Яна Вагнер
Один нормальный день
У нее были славные круглые грудки, совсем коричневые от загара, тонкие голенастые ноги, острые коленки, маленькие пальцы, растопыренные по изнанке кожаных сандалий, и выпуклый детский живот, как у пластмассовой куклы. Она сняла с себя майку сразу, как только вылезла из машины: стянула ее через голову и не глядя бросила назад, на сиденье, и тут же застыла, подставив солнцу пустые ладони и запрокинутое лицо. Остальные еще деловито хлопали дверцами, перекрикивались, тащили из багажника тяжело звякающие пакеты и сумки; полуторачасовая дорога из душного города еще продолжалась для всех, кроме нее, потому что дорога не заканчивается до тех пор, пока бутылки не перекочуют в морозильник, мясо не скуксится под наспех устроенным маринадом и сумка с вещами, пусть даже неразобранная, не будет брошена поверх чужой кровати. Мир устроен так, что даже двухдневную вылазку за город облагает обязательным налогом, паузой, необходимой для перезагрузки: прежде чем перейти к отдыху, нужно выкурить первую сигарету, оглядеться, выдохнуть, сказать хозяевам какую-нибудь вежливую ерунду. А для девочки – через покрытое утренней испариной оконное стекло Рогову показалось, что лет ей вряд ли больше двадцати, – этих условностей словно и не существовало. Ей было очевидно плевать на сумки, бутылки и неизбежную процедуру знакомства. Она выбралась из автомобиля и в ту же секунду оставила позади дачные пробки и вялую дорожную скуку, отделилась, оторвалась и перепрыгнула через глупые тормозящие ритуалы. Он и заметил-то ее не из-за снятой майки, под которой к тому же обнаружился скучный верх спортивного купальника, словно и в этом вопросе она не готова была допустить никаких проволочек, а именно благодаря ее явному нежеланию терять время. С недавних пор в роговской системе приоритетов у времени конкурентов не осталось. Девочка была молодец.
Выходить из дома и встречать приехавших показалось ему лишним; отчасти – из-за примера незнакомой девочки в кожаных сандалиях, отчасти – из упрямого протеста против их вторжения. Не надо было их пускать, подумал он со слабым раздражением, наблюдая через кухонное окно, как они дурашливо прыгают по двору, закрывают ворота и тормошат свою застывшую спутницу; или, по крайней мере, нужно было сказать ему, чтобы приехал один, кому нужен этот детский сад на выезде?
Мальчик позвонил вчера в неудачный момент. Рогов старался, чтобы моментов этих было как можно меньше, и, как ему казалось, уже достиг в этом определенных успехов, но в любой стратегии рано или поздно находились слабые места. Вчерашний план действий дал сбой, и когда расчирикался телефон, он нарушил правило и снял трубку, а сделав это, выяснил, что в самом деле рад услышать человеческий голос. Пап, сказал мальчик, ну ты как там? Слушай, пап, сказал он потом, не дождавшись ответа, а ничего, если мы с ребятами заедем на выходные? Давай, Ванька, ответил Рогов сразу же, хрипло и с благодарностью, и пожалел о сказанном почти в ту же секунду, и продолжал жалеть до сих пор. Чтобы как-то уравновесить напрасную свою вчерашнюю уступку, он мстительно рассмотрел в утреннем зеркале свое заросшее седоватой щетиной лицо и бриться не стал, как не стал и вытряхивать пепельницы или мыть скопившуюся за пару дней посуду. Когда лязгнула тяжелая входная дверь, а в прихожей послышались голоса, Бобкин радостный визг и цокот когтей, Рогов вспомнил, что вчера глупый пес опять нажрался травы и оставил на коричневой плитке белесую лужицу со смятыми изжеванными стебельками, и почувствовал все-таки что-то похожее на раскаяние. Уж собачью блевотину точно можно было убрать.
Как всегда, Боб принял на себя неловкость первых минут, когда незнакомые люди появляются на пороге. Выглянув в коридор, Рогов уперся взглядом в две пары аккуратных девчачьих ягодиц и поверх умильного писка и восторженных Бобкиных прыжков кивнул сыну с безопасного расстояния, поздоровался, не приближаясь. И Ванька, нагруженный сумками, послал ему с порога обычную свою осторожную улыбку, а за спиной у него – и за эту непреодолимую сейчас дистанцию Рогов тоже был благодарен двум присевшим на корточки девочкам и скачущему сеттеру – топорщился ненавистный и вечный Ванькин друг, щекастый Дима Гордеев, вскинувший руку в нелепом римском приветствии. Рогов досадливо повернулся и шагнул назад, в гостиную, хлопая себя по карманам, пытаясь нашарить сигареты. Не надо было, черт, не надо было их приглашать.
