы безо всякой для себя опасности ограничиться сказанным и больше ничего не говорить. Однако же обвинение было столь пространно, что у меня еще вдоволь воды, а потому я согласен, если угодно, разобрать каждую статью обвинения по отдельности. Ни единого из приписываемых мне деяний — хоть сущих, хоть мнимых — я отрицать не намерен, а буду говорить, как если бы все это было правдою, дабы всему этому множеству слушателей, собравшихся отовсюду ради нашего разбирательства, сделалось ясно, что не только честно обвинить, но даже облыжно оговорить никакого философа никак невозможно, ибо даже и в сознании полной своей невиновности философ, хоть и мог бы все отрицать, непременно предпочтет защищаться.
Итак, я начну с опровержения их доказательств и сам докажу, что магия здесь ни при чем. Далее я объясню, почему — даже будь я чародеем из чародеев! — не было ни причины, ни повода привлекать меня к суду за злонамеренное деяние. После этого я скажу о заблуждениях завистников и о письмах жены моей, превратно понятых и еще хуже того истолкованных, и о браке моем с Пудентиллою, в который я вступил отнюдь не по корыстолюбию моему, но во исполнение долга — и представлю тому доводы. В сколь великую тоску ввергнул этот наш брак Эмилиана! сколько хлопот ему доставил! оттого-то предъявленное мне обвинение и оказалось таким злобным, таким бешеным, таким поистине безумным! Наконец, ежели сумею я доказать все это с очевидною убедительностью, то удостоверю твоим, Клавдий Максим, свидетельством и свидетельством всех присутствующих, что несовершеннолетний пасынок мой Сициний Пудент, прикрывшись именем и согласием которого дядя его по отцу ныне меня обвиняет, — что этот мальчик лишь после кончины брата его Понтиана, годами старшего и нравом лучшего, то есть совсем недавно был насильственно лишен моего попечения и тогда-то чуждым внушением столь нечестиво озлобился на меня и на матерь свою, что не по моей вине оставил приличные благородному юноше занятия, презрел всякую науку и вот уже по первой пробе, по этому вот бесчестному обвинению намерен уподобиться не брату своему Понтиану, а дядюшке Эмилиану,
29. Теперь, как обещано, перейду ко всем бредням помянутого Эмилиана, начавши с того, что сам он высказал, как ты заметил, в первую очередь — для него это вроде бы наиважнейший повод подозревать меня в чародействе; а суть в том, что я-де платил каким-то рыбакам, чтобы они мне отыскивали таких и сяких рыб. Которое же из этих двух обстоятельств может быть подозрительным в смысле чародейства? Что рыбу для меня искали рыбаки? Стало быть, следовало мне поручить это дело вышивальщикам или плотникам? Захоти я избегнуть вашей клеветы, мне пришлось бы так вывернуть наизнанку все ремесла, чтобы плотник неводил мне рыбу, а рыбак тем временем тесал бревна! Или же, по-вашему, не для добра мне искали рыбку, оттого что искали за деньги? Да уж конечно, потребуйся мне рыба для пира, она бы мне даром досталась! Почему бы вам в таком случае не уличить меня кстати и во многом другом? Право же, я очень часто покупал и вино, и овощи, и плоды, и хлеб, и всё за деньги! Ежели так судить, то просто уморишь голодом всех торговцев съестным — разве кто осмелится брать их товар, коли постановлено, что любая снедь, когда за нее уплачено, приобретается не ради обеда, а ради чародейства? А если нет ничего подозрительного ни в том, что рыбаков нанимают исполнять привычную им работу, то есть ловить рыбу — хотя ни единого из этих рыбаков не привели свидетелем, потому что привести было некого! — ни в том, что за эту работу платят — хотя и не сказали, сколько было уплачено, чтобы умеренная плата не показалась малопримечательною, а чрезмерная недостоверною! — итак, если во всем этом нет ничего подозрительного, то пусть Эмилиан ответит мне: что же явилось тут ему ближайшим поводом для обвинения меня в чародействе?
