Глава 4
«Человеческая память избирательна. До смерти обидишься, но сразу же забудешь о том, как мать немилосердно высекла тебя палкой для взбивания шерсти за уведенное из соседского сарая колесо. Телега давно почила в бозе, а колесо осталось – большое, круглое, крепкое. Выпустил его вниз по щербатой деревенской дороге – и летишь следом, с восторгом и замиранием сердца перепрыгивая через матовые от желтой глины дождевые лужи. Матери обиду простил и забыл, а соседу Унану – огромному мужику с мохнатыми бровями и свирепыми челюстями – никогда не забудешь и не простишь. Вместо того чтобы по-мужски отвесить подзатыльник и отобрать колесо, он приволок тебя домой и сдал матери. А она чего? Она два года как должна ему три грвакана топленого масла. Все никак не отдаст, потому что частями Унан почему-то не берет, а собрать полкувшина топленого масла, отрывая от ртов голодных детей, у нее не получается. Вот и отвела душу о твою спину так, что ты потом три дня только на животе и мог спать.
Мать была из того края долины и плохо понимала местный диалект. Чудом спасшись с четырьмя детьми от большой резни, бежала в Маран и поселилась в поместье Аршак-бека. Аршак-бек, царствие ему небесное, был человеком щедрым и совестливым, приютил у себя несчастную семью, помог с материалом для постройки дома. Денег на первое время обещал, но отдать не успел – бежал от большевиков на юг, а оттуда, поговаривали, через море – на запад. Поместье после свержения царя разграбили, и матери с детьми ничего не оставалось, как переехать в недостроенный дом на западном склоне Маниш-кара. Ни хозяйства, ни еды. Пришлось идти с поклоном к соседу Унану. Обменяли на мейдане половину выпрошенного у него в долг топленого масла на грвакан пшеницы и ведро картошки, а на остатках масла кое-как продержались до весны. В марте зелень пошла, огород засеяли. Потихоньку зажили.
На каждое упоминание Унана о том, что пора бы вернуть масло, мать смиренно отвечала на своем диалекте – ку дам. Унан сначала передразнивал, а потом стал звать ее Кудам. И даже после того, как она вернула ему масло, продолжал упорно называть ее по прозвищу. Оттого мы, сынок, и Кудаманц. От слова „ку дам“. Отдам».
Кудаманц Василий снял косу с ручки, легкими ударами молотка отклепал режущую кромку, а потом взялся затачивать ее абразивным бруском. Трудился скупыми, чеканными, отработанными годами движениями. В кузнице было темно и прохладно, давно не пользованные инструменты изрядно запылились – иногда Василий, не глядя, хватал со станка что-нибудь, а потом зло чертыхался, стряхивая с рук клочья налипшей пыли.
Раньше, когда посетителей было столько, что спины не разогнуть, а от жаркого духа горна воздух делался таким нестерпимо кусачим, что опалял не только на вдохе, но и на выдохе, отходы от работы с металлом были единственным мусором, водившимся в кузнице. Теперь же она, забытая и бесполезная, затягивалась в кокон пыли, осыпалась осколками черепицы и покрывалась трещинами – старилась и умирала, не нужная никому.
– Нет ничего разрушительнее безделья, – любил повторять отец. – Безделье и праздность лишают жизнь смысла.
Теперь Василий понимал справедливость его слов. Поистине жизнь лишается смысла в тот самый миг, когда человек прекращает приносить пользу окружающим. А чем он может приносить им пользу? Только своим трудом.
Прошло больше полувека с того дня, когда отец привел Василия, тогда еще восьмилетнего мальчика, в кузницу, чтобы понемногу приучать к ремеслу. Помощником тот оказался толковым и трудолюбивым, схватывал все на лету и спустя время взвалил часть работы на свои плечи. Отец умер, когда ему едва исполнилось пятнадцать, Василий запомнил этот день на всю жизнь, было утро, совсем раннее, но деревня уже не спала – со скрипом распахивались и захлопывались калитки, перелаивались собаки и кричали петухи; протяжно мыча и поднимая рыжую дорожную пыль, шло стадо – впереди палевые круглобокие коровы, следом козы и овцы, шествие замыкал пастух с двумя сыновьями-погодками, один нес узелок с едой, а второй, помогая себе хворостинкой и звонко покрикивая «цо-цо», неумело подгонял стадо, когда оно сильно растягивалось в длину; Василий с отцом посторонились, обождали на обочине, когда отхлынет пахнущий сырым хлевом и навозной горечью животный поток, отец провел ладонью по влажному боку частокола, смахивая росу, хотел что-то сказать, но вдруг резко привалился плечом – и сполз вниз, хватая ртом воздух.