Четыре с лишним недели он провел один на один с дружелюбным бестолковым псом, звенящей летней подмосковной тишиной, наполненной сверчковым стрёкотом и ночным жабьим треском. При всем желании он не мог бы признать эти жаркие недели прожитыми зря, потому что неожиданно обнаружил, что наедине с самим собой и глупой собакой почти не чувствует паники, какую непременно нагнали бы на него люди, которых он двадцать лет звал своими друзьями. Панику впускать было нельзя. Паника всё бы испортила.
Первая же затяжка наполнила рот неприятной горечью. Хотя бы кофе стоило сварить, сказал он себе с негаснущим раздражением и по пути к кофеварке неожиданно подумал о женщине, приходившейся матерью мальчику, звенящему сейчас бутылками в прихожей; она ненавидела эту его привычку курить до завтрака, и чтобы не расстраивать ее, он долго, несколько лет подряд, через силу по утрам заталкивал в себя еду, хотя никогда, сколько себя помнил, не чувствовал голода раньше полудня. Со временем кому-то из них – кому? – надоел этот утомительный ритуал: то ли она устала о нем беспокоиться, то ли он перестал бояться ее расстроить, и с дурацкой пищевой прелюдией, предшествующей первой утренней сигарете, оказалось покончено задолго до того, как они перестали вместе спать и делать вид, что всё еще любят друг друга. Спустя десять, кажется, лет после развода эта лицемерка закурила сама и дымила теперь безо всяких ограничений; во время их (нечастых) телефонных разговоров то и дело слышались щелчки зажигалки и знакомые любому курильщику паузы между словами. И на балкон ведь не выходишь, я же слышу, не выходишь ни на какой балкон, возмущался он, и она, смеясь, отвечала – отстань, Рогов, женщина в моем возрасте может позволить себе хотя бы один полноценный порок. Теперь, на расстоянии, ему и правда казалось, что пороков у нее было не так уж и много.
В слегка запылившемся жерле кофеварки обнаружилась полная чашка остывшего кофе с осевшей сморщенной пеной. Он попытался вспомнить, когда именно последний раз подходил к кофеварке – вчера? два дня назад? – и не вспомнил. Выплеснул маслянистую жижу в раковину – на белых чашкиных бортах осталась противная жирная полоса – и почувствовал легкий приступ тошноты. С аппетитом последнее время не очень складывалось, желание что-нибудь съесть или выпить сделалось непрочным, летучим и пропадало из-за любой ерунды. С кофе, похоже, в этот раз ничего не выйдет, подумал он безрадостно, а жаль. Голова была тяжелая, веки щипало, и впереди маячил длинный день в компании жизнерадостных малолеток. Спал он накануне плохо и мало. Сразу после полуночи разразилась первая за бог знает сколько безвоздушных летних ночей прекрасная, яростная гроза, и вместо сна он несколько часов просидел под распахнутым настежь окном, глядя в чернильное фиолетовое небо и жадно слушая, как дождь сильно, волнами бьется в металлические скаты крыши, чувствуя кожей, как он плюется сквозь открытую раму острыми ледяными брызгами, вдыхая рвущийся снаружи густой запах мокрой земли.
Неприятный Гордеев, успевший уже где-то разоблачиться и являвший теперь взорам расплывшийся торс с тугим выпирающим животом – когда он успел так разожраться, ему же и тридцати еще нет? – возник в проеме между гостиной и кухней, виляя бедрами и фальшиво насвистывая арию заморского гостя. На голове у него раскачивалось пластиковое ведерко магазинного шашлыка, которое он придерживал одной рукой, как индийская красавица с кувшином. Добравшись до Рогова, он обрушился на одно колено и, стащив со своей плоской макушки тяжеленное ведро, простер его к Рогову, вытянув руки.
– Куда его, Михалыч? – спросил он фамильярно.
– В помойку? – предложил Рогов с удовольствием. Даже сквозь мутный пластик видно было, что шашлык тошнотворен. – Пять килограммов свиного жира в уксусе, малыш, – это вещь совершенно несъедобная. Этим даже жалко пачкать шампуры.
Гордеев на «малыша» не обиделся. Поднявшись на ноги с необычной для толстяка легкостью, он озабоченно воззрился на ведро и сообщил после некоторой паузы:
– Ты понимаешь, Михалыч, собирались как-то впопыхах.
– Я говорил ему, пап, что ты не одобришь, – весело сказал Ванька, но, обернувшись, Рогов увидел, что улыбка у него напряженная, почти виноватая, и ругнул себя. Мог ведь раз в жизни и притвориться, конечно, мог бы. Всё равно ему, похоже, удастся заставить себя проглотить разве что кусок или два.
А еще можно было бы протянуть руку и похлопать сына по плечу. Взъерошить замысловато стриженые светлые волосы – красит он их, что ли? Даже в детстве они были у него темнее, чем сейчас. Но шумный Гордеев уже снова пыхтел и возился, отколупывая запаянную шашлычную крышку, бормоча «ну подрезать же можно… отсортировать там… не всё же жир». Крышка с тихим хлопком отстала, в воздухе разлился резкий уксусный смрад, и тогда Рогов, стараясь не дышать носом, сказал:
– Ну вот что. Вы давайте приберитесь пока, посуду там помойте. Девчонок своих устройте. А я на рынок.