30. Он говорит: «Ты разыскиваешь рыб». Не отрицаю; но прошу тебя, скажи: неужто тот, кто ищет рыб, — непременно чародей? Я так рассуждаю, что чародейства тут не больше, чем если бы я искал зайцев, или кабанов, или каплунов. Неужто только в рыбах заключено нечто, неведомое никому, кроме как магам? Если ты знаешь, что это такое, то ты сам явный маг, а если не знаешь, то должен признать, что обвиняешь ты меня в том, о чем сам не имеешь понятия. Неужто вы настолько невежественны в науках и настолько не слыхивали даже и простонародных побасенок, что не можете придать вымыслу своему хотя бы видимость правдоподобия? Да и способна ли разжечь любовную страсть глупая и холодная рыба или любая другая выловленная в море тварь? Не иначе, как заморочило вас предание, будто из моря явилась на свет Венера! Пойми же, Танноний Пудент, каково твое невежество, коли ты согласился уличать чародейство рыбьими доказательствами! Когда бы ты читал Вергилия, то наверняка знал бы, что для подобного дела требуется совсем другое, ибо Вергилий, сколько я помню, перечисляет мягкие ленты, сочные мирты, терпкий ладан, многоцветные нити, да еще и зеленый лавр, и каленую глину, и топленый воск, и еще многое разное, о чем и написал он в высокоумном своем сочинении:
Травы берет, что медным серпом при луне на полянах
Срезала в полном цвету, ядовитым налитые соком,
Также нарост, что со лба жеребенка тотчас по рожденье
Сорван, чтоб мать упредить…
Ты же, рыбий доносчик, приписываешь чародеям совершенно иные средства, которые надобно не с нежного темени снимать, но с чешуйчатого хребта сдирать, и не сбирать в долине, но ловить в пучине, и не косить серпами, но цеплять крючками. Стихотворец для злой ворожбы назначает яд, а ты — снедь, он говорит о травах и ветвях, а ты — о чешуе и костях, он косит луг, а ты плещешься в луже. Я мог бы напомнить тебе о подобных же строках у Феокрита, и о несколько иных у Гомера, и о весьма многих у Орфея, я мог бы читать тут наизусть хоть из греческих комедий и трагедий, хоть из исторических сочинений, — мог бы, если бы не заметил недавно, что даже в греческом письме Пудентиллы ты разобраться не сумел! Поэтому я приведу пример лишь из еще одного латинского поэта — кто читал Левия, тот эти стихи вспомнит:
Кто приворотных ищет средств,
Тому для зелья годно все:
Кубарь, тряпица, ноготок,
Сучки, травинки, корешки,
Двухвостой ящерицы срам
И жеребячьей страсти сласть.
31. Будь у тебя хоть какие-нибудь познания, ты придумал бы, что я отыскивал не рыб, но именно упомянутые и прочие в этом роде предметы, — и получилось бы гораздо правдоподобнее, потому что согласовалось бы с повсеместными среди черни толками, так что вдруг тебе кто-нибудь бы и поверил. Но на что годится пойманная рыба? Только сварить да покушать! А для магии, насколько я понимаю, от рыбы никакого толку нет, и я скажу, почему я так думаю. Пифагора многие почитали преемником Зороастра, равным оному изощренностью в магии; и вот о нем-то сохранилось предание, что как-то раз близ Метапонта — на бреге Италии своей, которую соделал он новою Элладою, — приметил он неких рыбаков, тянувших невод, и тут же откупил у них весь улов: дал денег и велел вызволить из сетей и воротить глубинам морским сих полоненных рыб, которых, конечно, нипочем не пожелал бы упустить из рук, когда бы знал, что есть в них хоть какая надобность для магии. Но нет, сей муж превеликой учености, сей ревнитель древности воспомнил, что Гомер поэт, знавший весьма многое или даже знавший вообще обо всем на свете, — что Гомер всю чародейную силу приписывал произведениям не моря, но земли, ибо гласит он о некоей волхвовательнице,
знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает,
а в другой песни опять то же самое:
…земля там богато-обильная много
Злаков рождает и добрых, целебных, и злых, ядовитых.
Ежели судить по Гомеру, то ни Протей никогда не употреблял никаких морских или рыбьих зелий ради чародейной своей многоликости, ни Улисс не колдовал так над ямою, ни Эол над мехом, ни Елена над кубком, ни Цирцея над чашей, ни Венера над поясом. Сколько ни вспоминай, одни вы и найдетесь такие, чтобы всю силу трав, и кореньев, и ветвей, и камней выкинуть с горных вершин в море, как в помойку природы — да еще поглубже запихнуть в рыбье брюхо! Прежде обычаем было призывать в помощь чародейству Меркурия, вожатого заклятий, и Венеру, прельстительницу души, и Луну, соумышленницу ночей, и Тривию, государыню преисподних теней, а теперь, по вашему почину, и Нептуна с Салациею, и Портуна, и весь сонм Нереид того и гляди отставят от кипучих пучин и приставят к кипучей любви.
32. Я сказал, почему полагаю, что магам для их занятий нет надобности в рыбах; а сейчас, ежели угодно, поверим Эмилиану, будто в помощь чародейному могуществу рыбы надобны непременно. Но неужто из этого следует, будто всякий, кто ищет рыб, — сущий чародей? Тогда всякий, кто станет искать быстроходный челн, будет у вас пират, а кто ищет лом, тот грабитель, а кто меч — тот убийца! Ни единую вещь нельзя назвать столь безопасной, чтобы не могла она хоть кому-нибудь хоть чем-нибудь повредить, и ни единую столь веселой, чтобы не могла она хоть кого-нибудь огорчить; однако же по этой причине никто не привязывается ко всему на свете с пустыми подозрениями! Неужто кажется тебе, будто ладан, и корицу, и мирру, и прочие подобные благовония покупают только для похорон, хотя их запасают и для приготовления лекарств, и для праздничных жертвоприношений? Ведь с твоими рыбьими доказательствами у тебя окажутся чародеями даже спутники Менелая, о коих преславный стихотворец повествует, что кривыми крючками спасались они от голодной смерти близ острова Фароса; ведь этак ты запишешь в чародеи гагар, и дельфинов, и крабов, а заодно и всех чревоугодников, за чей счет богатеют рыбаки, а заодно и самих рыбаков, которые по ремеслу своему ловят рыбу любой породы. «А все-таки ты-то почему искал рыб?» Да я просто не желаю и не обязан тебе отвечать — лучше сам докажи, если можешь, что поиски мои служили чародейным надобностям! Если бы я покупал чемерицу, и цикуту, и маковый сок, и прочее в этом роде, при умеренном потреблении целебное, а в смеси или в большом количестве вредное, то кто мог бы спокойно стерпеть, если бы ты обвинил меня в отравительстве, потому что таковыми-де снадобьями можно и уморить человека?