Мать была на втором месяце беременности, слегла сразу после похорон, хворала долго, выправилась только через пол года. Василий не подпускал к ней никого, ухаживал сам – преданно и смиренно, кормил с ложки, поил отварами, купаться тоже помогал сам – набирал в корыто теплой воды, распускал щепоть золы с мыльной стружкой, раздевал ее до ночной рубахи, мыл волосы и ноги, тер худенькую спину – сквозь мокрую ткань беспомощно проступали острые позвонки и ребра, а потом оставлял ее одну, но стоял под дверью, чутко прислушиваясь к тому, как она, охая, стаскивает рубаху, домывается и натягивает чистую смену одежды. Он переносил ее на тахту, укутывал одеялом, поил чаем, сидел рядом, пока она не уснет. Если позволяла погода, выносил на руках в сад – подышать свежим воздухом, мать весила словно жаворонок, только живот торчал – большой, круглый. Василий усаживал ее на скамейку под грушей и, пока она, привалившись спиной к шершавому стволу дерева, наблюдала за ним, возился с землей – рыхлил, поливал, пропалывал.
В кузницу приходил во второй половине дня, оставив мать на попечение тетки или же Сатеник, к тому времени успевшей выйти замуж и родить второго сына.
Мать каким-то чудом доносила ребенка, родился он слабым и болезненным, но живым, восьмой младенец после Василия и первый, кому удалось выжить. Остальные семеро детей умерли, не дотянув до родов, мать с отцом горько оплакивали каждого, но не бросали надежды завести хотя бы еще одного ребенка, семейства в Маране были по-патриархальному большие, многодетные, и лишь их семье не суждено было испытать этого счастья.
Рождение ребенка вернуло мать к жизни, дом, наконец, проснулся, задышал привычными с детства ароматами, по которым так соскучился Василий, – дымно-пряного сыровяленого окорока, орехового варенья и зрелой овечьей брынзы с сушеными горными травами. Теперь жилище встречало его не гробовым молчанием, а сытым стуком маслобойки, каменным шуршанием ручной мельницы и жаром тонира, где мать, напекши лаваша, томила в специях ягнятину.
Мальчик, которого назвали в честь отца Акопом, второй Кудаманц Акоп в роду Арусяк – бабушки Василия, прозванной беспардонным соседом обидным прозвищем Кудам, – рос смышленым, но на удивление тихим и задумчивым. Василий любил его до колючей боли в груди, но не баловал и матери не давал, радовался строящейся в Маране школе – брата нужно обязательно обучать грамоте. Кузница приносила небольшой, но стабильный доход, почти все заработанные деньги Василий отдавал матери, но малую толику откладывал на потом – планировал отправить Акопа в долину – за хорошим образованием. Весной ему исполнилось девятнадцать, пора было жениться, мать несколько раз намекала, чтобы он обратил внимания на Якуличанц Магтахинэ, золотая девочка, скромная и работящая, почему бы не попросить ее руки, но Василий тянул, поскольку сомневался, что Якуличанц Петрос согласится отдать свою старшую дочь замуж за неотесанного кузнеца. Мать, не спрашивая у него разрешения, собрала в узелок свои скудные золотые украшения – сережки, два кольца и браслет – и пришла домой к Петросу. Встретили ее настороженно, но гостеприимно, накрыли стол, выставили богатое угощение – засахаренные лепестки роз, ореховая пастила, воздушные печенья на фундуке. Мать заробела, но заставила себя довести до конца задуманное, отодвинула в сторону тарелку, развязала узелок, высыпала на скатерть содержимое:
– Это все, что я могу подарить вашей Магтахинэ.
– Она ни разу не отвела взгляда и не сказала ни одного лишнего слова, – спустя годы рассказывал Петрос Василию. – Сидела прямо, сложив на коленях руки, и говорила со мной как с равным. Потому я и согласился выдать за тебя свою дочь.