– Девчонки – не наши, – вдруг хищно сказал Гордеев и раздул ноздри. – Они пока такие сами по себе девчонки. Но мы их устроим! – пообещал он, воодушевляясь с каждым словом, и вывинтился из кухни.
– Глупо вышло с мясом, – расстроенно сказал Ваня, когда они остались одни.
Да ладно, хотел сказать Рогов, к черту мясо. Плевать на мясо.
– Магазинный шашлык безнадежен, – сказал он вместо этого. – Не вздумайте Боба им кормить, пока меня не будет. Уши оторву.
Мальчик свесил голову, и Рогов, обходя его, все-таки поднял ладонь и осторожно опустил ее на широкое теплое плечо и несильно сжал.
Солнце ударило его по глазам, обожгло незащищенную роговицу и безжалостно воткнулось в кожу, и он покрылся противным липким потом мгновенно, не успев пройти и десятка шагов. Откуда-то из недр дома слышалось зловещее гордеевское уханье и визг очевидно устраиваемых девчонок. Нагнувшись, он взялся за ручку подъемных гаражных ворот, и на металлический шелест сработавших пружин из-за угла торопливо вылетел Боб и немедленно принялся деловито путаться под ногами. Ну еще бы, сказал ему Рогов, без тебя-то как. Залезай, но чтобы я тебя не слышал. Всё подальше от этого смертоносного шашлыка.
– Чумовая у вас машина, – сказала девочка в сандалиях, когда они с Бобом выкатились из гаражной тьмы на солнце. – Я люблю, когда без крыши.
Майки на ней по-прежнему не было. Она стояла, прислонившись голой спиной к шероховатой стенке гаража, и ему вдруг пришло в голову, что она всё это время была здесь, а он просто ее не заметил, и почему-то почувствовал неловкость, как будто его застали за каким-то не вполне приличным занятием. И потею еще, как свинья, подумал он и ответил – быстро, чтобы поскорее заполнить паузу:
– Это «Рэнглер». Во Вторую мировую был такой легкий американский внедорожник – «Виллис», страшно популярный. А когда война закончилась, ребятам жалко стало отправлять идею в утиль, и они его приспособили…
Пока он говорил, она, рассеянно улыбаясь, дернула на себя пассажирскую дверь и уселась рядом, не поинтересовавшись даже, куда именно он собрался, так что и ему показалось бессмысленным перебивать самого себя затем лишь, чтобы сказать пару слов о зловонной уксусной свинине, и они просто поехали – сначала за ворота, а затем по зажатой между нестрижеными кустами проселочной дороге. Боб с широченной улыбкой на рыжей долгоносой морде млел на узком заднем сиденье и ловил щеками встречный ветер. Выехав из деревни, Рогов поддал, наконец, газу и слегка повернулся к ней:
– В общем, за шестьдесят лет тут от «Виллиса» осталось немного.
– Двигатель по-прежнему слабоват, – сказала она вдруг и посмотрела ему прямо в глаза. Радужка у нее была неопределенного цвета, то ли светло-каряя, то ли, черт побери, даже какая-то желтая, а ресницы черные и густые, как бахрома на бархатном платье. – Два и восемь литра, – сказала она задумчиво и серьезно, – мало для двухтонной машины. Есть еще три и шесть, но только в бензиновом варианте, а вы же дизель любите почему-то.
Рогов не удивился. Вот, значит, как, подумал он, искоса взглянув на ее бесстрастное лицо, и опять перевел взгляд на дорогу, и только тогда она засмеялась – хорошо, чисто и положила маленькую темную ладонь на рукав его влажной рубашки.
– Это Ваня. Полдороги выносил нам мозг этим вашим «Ранглером». Я ни слова почти не поняла из того, что сейчас сказала. У меня просто память хорошая.
Дорога вильнула, взмахнула последними высокими деревьями, и впереди показались ободранные вагончики деревенского рынка. Съезжая к обочине, Рогов обнаружил, что улыбается. Мучившая его с утра злость растворялась, как кусок сахара в кипятке.
Пока большая смуглая продавщица легкими, скупыми взмахами остро заточенного топора рубила для него баранью ногу на деревянном прилавке, он отступил на шаг и выглянул в проход между жмущимися друг к другу палатками, чтобы увидеть свою припаркованную машину и девочку, уговаривающую негодующего Боба не орать. Она стояла на коленях на переднем сиденье, развернувшись к псу лицом, и держала его за ошейник, а потом посмотрела на Рогова и подняла в воздух сложенные колечком пальцы – о'кей, порядок, всё под контролем. Спит с ней Ванька или не спит? Не может быть, чтобы Гордеев. Этот идиот нес еще что-то про «девчонки сами по себе». Нет, точно не Гордеев.