33. Впрочем, посмотрим, какие же это были породы рыб, столь редкие и столь необходимые, что за поимку их положено особое вознаграждение. Обвинители называли тут в общей сложности три породы: одну по ошибке и две ради пущей клеветы. Ошиблись они, когда назвали морским зайцем совсем другую рыбу, которую наш раб Фемисон, сведущий во врачевании, принес мне посмотреть, как ты уже слышал от него самого, по собственному почину, — но морского зайца он до сей поры еще не нашел. Я согласен, однако, что отыскиваю и другие породы и что не только рыбакам, но и друзьям своим поручаю, чтобы ежели попадется кому из них рыба редкой породы, то пусть либо запомнит для меня, как она выглядит, либо пусть прямо доставит ее мне живую, а не получится — так хотя бы дохлую. Зачем я это делаю, я скоро объясню. Клеветали же мои — по собственному их мнению, хитроумные обвинители, когда для пущего позора облыжно наговаривали на меня, будто ищу я двух морских тварей с непристойными именами, о которых Танноний тут пытался намекнуть, что зовутся-де они по детородным частям обоих полов, выговорить же их наш великий стряпчий по бездарности не умел: долго мявшись, о мужском признаке он все же сказал каким-то мерзким обиняком, но для женского не сумел найти никаких пристойных слов, так что обратился к моим же писаниям, вычитав из какой-то моей книги: «Да заслонит она межбедрие свое сенью лядвеи и покровом ладони».
34. Мало того: как человек строгих нравов, он вменил мне в порок, что вот мне-де не стыдно говорить пристойно о похабных предметах. А ведь я с куда как большим правом мог бы попрекнуть его тем, что он объявляет красноречие своим наследственным занятием, а сам даже о пристойных предметах болтает похабно и в самых нехитрых случаях бормочет какую-то невнятицу или вовсе немотствует. Ну а вдруг не случилось бы мне писать об изваянии Венеры и назвать межбедрие межбедрием — скажи, какими словами тогда уличал бы ты мое преступление при твоей-то глупости и бессловесности? Ибо не глупейшая ли глупость — по сходству имен заключать о подобии вещей? Вам-то это показалось куда как умно, вот вы и надумали уличить меня в том, будто для приворотной моей ворожбы отыскивал я двух морских тварей, именуемых целкою и хреном затверди же, наконец, как звучат по-латыни эти имена, а по-иному называл я их только ради тебя, чтобы ты обвинял меня во всеоружии новообретенной учености! Однако помни, что доказывать, будто для любовных успехов потребно это морское непотребство, будет столь же смехотворно, как если бы ты объявил, что морской гребешок ищут, чтобы расчесывать им волосы, или что морской ястреб нужен для соколиной охоты, а морской кабан — для охоты на кабанов, а череп-рыба — для вызывания усопших. Вот тебе и ответ на эту статью обвинения, измышленную столь же гадко, сколь нелепо: никакой морской пакости и никакой береговой мерзости ни за деньги, ни даром я никогда не искал!
35. А еще тебе мой ответ: сами вы не знаете, что же именно я будто бы искал! Право же, поминаемая вами дрянь в превеликом изобилии грудами валяется всюду на берегу, и малейший прибой без чьего-либо труда сам выносит ее на сушу. Что бы вам кстати уж не сказать, будто я за те же деньги нанял рыбаков без счету, чтобы добыть на берегу улитку в треснувшей ракушке или гальку поглаже, да рачьих клешней, да каракатицыных щупальцев, да сброшенной скорлупы морских ежей, да щепочек, да прутиков, да обрывков сетей, да пергамских хвостатых устриц, да, наконец, побольше мха и водорослей и прочих морских отбросов, которые повсюду на берег ветер бросает, хлябь изрыгает, ненастье волнами мотает, а затишье на месте покидает? Воистину, все это добро, ежели судить по названиям, должно бы вызвать подозрения ничуть не лучше уже высказанных! Вы тут твердите, будто выловленные в море мохнатки и дрючки споспешествуют любовным домогательствам по сходству именований, — но тогда почему камешек с того же берега имеет меньшую власть над мочевым пузырем, или клешня над мошною, или рак — над злою язвою, или водоросль — над водянкою? Не будь ты, Клавдий Максим, столь долготерпелив и столь отменно вежествен, то, ей-богу! навряд ли мог бы ты столько выдерживать этакие их доказательства! Право же, пока они преподносили тут эти доводы как важные и убедительные, я их глупости, конечно, только посмеивался, но долготерпению твоему прямо-таки дивился.