Свадьбу решили сыграть осенью, традиционно после сбора урожая, но ждать ее пришлось целых пять лет – сначала из-за траура по младшему брату Магтахинэ, погибшему от удара молнии, потом из-за голода, кружившего над Маниш-каром и наступившего с первым засушливым летом – неотвратимо и, казалось, навсегда. Уже потом, спустя годы, маранцы с горечью вспомнили, что голод, словно играя с ними в кошки-мышки, вперед себя посылал вестников и подавал знаки, с тем чтобы предупредить, а может, поглумиться… Но погруженные в будничные заботы люди, увы, не смогли распознать затаенный смысл этих знаков. Началось все в ту ночь, когда поднятая на ноги от необычного шума деревня, прильнув к окнам, с ужасом наблюдала, как, стекая тонкими ручейками в шуршащий поток, движется в сторону мейдана огромная стая крыс и мышей. Впереди, молчаливые и грозные, испещренные шрамами, полученными в многочисленных боях, шли самцы, за ними бестолково пихались детеныши – самые мелкие, цепляясь за хвосты, норовили взобраться на спину взрослым, но, больно покусанные, пища от обиды, сваливались обратно и затаптывались теми, кто двигался следом. Замыкали шествие самки – странно безучастные к гибели своих детенышей, они семенили нестройными рядами, равнодушно обходя корчащиеся в агонии окровавленные тельца. Луна висела в небе огромным мельничным жерновом, почему-то молчали дворовые собаки – громадные косолапые псы, отзывающиеся грозным рыком даже на самый ничтожный шум, а онемевшие от ужаса люди, остерегаясь высовываться на веранды, молча наблюдали из окон этот необъяснимый, зловещий исход. Мышиное стадо, добравшись до мейдана, сбилось в бурлящую орду, устремилось широкой волной к краю деревни и иссякло, растворившись в бледном лунном свечении, оставляя за собой запах сырой гнили и усеянную коченеющими трупиками заскорузлую деревенскую дорогу. Утро Маран встретил без привычной возни в подполах и погребах, но хозяйки, остерегаясь возвращения крыс, продолжали обсыпать землю вокруг ларей с зерном полосой семян чернокорня, забивать опустевшие норки битым стеклом с мышьяком и отодвигать полки с припасами от стен на такое расстояние, чтобы не дотянулись грызуны. В долине поговаривали, что мыши ушли на восток, туда, где переливался темными водами бескрайний море-океан, и что люди, живущие на берегу океана, видели, как обезумевшие грызуны кидались в радужные на закате волны и, перебирая стертыми в кровь лапками, плыли до последнего, пока, вконец обессиленные, жалобно пища и задыхаясь, не уходили целыми стаями на покрытое душным илом мертвое дно.
Люди, наверное, еще долго бы обсуждали необычное происшествие, если бы не напасть, случившаяся следом, накануне Благовещения, в тихий и солнечный апрельский полдень. Небо – с утра мирное и безоблачное, сулящее теплую солнечную погоду, вдруг затянулось беспроглядной завесой черноты – от одного края горизонта до другого, и заверещало лязгающим зловещим стрекотом. Не успели женщины, суетливо путаясь в прищепках, сорвать с веревок сохнущее белье и загнать в курятники птицу, как грозовые тучи, внезапно обернувшись стаями тяжелых острокрылых мух, обрушились на деревню, норовя облепить отвратным кишащим месивом все, что попадалось на пути, – сады, огороды, заборы, дома и хозяйственные постройки. Мух было так много, что казалось – Бог, осерчав на людей за какой-то проступок, ниспослал им в наказание карающий дождь из насекомых. Они кружили в воздухе назойливыми скопищами, лезли в рот, залепляли глаза, обгладывали молодые побеги растений, опустошали кормушки домашней птицы и даже пытались стащить корм у скота. Они забивались через дымоходы в дома, расползались по углам и щелям, оставляя на стенах и мебели несмываемые темные пятна. Они были огромны и страшны – каждая с мизинец длиной, с прозрачными зеленовато-желтыми крыльями, с пятью продольными полосами на спинке и пятью поперечными полосами на тяжелом сероватом брюшке. Они размножались с такой чудовищной скоростью, словно намеревались заполонить всё и вся. Самцы, привлекая самок, издавали крыльями громкий скрежещущий стрекот, от которого закладывало уши. Спаривались они в воздухе, падая камнем вниз и бешено вращаясь вокруг своей оси, самки при этом стенали и верещали, но вырваться не могли, потому что самцы обездвиживали их, спрыскивая ядовитыми выделениями слюнных желез. Вылуплявшиеся через несколько часов личинки были ненасытны и всеядны, не успел опомниться – а они уже выросли в громадных – величиной с ладонь, омерзительно-студенистых червей, пожирающих не только растения, но и мелкую живность – муравьев, жуков, пчел. Маранцы держали оборону как могли – заколотили дымоходы, заперли домашнюю птицу и собак в погребах, не выпускали скот на