– Готово, мой хороший, – нежно сказала продавщица и без усилия, одной рукой сняла с весов увесистый пакет. – На девятьсот пятьдесят рублей. Давно тебя не было, я думала, уехал.
– Спасибо, Наилечка, – ответил он, отсчитывая деньги. – Я теперь уже никуда не уеду.
Возвращаясь к машине, он подумал, что вторую девчонку даже как следует не рассмотрел.
На мытье посуды они, разумеется, наплевали. Неприкаянные городские дети, ошалевшие от солнца, кислорода и пригородной расслабляющей неги, они выволокли на веранду нетронутые с прошлого лета пластиковые шезлонги, но так и не улеглись и просто разгуливали вокруг. Роговская безымянная спутница – Ванька, балбес, и не подумал никого представлять – выскользнула из машины тут же, стоило им въехать в ворота, и не оглядываясь сбежала, словно торопясь наверстать упущенные полчаса. Он отвел глаза всего на секунду, чтобы вытащить из машины раздавленный жарой влажный пакет, источающий сочный бараний дух, и отпихнуть взволнованного Боба, а когда поднял их снова, она уже сидела по-турецки на желтых досках, задрав голову, неподвижная, как сфинкс – там, с ними, далеко. Обходя дом, морщась от скользких целлофановых прикосновений, он увидел, как толстый Гордеев, румяный, весь в перламутровых мокрых каплях, приветственно машет ему запотевшей пивной бутылкой и как голый по пояс Ванька отклеивается от перил и идет ему навстречу. И удивляясь самому себе, ускорил шаг, спеша захлопнуть дверь и спрятаться в пыльной прохладе прихожей прежде, чем сын догонит его.
Свежую баранью ногу на кухонный стол укладывать было нельзя – там по-прежнему разлагался отвергнутый магазинный шашлык, кисла забитая окурками вчерашняя пепельница и пара липких кофейных кружек. Соседство это вдруг показалось ему таким же неуместным, как собственное присутствие среди этих шумящих сейчас за окном, на веранде, здоровых молодых млекопитающих, бездумных и беззаботных. Какое-то время он просто разглядывал стол, озадаченный необходимостью предпринять-таки что-то созидательное, а потом вытряхнул баранину на угол стола – она тяжело плюхнула по керамической поверхности и затихла – и неожиданно для себя самого одним движением сгрёб в освободившийся пакет зловонное шашлычное ведерко, пепельницу, кружки и дальше, не останавливаясь, – ни в чем не повинную мельницу для соли, тяжелую латунную зажигалку, забытую с вечера тарелку с присохшей вилкой. В пакете жалобно захрустело, зазвякало; в жопу созидание, подумал он мстительно, чертов дом доверху забит этим никому не нужным барахлом, и если даже вовсе не мыть, не менять, не стирать, если вот так – просто – выбрасывать – ведь хватит же, хватит всё равно. Пап, тревожно спросил Ванька, когда он волок набитый мусором и немытой посудой пакет к мусорному контейнеру, и Рогов, оглянувшись, улыбнулся ему, коротко и с облегчением.
– Мариновать времени нет, – сообщил он, когда дети, все четверо, вернулись в дом, наплевав на бушующее снаружи солнце. – Сделаем кебаб.
Он рубил перламутровое мясо на кусочки, радуясь чистому сухому стуку узбекского ножа, собственным пальцам, ловко управляющимся с костяной ручкой, и тому, как они сидят вокруг и молча следят за его руками. И хотя ему, конечно, были недоступны ни скорость, ни ласкающая легкость больших Наилиных ладоней – Наиля рубила мясо как хирург, как дирижер, и он всегда покупал только у нее, не торгуясь, именно ради этого великолепного зрелища, – даже его любительской сноровки хватило, чтобы произвести на них впечатление.
– Ты прям шеф-повар, Михалыч, – восторженно начал Гордеев, и в эту же самую минуту широкое лезвие вздрогнуло, провернулось и распороло Рогову указательный палец чуть выше первой фаланги. Поверх бледной рубленой баранины его собственная кровь казалась живой и яркой.
Вторая девица оказалась сливочная, в ямочку, с медовыми тщательно растрепанными волосами. Она деловито захлопотала над дурацкой царапиной «дайте сюда, скорей, Ваня, где тут аптечка у вас», и он послушно отдал руку и пару минут терпеливо стоял, разглядывая чистую кожу на висках, и ресницы шелковые, как беличьи кисти, и крепкий свежий живот под пляжным платком, и розовые отшлифованные пальцы ног. Даже пахла она стерильными, скучными цветами, какими-то фиалками или сиренью. А два дурня, конечно, сослепу волочатся именно за этой, подумал Рогов и почему-то обрадовался.