36. Однако чего же ради изучил я стольких рыб, из коих мне иных и стыдно было бы не знать, — вот это Эмилиан пусть наконец усвоит, коль скоро он так печется о моих делах. Правда, он уже в преклонных годах и удручен старостью, но ежели ему угодно, пусть напоследок чему-нибудь научится, хоть и поздновато. Пусть почитает творения древних философов, дабы понять, что отнюдь не я первый приобщился к подобным исследованиям, но были у меня предшественники и поименитее, — я разумею Аристотеля, и Феофраста, и Евдема, и Ликона, и прочих Платоновых преемников, которые оставили множество сочинений о происхождении животных, и об их повадках, и о частях их тела, и обо всех между ними различиях. Хорошо, Максим, что дело разбирается при твоем председательстве: при твоей-то учености ты наверняка читал Аристотелевы труды «О происхождении животных», и «О строении животных», и «О природе животных» — все эти пухлые книги, да притом его же «Проблемы», которым нет числа, а равно и другие сочинения его последователей, рассуждающих о многоразличных предметах такого же рода. Ежели всем им было в честь и в славу описывать, чего достигли они усердием своим, то почему такие же изыскания могут быть для меня постыдны — тем паче, что я изо всех сил стараюсь пояснее и покороче написать это же самое по-гречески и по-латыни, восполняя все пропуски и поправляя все неточности? Дозвольте, ежели найдется время, прочитать тут что-нибудь из этих моих чародейных писаний, чтобы узнал Эмилиан, что я ревностно изучаю куда больше предметов, чем он полагает. Возьми-ка, письмоводитель, одну из моих греческих книжек, которые случайно нашлись у здешних моих друзей — ретивых естествоиспытателей, и лучше возьми ту, где больше всего говорится именно о рыбах. Ну, а я, покуда он ищет, успею привести один пример, весьма уместный для нашего разбирательства.
37. Стихотворец Софокл — соперник Еврипида, которого пережил, здравствовал до глубокой старости, когда вдруг собственный сын обвинил его в слабоумии, ибо с годами-де старик совершенно лишился рассудка, однако же Софокл, по преданию, предъявил на это суду своего «Эдипа Колонского» превосходную трагедию, которую как раз в это время сочинял. Он прочитал ее судьям и больше ни единого слова не произнес в свою защиту, а только сказал, что ежели эти его стариковские стихи им не нравятся, то пусть-де без колебаний выносят приговор о его слабоумии. Тут уж, как я знаю со всею достоверностью, судьи в восхищении повскакали с мест и приветствовали славного поэта, превознося творение его за изощренную складность и за величавый слог, так что даже едва не объявили слабоумным самого обвинителя.
Ну как, нашел ты книгу? Отлично, тогда испытаем мои писания — вдруг и мне они помогут судиться. Почитай немного из введения и потом что-нибудь о рыбах. А ты, покуда он читает, придержи-ка воду. (Письмоводитель читает.)
38. Почти все, слышанное тобою, Максим, ты, несомненно, уже читал у древних философов. Заметь, что вся эта книга написана мною об одних только рыбах: которые из них рождаются от соития и которые вылупляются из комьев ила, а еще сколько раз в год и в какую пору мечут икру самки и ярятся самцы каждой породы, а еще по каким частям тела и по каким внешним признакам различает природа живопроизводящих и яйцепроизводящих — так я называю по-латыни то, что по-гречески будет «живородящие» и «яйцекладущие», — а далее, чтобы не вдаваться тут в излишние подробности размножения животных, я пишу еще и об их различиях, и о повадках, и о строении тела, и о сроках жизни, да и обо многом другом, что необходимо для науки, но к суду отношения не имеет. Я сейчас велю прочитать кое-что из моего латинского сочинения о том же самом ученом предмете — ты обратишь внимание, что я здесь пишу о вещах редкостных и малоизвестных, а потому порой применяю к ним названия, у римлян неупотребительные, ибо до меня, сколько я знаю, они и придуманы не были, однако же моим трудом и старанием переделаны они из собственных греческих имен до того точно, словно отчеканены латинскою монетою. Пусть поверенные твои, Эмилиан, скажут нам, случалось ли им хоть где-нибудь прочитать по-латыни слова, которые я намерен произнести! Я назову только водяных тварей, а из прочих помяну лишь тех, которые какими-либо признаками на них похожи. Внемли же, что я изреку: уж тут-то ты сразу завопишь, будто я на египетский или вавилонский лад перечисляю чародейства ради магические имена! Вот они: селахия, малакия, малакустрака, хондрбксанфа, остракудерма, кархарудонта, амфибия, лепидотб, фолидотб, дермуптера, стеганупода, монера, синагеластикб! А могу и еще, да только не стоит попусту переводить время — иначе я не успею сказать обо всем остальном. Огласи-ка, письмоводитель, как передаю я по-латыни те немногие слова, которые я сейчас произнес. (Читается перевод.)
39. Так что же, по-твоему, философу — не опрометчивому неучу, подражающему кинической грубости, но тому, кто помнит о принадлежности своей к Платоновой школе, что же такому философу, по-твоему, зазорнее: знать о подобных вещах или не знать, воротить от них нос или прилежно их изучать и, наконец, постигать явленный в них замысел Провидения или же верить папашиным и мамашиным сказкам о бессмертных богах?
