Так вот для чего это лето стояло
в горле, как кость и вода:
ни утешеньем, ни счастьем не стало,
а благодарностью – да.
Ну вот и умер еще один человек, любивший меня.
И вроде бы сердце в крови,
но выйдешь из дома за хлебом, а там – длинноногие
дети,
и что им за дело до нашей счастливой любви?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообще не про это.
Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не про то, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.
– Ибо вся наша жизнь – это только погоня
за счастьем,
но счастья так много, что нам его не унести.
Выйдешь за хлебом – а жизнь пронеслась: «Это лето,
Настя.
Сердце мое разрывается на куски».
Мужчины уходят и женщины (почему-то),
а ты стоишь в коридоре и говоришь опять:
– В нежную зелень летнего раннего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать…
Мать уходит, отец стареет, курит в дверях сигарету,
дети уходят, уходят на цыпках стихи…
А ты говоришь, стоя в дверях: – Это лето, лето…
Сердце мое разрывается на куски.
– А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем
большой,
от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня – каждую ночь виденья.
– А зато у меня – когда в июле отключают горячую
воду, —
говорит сосед, водитель «газели», – а я возвращаюсь
с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают – знаки.
– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,
сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке,
в серьезной больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские
лица.
– А ко мне, – говорит последний, – когда мне было
семь или шесть, —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мертвые и живые, а первым пришел белый полярный
медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.
…А вот я – никаких не вижу видений, мне нечего вам
рассказать,
всё, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю
тебя крупной брусникой.
Потому что в конечном счете – в стихах должен быть
стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди
попили-поели
и ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губ
изумленные крошки брусничного стихотворенья.
– Повторяй за мной: ты моя слабость.
– Ты моя слабость.
– Ты моя сладость.
– Ты моя сладость.
– Ты моя нежность.
– Ты моя нежность.
Она говорит, а я лежу как дурак и верю:
– Я сладость, я слабость, я нежность…
В нежную зелень раннего летнего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать.
…первый камешек – родственник перламутра,
а второй деревянный, а третий – мать.
– А я-то думал: всё, что есть, отдам
за белый цвет, за глиняное детство, —
а сам не знал, какая мука там,
какие судороги, стыд какой, блаженство.