Ванька, взявшийся дорубить мясо, справлялся паршиво: криво держа нож в левой руке, он кромсал и пилил вместо того, чтобы резать, весело превращая благородную баранину в груду неровных мясных огрызков. Он всегда был такой – небрежный, неловкий, «безрукий», – именно это роговское определение сильнее всего обижало его бывшую жену как до развода, так и в особенности после. Она умела быть безбрежно, по-матерински снисходительна, и снисходительность эта никогда Рогову не давалась: определив у трехлетнего сына леворукость, она подняла ее над головой, как флаг, который с тех пор несла агрессивно и с вызовом, терроризируя воспитателей и учителей, и Рогову иногда казалось, что этот ее самостоятельный диагноз, возможно, и лишил мальчика возможности научиться пользоваться правой рукой как следует. А левая у него, очевидно, росла из задницы, хотя это никому, похоже, не приносило огорчения, кроме его отца.
Зато с женщинами Ваньке всегда было легко. Что-то он такое про них понимал – неглубоко и совсем без усилий, по-детски, инстинктивно. И дело было не только в его великодушной всепрощающей матери, потому что и остальные роговские женщины тоже все до единой страшно с ним носились. Изредка приезжающий на выходные мягкий балованный ребенок, вначале – уязвимый шестилетка, зовущий маму посреди ночи (и каждая – каждая! – включая совсем юных и не знавших материнства, выпрыгивала из роговской постели, прикрываясь на бегу, утешать, обнимать и шептаться), а после – застенчивый и нескладный подросток, которого они развлекали и тормошили, с которым даже, пожалуй, флиртовали, он не прилагал ни малейших усилий для того, чтобы им понравиться, но всегда почему-то получал – буквально с порога – какую-то непонятную индульгенцию, незаслуженный аванс. Именно женщины всегда мгновенно вставали на его защиту, именно с ними он делался расслаблен и весел, в то время как в мужской компании – в любой, даже в обществе собственного отца, – терялся и нервничал и держался особняком. Рогов и друзей-то Ванькиных не смог бы назвать ни одного, кроме разве что грубого Гордеева (от которого по этой самой причине и не было никакого спасения), оравшего в эту самую минуту:
– Джованни! Закругляйся уже со своими приготовлениями, с утра же не жрали!
Ванька смирно улыбнулся и быстрее заработал ножом. Хоть бы майку надел, подумал Рогов, неприязненно оглядывая взмокшие гордеевские телеса, притащился за стол в трусах. Ну, или давай, тряси своим животом, и тогда даже эта сливочная дура тебе не достанется.
В бритье по-прежнему не было смысла, но переодеться, пожалуй, все-таки стоило. Он поднялся наверх, в спальню, и мгновенно пожалел о том, что забыл закрыть шторы, – солнце разогрело и высушило воздух, и безнадежная муха гулко стучалась изнутри в запертое оконное стекло. Старательно повернувшись спиной к истерзанной постели, в которой накануне спал, не раздеваясь, он закрыл за собой дверь и сбросил вчерашнюю одежду себе под ноги. Чертова жара. Впереди еще два месяца безжалостной слепящей духоты, и нестриженое поле под окном скоро пожелтеет, высохнет и примется шелестеть от каждого порыва ветра, как старое накрахмаленное платье, а потом будет мягкая мокрая осень, серая и нежная, которая проскользнет стремительно и незаметно, словно ее вообще не было. А зимой, подумал он, я умру.
Голый, он подошел к зеркалу и какое-то время просто стоял, расставив ноги и опустив руки вдоль тела. Толстеть он так и не начал; пожалуй, разве что расплылся немного в поясе, и плечи стали мягче. Наследственная грузная тонконогость, настигшая под старость всех мужчин в роду, и отца его, и деда, больше ему не угрожала. Инфаркта и цирроза печени тоже, кстати, можно было теперь не бояться. Он прижал правую ладонь чуть ниже солнечного сплетения; иногда ему казалось, что он может ее нащупать, что она совсем близко, под кожей и тонкой мышечной тканью, небольшая невидимая шишка, жадный сгусток клеток, глодающий поджелудочную железу, который не причиняет ему пока ни боли, ни особенного дискомфорта и убьет его примерно к Новому году, может быть, немного позже. Внизу зашумели, раздался восторженный Бобкин вопль. Мясо они, что ли, на пол уронили, подумал Рогов и заторопился, натягивая джинсы и неглаженую футболку. Прямо за дверью стояла утренняя желтоглазая девочка, теперь босая, без сандалий. В руке у нее был тяжелый, наполовину наполненный стакан.
– Лед я не нашла, – сказала она, вытягивая руку со стаканом вперед. – И потом, может, вы не любите со льдом?
– Утро же, – сказал он с сомнением и все-таки потянулся и отхлебнул, и с первым же глотком почувствовал тепло в горле и в висках, а она повернулась и пошла вниз по лестнице, негромко щелкая босыми пятками по деревянным ступеням.