Квинт Энний описал в стихах своих разные яства: среди них он называет несчетное множество всяческих морских тварей, о коих, конечно же, полюбопытствовал побольше разузнать. Из этих его виршей кое-что я помню: вот они.
Всех налимов клипейский налим далеко превосходит,
Пряных устриц полн Абидос, а Энос — улиток
<Лесбос — морских гребешков, Харадр Амвракийский — свинушек>,
Лещ брундизийский хорош: коль крупный — купи непременно!
Также для верности знай: кабанок наилучший — в Таренте,
Стерлядь в Сурренте бери, сома синекожего — в Кумах;
Можно губана равнять лишь с Юпитера вышнего мозгом?
Столь же велик и благ! а ловится с Пилосом рядом;
Мерула, дрозд морской и лосось с чернохвосткою — там же.
Тучной кальварии жир и сладость ежа водяного,
Мидий, багрянок, рачков, — все сие обрящешь в Коркире.
Да и иных морских созданий прославил он многими стихами, причем о каждой породе у него сказано, где она водится и как по-вкуснее ее приготовить — сварить или зажарить. Просвещенные люди отнюдь не попрекают его этим, — так пусть и меня никто не попрекнет, ежели рассказываю я пристойно и складно по-гречески и по-латыни то, что известно совсем немногим.
40. Хотя я довольно сказал о сем предмете, однако же пойми еще и другое: ведь очень может быть, что я, имея некоторые сведения и некоторый опыт во врачевании, отыскиваю в рыбах какой-нибудь целебный состав. Воистину, целительные вещества драгоценною россыпью рассеяны по милости природы всюду, а стало быть, кое-что содержится и в рыбах. Неужто же, по-твоему, различать и отыскивать целебные снадобья — дело чародея, а не врача и уж тем паче не философа, который употребит их не для наживы, но для излечения страждущих? Меж тем древние врачеватели даже раны умели врачевать целительными напевами, как свидетельствует наилучший знаток древности Гомер, у которого заклятия останавливают струящуюся из Улиссовой раны кровь. Право же, не бывает преступным никакое дело, предпринятое во спасение жизни человеческой!
Однако обвинитель твердит: «Чего же ради, если не со злодейскими намерениями, потрошил ты рыбу, доставленную тебе рабом Фемисоном?» Можно подумать, что я не рассказывал только что о том, как описываю части тела всех животных, а также местоположение, количество и устроение оных частей и как усердно изучаю я и дополняю анатомические труды Аристотеля! Поэтому мне остается лишь подивиться, что вы знаете об одной-единственной исследованной мною рыбешке, хотя я точно так же успел исследовать множество рыб всюду, где бы они мне ни попадались, причем все это делал отнюдь не тайком, но вполне открыто, так что любой посторонний наблюдатель мог присутствовать при этих моих занятиях — тут я следую обычаям и правилам наставников моих, которые учат, что честный и благородный человек должен — куда бы ни явился — всем обличьем своим выражать душевную свою благонамеренность. Так вот, рыбешку, которую вы именуете морским зайцем, я показывал тогда весьма многим присутствовавшим, однако не могу вынести решения об их мнениях, пока сам не исследую ее еще более тщательно и подробно, потому что даже у древних философов я не нахожу описания некоторой присущей этой рыбе особенности. Сия особенность — из редких редкая, и, ей-богу, о ней стоит упомянуть: насколько я знаю, лишь эта рыба, будучи вообще-то бескостой, имеет в брюхе двенадцать косточек, соединенных рядком наподобие свиных бабок. Знай о таком Аристотель, он не преминул бы описать столь важную особенность, коль скоро он даже ослиную треску почитает весьма, достопримечательной лишь за то, что из всех рыб только у нее сердечко помещается посреди брюха.
41. А обвинитель стоит на своем: «Ты потрошил рыбу!» Но разве философу преступно делать то, что вполне дозволительно мяснику или повару? «Потрошил рыбу» — не винишь ли ты меня в том, что я потрошил ее сырою? Вот если бы я принялся мусолить вареную рыбу, выковыривая себе ее печенку — а именно таким застольным правилам учится у тебя этот недоросток Сициний Пудент! вот за это ты бы винить меня не стал, хотя в действительности философу куда предосудительнее жрать рыбу, чем исследовать ее. Ежели гадателям дозволено рыться в потрохах, то неужто нельзя созерцать их философу, сознающему себя волхвом всех тварей и жрецом всех богов? Не винишь ли ты меня в том, за что мы с Максимом так восторгаемся Аристотелем? Но покуда не выкинешь ты сочинений его из книжных хранилищ, покуда не вырвешь их силою из рук ревнителей науки, — до той поры нельзя тебе меня винить! Вот и довольно, на это я уже дал ответ, и с избытком.
А теперь погляди, Максим, как они сами себе перечат. Они утверждают, будто я домогался женщины чародейскими хитростями и морскими приворотами в то самое время, когда я — и этого они отрицать не будут! — был в глубине горной Гетулии, где рыба могла бы найтись разве что после Девкалионова потопа. На мое счастье, они не знают, что я читал Феофрастово «О тварях кусачих и тварях грызучих» и «Противоядия» Никандра, — иначе они ославили бы меня еще и отравителем! Ведь и в чародеях я оказался именно потому, что читал Аристотеля и старался ему подражать, хотя отчасти подстрекнул меня и мой Платон, изрекший, что ревнитель наук «забавляется в сей жизни забавою без оскомины».
42. Теперь, когда с рыбами все достаточно прояснилось, узнай о другой их глупости, в равной мере глупой, но еще куда как пустопорожней и нелепей. Они и сами понимали, что все эти рыбьи доказательства ничего не стоят и ни к чему не приведут, а нововыдуманностью своей только вызовут смех: и то сказать, слыхивал ли кто-нибудь, будто чистить и потрошить рыбу — дело чародейное? Нет, надобно придумать что-нибудь получше — более согласное с расхожими мнениями и оттого более достоверное. Поэтому они, на сей раз следуя в измышлениях своих привычным мнениям и слухам, объявили, что я-де зачаровал заговором некоего отрока, а дело-де было вдали от посторонних глаз и в укромном месте, а свидетелями-де были только жертвенник да светильник да немногие сообщники, а отрок-де свалился замертво точно там, где он был зачарован, а после-де его заставили встать, только он по-прежнему сам себя не помнил. Впрочем, дальше лгать они не осмелились, хотя, право же, чтобы сказка закончилась по всем правилам, надобно было еще добавить, что сей отрок возгласил весьма многие пророчества и прорицания. Это так, потому что вся выгода от таковых заклинаний заключается для нас в обретении богодухновенного пророчества — и не только мнение толпы, но даже суждения ученых мужей подтверждают, что подобные чудеса с отроками случаются. Я помню, что прочитал у философа Варрона, мужа многоумного и многосведущего, среди прочих рассказов такого же рода еще и вот какой. Якобы в Траллах, когда волхвы там совершали гадания об исходе Митридатовой войны, некий отрок, созерцая отраженный в воде кумир Меркурия, вдруг пропел песнь в сто шестьдесят стихов о грядущих событиях. Тот же Варрон рассказывает, как Фабий, потеряв пятьсот денариев, пришел за советом к Нигидию и как зачарованные Нигидием мальчики точно ответили на вопрос его, где зарыта мошна с частью этих денег и куда разошлись остальные — и тогда одна монета нашлась даже у философа Марка Катона, который признался, что взял ее от своего же ближнего раба для взноса в Аполлонову казну.
43. Вот такое и подобное о волхвованиях и отроках читал я во многих книгах и все-таки сомневаюсь, что по этому поводу сказать — допустить или отвергнуть, хоть я и верю Платону, что между богами и людьми пребывают некие промежуточные по природе и по местоположению дивные силы, правящие всеми пророчествами и чудодействованиями магов. Поэтому я по размышлении допускаю возможность, что человеческая душа, а наипаче детская и невинная, то ли от запахов услаждающих, то ли от песен утешающих засыпает в дремотном успокоении и в беспамятном ко внешнему отчуждении, так что на краткий миг с позабытым телом она разлучается и к собственному естеству возвращается, а естество сие воистину бессмертно и божественно — и что поэтому словно бы в некоем сонном дурмане провидит душа грядущее. Однако же в любом случае, если вообще можно верить подобному, то для самого существа дела непременно надобно, как я слыхал, чтобы этот — уж не знаю какой! — назначенный для пророчества отрок был бы телом прекрасен и беспорочен, разумением остер и даром речи отличен: всё для того, чтобы дивная сила обрела в нем как бы отменное обиталище, коего достойна, ежели и вправду нисходит она в отроческое тело, и чтобы сама душа после скорого своего пробуждения воротилась бы к пророчеству, мигом ею обретенному, и с легкостью воспомнила бы его в целости и сохранности, еще не тронутое забвением. Воистину, как говаривал Пифагор, не из всякого бревна вырубишь Меркурия!
Но если это так, назовите, кто был сей отрок — здоровый, непорочный, даровитый, красивый, — тот, которого я мог чарами моими заслуженно приобщить к святости! Ибо этот Талл, о котором вы говорите, гораздо более нуждается во враче, нежели в маге: этого горемыку так одолела падучая, что он часто чуть ли не трижды или четырежды на дню безо всяких заклинаний валится замертво, и на нем уже живого места не осталось от ушибов: лицо в ссадинах, лоб и затылок в шишках, глаза мутные, нос распух, ноги заплетаются, — да величайшим из чародеев будет тот, в чьем присутствии Талл сумеет долго на ногах простоять! он в своем недуге, как во сне, только и клонится упасть.