Пока лепили кривоватые кебабы, он успел выпить еще две полноценные порции, радуясь горячему шуму в ушах и отсутствию привычной тошноты, и чтобы летучее ощущение радости не растворилось и не раскисло, бросил гостей рыться в шкафах, звенеть стаканами и тарелками и ушел на веранду, зажав под мышкой прохладную зеленую бутылку. Пап, а салфетки где у тебя, крикнул Ванька ему вслед, но он не стал оглядываться, к черту салфетки, обойдутся и без салфеток. Снаружи оглушительно ревели сверчки, небо было высокое, страшное и безграничное, и лес на горизонте стоял неподвижный и сонный, разомлевший от солнечного жара. Я живой, подумал он, прислонился спиной к стене дома и крутанул жестяную пробку с острыми краями и отхлебнул прямо из горлышка, чтобы не терять больше ни единой минуты.
Когда они в конце концов тоже высыпали на улицу, нагруженные посудой, бутылками и мясом, сопровождаемые возмущенным сеттером, которому явно не перепало ни кусочка, он в самом деле обрадовался их появлению. Они были такие смешные, веселые и теплые, и всё у них пока еще было хорошо, и еще долго будет хорошо, и по крайней мере сейчас, после трехсот граммов «Джеймсона», проглоченного на голодный желудок, это не вызвало у него никакой зависти, а только радость и желание держаться к ним поближе. Даже когда они принялись с задорным скрежетом двигать по рыжим полированным доскам веранды тяжеленный стол, сдирая палубный лак. Даже когда они набили дорогущую роговскую барбекюшницу крупными поленьями, вывороченными прямо из дровницы, ни единожды не ударив топором, а после залили всё какой-то вонючей химической дрянью и плюхнули обреченные кебабы на решетку раньше времени, не дожидаясь ровного угольного жара, он не сказал им ни слова, а просто сидел, устроив согревшуюся бутылку между расставленных коленей, и смотрел на них и слушал.
И только когда они возвратились, бухнув на стол миску, полную обугленной баранины, когда Ванька повернулся к нему и открыл рот, чтобы сказать – пап, он все фразы начинал так; пап, говорил он, пап, но очень редко при этом смотрел в глаза, почти никогда, если задуматься, не смотрел; когда Рогов попытался подняться на ноги, чтобы подойти к ним, и не смог, пошатнулся и схватился рукой за стену, и его немедленно замутило, – вот тогда он рассердился. Сам на себя, оттого, что зачем-то напился – глупо, на жаре, в полдень. И на них – за то, что молоды и здоровы и действительно способны съесть обожженное погибшее мясо и не заметить. За то, что они поймут сейчас, как он безнадежно пьян. Захлопнув за собой входную дверь, он преодолел искушение задвинуть щеколду – это было бы совсем уж по-детски – и ринулся в ванную, зацепившись обо что-то плечом, и долго стоял там, опустив голову под холодную струю воды, зажмурившись и осторожно дыша сквозь сжатые зубы, и чувствовал, как отступают дурнота, и стыд, и злость, и думал – неважно, неважно, просто пусть меня перестанет мутить, пусть сегодня будет нормальный день, один нормальный день.
Он вернулся на веранду спустя полчаса, с мокрыми волосами и влажными пятнами на плечах, посвежевший и злой. По крайней мере, печень по-прежнему работает как часы; сейчас главное – заставить себя что-нибудь съесть, что угодно, лишь бы не пить больше на пустой желудок. Сморщенные черные кебабы внушали ужас и едва не вызвали у него новый приступ тошноты. Поискав глазами на столе, он нашел тарелку с подсыхающим хлебом и сыром и поспешно проглотил по куску того и другого, через силу и без удовольствия.
– Ну? – предложил Гордеев многозначительно и встряхнул бутылку роговского виски, из которой за время его отсутствия изрядно убыло. – Ты как?
Вместо ответа Рогов некоторое время внимательно прислушивался к себе, а потом взял с тарелки последний кусок сыра и подставил стакан.
Когда «Джеймсон» закончился (до обидного быстро), нужно было спасать положение, потому что вульгарный Гордеев начал уже что-то вроде «а теперь водочки, водочки, да?» и потащил откуда-то из-под стола теплое прозрачное стекло и забулькал. Водка сейчас точно была ни к чему, так что Рогову снова пришлось возвращаться в дом и рыться в кухонных шкафах. Он нашел нераспечатанную, в коробке, пижонскую односолодовую бутылку и прежде, чем выйти из кухни, распахнул холодильник, скользнул взглядом по пустым полкам, вытащил молоко и отпил прямо из пакета, повинуясь всё тому же импульсу – хоть чем-то заполнить желудок. Молоко оказалось кислое. Он даже не смог вспомнить, когда его покупал.