44. И о нем-то вы утверждали, будто падает он под действием моих заклинаний, потому что однажды случился у него припадок при мне! Здесь присутствуют многие сослужащие с ним рабы, которых вызвали по вашему требованию, и все они могут рассказать, почему они от Талла отплевываются, почему никто не осмеливается есть с ним из одной миски или пить из одной чашки. Да и зачем мне рабы? Вы сами всё отлично знаете! Попробуйте отрицать, что задолго до того, как я явился в Эю, этот Талл уже болел, постоянно валялся в обмороках и его частенько показывали врачам, — станут ли отрицать это его сотоварищи по рабству, которые у вас же находятся в услужении? Я предъявил бы и более веские доказательства, когда бы мальчишка давно не был отослан вон из города в отдаленную усадьбу, чтобы не перепортить всю челядь, — а что это так, не в состоянии отрицать даже обвинители! — и поэтому я сегодня не могу представить его вам на поглядение. Действительно, все это обвинение затевалось в такой суете и спешке, что только позавчера Эмилиан потребовал от меня представить тебе для дознания пятнадцать рабов. Здесь четырнадцать, — те, которые оказались в городе, — и нет только Талла, потому что, как я сказал, он теперь почти в ста верстах от Эи. Итак, отсутствует один лишь Талл, но я уже послал за ним нарочного, чтобы тот поскорее привез его сюда. Спроси, Максим, вот у этих представленных мною четырнадцати рабов, где обретается юный Талл и в добром ли он здравии; задай этот же вопрос рабам моих обвинителей — и ни единый не станет отрицать, что мальчишка на вид безобразен до гнусности, телом хил и недужен, болен падучей, невежда и дикарь. Право же, отменного отыскали вы отрока: так и хочется приобщить его к жертвоприношению, погладить по головке, нарядить в чистую одежду, да еще и дожидаться от него пророчеств, ей-богу, жаль, что его здесь нет! Я бы тебе, Эмилиан, сразу его вручил, я бы за шиворот его держал, вздумай ты его допрашивать, а он посреди допроса прямо тут же перед судейским амвоном как уставился бы на тебя мерзкими своими глазищами, как забрызгал бы тебе лицо слюнявою пеною, как стиснул бы кулаки, как затряс бы головою — и наконец свалился бы замертво прямо в распростертые твои объятия!
45. Ты затребовал четырнадцать рабов, я их доставил, вот они — почему же ты не почтешь для себя полезным их допросить? Нет, подавай тебе одного-единственного припадочного мальчишку, который притом давно уже отослан подальше, — и тебе это известно не хуже, чем мне. Бывает ли клевета очевиднее твоей клеветы? По твоему требованию явилось четырнадцать рабов, а тебе не до них; недостает одного мальчишки, а тебе только он и надобен. В конце концов, чего ты хочешь? Вообрази, что Талл здесь: хочешь доказать, что он при мне упал? — да я и сам готов это признать! Хочешь объявить, что виною тому была ворожба? — но этого мальчишка знать не может, а я против этого возражаю, ибо даже ты не осмелишься отрицать, что мальчишка припадочный. Но ежели так, зачем объявлять причиною его припадка ворожбу, а не болезнь? почему в моем присутствии не могло случиться с ним то, что часто случалось в присутствии многих других? Уж если бы мне было так важно сбить с ног припадочного, то к чему мне были бы заклинания, когда я читал у естествоиспытателей, что раскаленный камень гагат легко и с отменной наглядностью обнаруживает помянутую болезнь и что пахучим его дымом определяют обычно на рабских рынках, здоровы ли продаваемые рабы? Даже от верчения простого гончарного круга у таких больных нередко делается припадок, ибо самое зрелище вращения лишает последней силы их недужную душу, так что ежели нужно ввергнуть в забытье припадочного, то гончар управится с этим гораздо скорее мага.
Доставить сюда этих рабов ты потребовал от меня безо всяких к тому оснований; а я вот имею основания требовать, чтобы ты назвал и доставил сюда свидетелей нечестивого таинства, при совершении коего я «толкнул падающего», то есть Талла. Пока что ты назвал одного-единственного свидетеля — недоростка Сициния Пудента, от лица которого и обвиняешь меня. Действительно, он утверждает, что присутствовал; но если бы даже малолетство его не мешало ему быть свидетелем в делах священных, то все равно показания его неприемлемы, ибо он и есть обвинитель. Право же, Эмилиан, возьмись ты утверждать, будто присутствовал при таинстве самолично и оттого-то и начал слабеть умом, так было бы куда проще и куда надежнее, чем отдавать все это дело вроде бы как ребятам в забаву: мальчишка упал, мальчишка подглядел — быть может, и наворожил все это какой-нибудь мальчишка?
46. Вот тут-то, приметив по выражению лиц и перешептыванию слушателей, что и эта новая ложь принимается с прохладцей и уже почти отвергнута, Танноний Пудент принимается плутовать: чтобы хоть у кого-нибудь сохранились хоть какие-нибудь подозрения, он обещает непременно представить еще и других мальчиков-рабов, которые-де точно так же были мною зачарованы, и этим способом исхитряется перейти к рассуждениям о совершенно иных предметах. Я мог бы пропустить эти его обещания мимо ушей, однако же — как и во всех прочих случаях — не пропущу, но снова по собственному почину требую обвинителя к ответу. Я желаю, чтобы сюда привели этих мальчиков, о которых я уже слыхал, что их прельстили уповательным освобождением и так уговорили солгать, а больше пока ничего не скажу — пусть-ка их сюда приведут! Я требую и не отступлюсь, Танноний Пудент! — исполняй обещанное, подавай сюда мальчишек, на коих возлагаешь такие надежды, и назови их, кто они таковы! Трать на это мою воду, я позволяю. Говори, Танноний, сказано тебе — говори! Почему же ты молчишь, почему медлишь, почему озираешься по сторонам? Ежели он плохо выучил свой урок и позабыл имена, тогда иди сюда ты, Эмилиан, и говори, что ты там поручил говорить своему поверенному — и подавай сюда мальчишек! Почему же ты так побледнел? Почему молчишь? Как же это у вас именуется: обвинение и уличение в злодействе или лучше просто издевательство над почтенным Клавдием Максимом и бесчестное надругательство надо мною? Так или сяк, но ежели поверенный твой по нечаянности оговорился и никаких малолетних свидетелей у тебя нет, то по крайней мере употреби хоть на что-нибудь вот этих четырнадцать рабов, которых я тебе же и привел!
47. И зачем ты вызвал для дознания столько челяди! Обвиняя меня в чародействе, ты требуешь показаний от пятнадцати рабов — так сколько же ты бы затребовал, если бы обвинил меня в насилии? Выходит, что о чем-то знают пятнадцать рабов и все-таки это тайна! Или это не тайна, хотя и магия? Тебе придется признать одно из двух: либо я не совершал ничего недозволенного и поэтому не побоялся такого множества очевидцев, либо я совершил нечто недозволенное, но тогда стольким очевидцам это не может быть известно. Да и вообще чародейство, как я слыхал, — дело противозаконное и воспрещенное уже древними Двенадцатью таблицами как вредящее якобы урожаю, а стало быть, и чародеи столь же скрытны, сколь страшны и нечестивы: ради ворожбы своей они ночей не спят, прячутся во мраке, избегают свидетелей, заклинания свои бормочут шепотом, и не только никакие рабы при сем не присутствуют, но даже из свободных допускаются весьма немногие, — а ты хочешь, чтобы в таком деле соучаствовало пятнадцать рабов! Неужто там справлялась свадьба или иной праздник или развеселое пиршество? Или пятнадцать рабов приставлены к чародейному таинству в подражание пятнадцати жрецам, назначаемым для устроения святынь? Зачем же мне помощники, самая многочисленность которых не дозволяет им довериться? Пятнадцать свободных граждан — это уже община, пятнадцать рабов — для дома челядь, пятнадцать колодников — полная тюрьма! Или все эти рабы понадобились мне в помощь для того, чтобы держать и сторожить жертвенных животных? Но ты не говорил ни о каких жертвенных животных, кроме как о курах! Неужто люди нужны были мне, чтобы по зернышку считать ладан? или чтобы повернее сбить с ног Талла?
48. Еще вы утверждали, будто ко мне домой приводили свободную женщину с тем же недугом, что и у Талла, а я-де обещал ее исцелить и от моих-де заклинаний она тоже свалилась без памяти. Похоже, что вы явились сюда обвинять кулачного бойца, а не чародея — кто ко мне ни подойдет, тот сразу и валится наземь! Однако же, Максим, когда ты допрашивал врачевателя Фемисона, который и приводил ко мне для осмотра эту женщину, он показал, что ничего подобного не было и что я только спросил ее, не звенит ли у нее в ушах и одинаково ли в обоих, а она отвечала, что в правом звенит больше, да с тем сразу же и ушла. И вот тут, Максим, хотя в настоящих обстоятельствах я всячески старался тебя не восхвалять, чтобы не показалось, будто я льщу тебе ради желательного мне приговора, — вот тут я уже просто не в силах не похвалить тебя за умение столь искусно вести допрос. Дело было так. Шло давешнее прение: обвинители говорили, будто женщина была зачарована, а видевший ее врачеватель им возражал — и тогда-то ты более чем разумно спросил, какая же была мне выгода ее чаровать. Они отвечали: «Чтобы женщина упала!» А ты им: «Ну и что с того? или она умерла?» Они тебе: «Нет». А ты им: «Так к чему вы ведете? Какая польза Апулею, если бы она даже и упала?» Этот третий вопрос ты задал с отменною настойчивостью, отлично сознавая, что всякому поступку надобно пристально искать разумное объяснение и к причине деяния быть внимательнее, нежели к самому деянию, — ведь поверенные тяжущихся сторон потому и зовутся расследователями, что расследуют и растолковывают, откуда и почему произошло каждое событие. Отрицать поступок куда как легче, тут даже поверенный не требуется, но разъяснить, было ли деяние честным или преступным, — вот это воистину весьма сложно и затруднительно. А стало быть, нет никакого смысла доискиваться, было ли совершено деяние, ежели таковое не было злонамеренным и не имело преступного повода; так что когда дознание ведет хороший судья, то подсудимый освобождается от мелочного допроса, ежели не было у него повода для проступка. В данном случае обвинители не доказали ни того, что женщина была зачарована, ни того, что она свалилась без памяти; а я со своей стороны вовсе не отрицаю, что действительно осматривал ее по просьбе врача.