Ванька быстро раскис и захмелел и только мотал теперь головой, улыбаясь и накрывая свой стакан ладонью, когда они принимались разливать и чокаться, а девчонки в два горла задорно уговорили три бутылки белого вина, привезенного с собой, и тоже немного поплыли. Гордеева же, казалось, ничего не брало: он покрылся обильным потом и сильно покраснел, но глаза у него были ясные и трезвые. Здоровый черт, враждебно подумал Рогов, вымахал килограммов под сто, не меньше, пил бы лучше свою водку. Основная проблема заключалась в том, что его никак было не заткнуть; он и в шестнадцать был такой же шумный, толстый горлодёр, смеющийся над собственными шутками. Первой сбежала желтоглазая девочка: выскользнула из-под надвинувшейся тени назад, к сползшему на самый край веранды солнцу, повернулась спиной и застыла, задрав подбородок, как ящерица на горячем камне. А спустя четверть часа Ваня, качнувшись, отодвинул стул и встал, но вместо того, чтобы подобраться к ней поближе – давай, Ваня, давай, подумал Рогов беззвучно, – повернул в другую сторону и повис на перилах в десяти шагах от стола и задышал шумно и беспомощно. Бросив хищного Гордеева мучить сливочную девицу анекдотами, Рогов поднялся и пошел к мальчику.
– Ванька, Ванька, – мягко сказал он, становясь рядом, – чего ж ты виски-то хлещешь, если пить не умеешь? Давай кофе тебе сварю.
– Не надо кофе, – ответил сын, большой, светлый и беззащитный, и подняв лицо, виновато улыбнулся. – Я постою просто, пап, я нормально.
Мне же надо будет сказать ему, подумал Рогов, глядя на расслабленный мягкий профиль. Не сегодня, конечно, но рано или поздно. И довольно скоро. Уж ему-то точно надо будет сказать.
– А хочешь, – произнес он неожиданно для себя, – хочешь, подарю тебе свою машину?
Ванька булькнул горлом, повернулся и посмотрел недоверчиво и испуганно.
– Ну, не сейчас. На Новый год, например, – поспешно сказал Рогов.
– А давайте выпьем, – доверительно предложил Гордеев откуда-то из-за спины, и на месте Ванькиного лица возникла его влажная физиономия и три захватанных стакана, наполненных почти до половины.
Пальцы он, конечно, засунул внутрь стаканов. Когда ж ты сгинешь наконец, черт бы тебя побрал, застонал Рогов мысленно, но вместо того, чтобы послушно сгинуть, Гордеев, напротив, материализовался, втиснувшись между ними и приобняв обмякшего Ваньку свободной рукой.
– Ничего, Джованни, ничего! И пить тебя научим, и человека из тебя сделаем! – сказал он нежно, и прижал Ваньку к мокрой груди, и даже, кажется, потрепал его по затылку. – С понедельника и начнем. Беру его к себе на работу, – сообщил он Рогову, улыбаясь, – хватит нищебродствовать.
И Рогов немедленно рассвирепел – и от этого дурацкого «Джованни», и от Ванькиной пьяной смущенной улыбки, и потому еще, что вдруг понял: он понятия не имеет, что там у сына с работой и есть ли она вообще.
– Ну-ка дай сюда, – сказал он и выдернул из гордеевских пальцев какой-то из трёх одинаковых, неразличимых стаканов и быстро, в три больших глотка выпил свою порцию и сразу за ней, без паузы, – Ванькину, смутно понимая, что хочет просто, чтобы Гордеев освободил руки. Виски жарко стукнул в висках и обжег горло. Он жадно шарил глазами по расплывшейся, по-прежнему голой по пояс фигуре напротив и даже отошел на два шага, чтобы лучше было видно. Поводов не находилось.
– Что это у тебя на шее, – услышал он собственный нехороший, сухой голос, – на шее это у тебя что?
– Это? Кельтский крест, – дружелюбно сказал безмятежный Гордеев и в один прием вылил полстакана односолодового виски себе в пасть и продолжил неожиданно: – Символизирует солнце, воздух, землю и воду в единстве.
– Да какой ты нахер кельт, – с облегчением сказал тогда Рогов и двинулся плечом вперед.
– Пап, – сказал Ванька тревожно.
– Мальчики, – сказала сливочная из-за стола.
Вблизи Гордеев оказался выше почти на голову, и это почему-то было даже хорошо. Стыдно было бы лупить давнишнего приятеля собственного сына, не будь он на голову выше и килограммов на двадцать тяжелее, и вначале обязательно надо было потолкаться, это всегда считалось хорошим началом драки, ну или боднуть, например, головой в подбородок, и сливочная там, позади, восхищенно уже затихла, но тут он увидел Ванькины страдальчески вскинутые брови, а Гордеев вытянул вперед длинные свои лапы и мягко взял его за плечи:
– Ну ладно тебе, – сказал он горестно. – Ну чего ты. Михалыч, может, у тебя случилось чего? Ты какой-то, не знаю. На себя не похожий.
– Жара, наверное, – устало ответил Рогов, остывая и отворачивая лицо.
– А давайте я тоже. С вами выпью виски, – кокетливо сказала сливочная. – Только мне надо разбавить!
– Томатным соком, – предложил Рогов, оборачиваясь к ней, и Гордеев симпатично захихикал у него за спиной.
И всё снова как-то наладилось.
Дальше было много всего; вечер оказался длинный и запомнился вспышками, яркими и несвязанными между собой фрагментами, в один из которых он сидел возле желтоглазой девочки на гладких досках и разглядывал царапину на ее золотистой коленке и сияющие в закатных лучах солнца волоски на предплечьях, и в ногах у них стояла горячая бутылка коньяка, из которой они молча пили, отхлебывая по очереди маленькими глотками.
Потом он танцевал с ее сливочной подругой под какую-то глупую музыку, добытую чуть ли не из Ванькиного телефона, – босиком, прямо на покрытой росой траве, и во время этого неизвестно как завязавшегося танца Рогову открылись две вещи: выступающие некрасивые косточки у нее на ступнях и две прекрасные горячие сиськи, мягко жмущиеся к его ребрам. После дня на жаре ее бесполая сирень, слава богу, выветрилась, и она наконец запахла сладко и резко, почти так, как нужно.
И когда солнце село, они разожгли костер, высокий и жаркий, и стояли вокруг – нетвердо, качаясь, и даже, кажется, что-то пели, и у Гордеева обнаружился сильный хороший голос, которому не было бы цены, если б он помнил слова хотя бы одной песни от начала и до конца.
Оставшийся без присмотра Боб, стоя на задних лапах, жадно глотал из забытой на столе миски остывшее мясо, и Рогов подумал вяло: я ведь не покормил его, говно я, а не хозяин.
Еще позже он сидел с Ванькой вдвоем над разоренным заляпанным столом, положив ладонь на его теплый нестриженый затылок, и говорил ему «никого не слушай, всё будет хорошо, слышишь, ты молодец, всё у тебя будет, и звони мне, ты звони мне», а Ванька кивал и отвечал ему «да, пап, конечно, пап, обязательно, пап».
А после все вдруг пропали, и остался только он и желтоглазая девочка, с которой они шли почему-то по заросшей кустами обочине, и он совершенно не помнил при этом, как они открывали калитку и выходили на улицу, и тусклые придорожные фонари иссякали у них за спиной, потому что деревня кончалась, и по обе стороны от дороги осталось только поле – сырое, дышащее паром, и девочка вдруг щелчком выбросила сигарету, засмеялась и сказала: ой, подожди минутку, не смотри, – и присела прямо у обочины, в шаге от него, и он запрокинул голову и услышал теплый запах мокрой травы и увидел холодные звезды вверху, далеко.
И они бежали назад, торопливо, словно спасаясь от погони, и на веранде она повернулась к нему лицом и подпрыгнула, подтянувшись на руках, легко оттолкнувшись ногами от пола, и уселась на стол, и язык у нее был тонкий и горячий, как жало маленькой змеи, и ладонью он чувствовал острый и твердый, как пуговица, сосок, и входная дверь лязгнула, выпустив наружу желтый прямоугольник света, и гордеевский голос произнес осторожно, шепотом – Михалыч, мы у тебя там ром еще нашли, ты ничего? не против? – и тогда он выдохнул, и убрал руки, и отошел на шаг, потому что день его только что закончился, в эту самую секунду.
Ночью на него впервые навалился ужас. Это была еще не боль, не настоящая боль, не такая, которую нельзя было выдержать, просто тошнота и первобытный, липкий страх. Он стоял на коленях возле горячей развороченной постели, и ловил ртом воздух, и прижимал обе руки к животу, и думал – жить, как же хочется жить, и больше всего на свете ему хотелось сейчас набрать телефонный номер и услышать в трубке голос женщины, с которой он прожил когда-то давно четырнадцать лет, и ничего не говорить, и чтобы она просто, как раньше, тихо смеялась в темноте.
Проснулся он необычно рано, не было еще восьми, и, свистнув Боба, вышел с ним за ворота и целый час бродил по пояс в сырой с ночи траве, наблюдая за темной треугольной макушкой, зигзагами взрезающей желтое и заброшенное ничейное поле. Кто бы мог подумать, что в пятьдесят поздно заводить молодую собаку. И ведь, главное, не пристроишь никуда, кому в городе нужен не знавший ошейника сумасшедший сеттер. Когда солнце начало, наконец, припекать и подсветило верхушки высохших полевых сорняков и рыжую роговскую крышу, Боб вернулся к нему, счастливый и облепленный репьями, – не по команде, а просто оттого, что устал и проголодался, – и сунул ему под ладонь горячую остроконечную голову. Пошли домой завтракать, дурачина, сказал ему Рогов, и они небыстро зашагали назад, человек и собака, оставляя на асфальте мокрые от росы следы.