пастбища, не открывали окон и завесили проемы входных дверей простынями. Одежду на улице приходилось носить плотную, прикрывающую все тело, шею обматывали шарфом, а голову – платком, оставляя узкую щель для глаз. Чтобы уничтожить залетевших в жилище насекомых, орудовали выбивалками для ковров, но вскоре стали их ловить и выкидывать за порог, потому что, умирая, мухи выпускали едкую лужицу яда, разъедающего кожу рук того, кто ее подтирал. Язвы потом долго гноились и заживали с большим трудом. Бытовые яды на мух не действовали, они оказались невосприимчивы даже к неразбавленной уксусной эссенции и мышьяку. Шлапканц Ясаман заварила котел настоя на клещевине, чемерице и сонной одури и выставила его во двор, но на мух он не возымел никакого действия. Отправленные за помощью в долину гонцы вернулись несолоно хлебавши – химические яды, которыми раньше травили насекомых, не помогали, а из-за неумеренного и неосторожного их применения пострадало большое количество людей. Оказалось, что долине приходилось сложней, чем притулившейся на макушке Маниш-кара деревне, потому что основная масса насекомых предпочла продуваемой ветрами вершине тихие благодатные низины. Вернувшиеся маранцы рассказывали, что паника в долине началась на третий день нашествия мух. Кто-то пустил слух, что скоро не будет еды, потому что припасы на исходе, а новым взяться неоткуда – производства стоят. Паника сделала свое черное дело – сначала опустели продуктовые лавки, потом были разграблены все склады. К тому времени, когда правительство ввело войска и объявило комендантский час, спасать было нечего – растащив по домам добытые припасы, люди теперь готовы были охранять их ценой своей жизни. Что творилось в низинах потом, маранцы не знали и даже предположений не строили. Смысл гадать, зная людскую породу?
Мухи исчезли лишь к концу мая. Взмыли тяжелыми стрекочущими стаями, покружили над долиной и Маниш-каром – и улетели на север, оставив за собой обглоданные до последней травинки пастбища, голые леса и отравленную воду. Природа попыталась было взять свое – распустилась новыми листочками, зазеленела бескрайними полями, благо сразу после отлета мух случилась целая неделя дождей, смывших всю скверну, оставшуюся после их нашествия: ядовитые испражнения, скорлупки личинок, обглоданные до костей трупики птиц и шелуху прочей погибшей насекомой мелочи. Но следом за дождями наступила засуха. Раскаленное до предела огромное солнце, немилосердное и бело-слепящее, нависло огненным шаром над долиной, выпарило всю влагу, выжгло дотла едва очнувшуюся зелень, накрыло мир огненной дланью – не распрямиться и не продышаться. Обезвоженная земля пошла ломаными трещинами, подернулась пыльной мутью, зашипела, словно прогретый на печи докрасна чугунный утюг – фшшшш, шшшшш. Реки обмелели, а потом исчезли вовсе, замолкли родники, тень лишилась своей целительной прохлады, а деревья высохли и торчали, покоробленные, словно обломанные штормом зубья мачт.
Засуха была последним вестником, посланным голодом впереди себя. Следом, на колеснице солнечного ветра, нагрянул он – волгловзглядый и мерзкий, не ведающий пощады и сострадания, страшнее самого страшного, что может быть на свете, – самой смерти. Каждый раз, вспоминая ту чудовищную пору, Василий начинал давиться от тяжелого, мучающего легкие кашля. Он выпивал одну чашку воды за другой, но не мог утолить жажды, только задыхался, терзаемый колючим кашлем, и, согнувшись в три погибели, исходил беспомощными слезами. Вспоминал, как зарезал последнего барана, – засуха выжгла жалкие остатки травы, корма не было совсем, скот падал градом, мертвых животных закапывали, а тех, кто был при смерти, наспех забивали, разделывали и, подержав мясо в крепком рассоле, сушили на ветру. Отец в свое время отдал за этого барана целое состояние: огромный, племенной, мясо-шерстяной породы, еще зимой он весил под пятьсот грваканов, но на четвертый месяц засухи отощал до костей, почти ослеп и остался без зубов. Василий уложил животное на бок, прижал коленом – раньше, чтобы его скрутить, нужно было позвать на подмогу несколько крепких мужиков, а теперь оно далось само, только жалобно, почти по-коровьи мычало, предчувствуя скорую кончину. Василий отвел взгляд, перерезал беззащитное горло острым ножом, подождал, пока уймутся судороги, поднял обмякшую тушу одной рукой и повесил за сухожилие на железный крюк, чтобы дать вытечь крови. Пятилетний Акоп стоял неподалеку, задержав дыхание, молча наблюдал, как старший брат короткими, точными взмахами ножа снимает с барана шкуру. В желудке несчастного животного обнаружились обрывки полиэтилена, прищепка и кожаный сандалик Акопа, пропавший днем раньше. Мать протерла его сначала золой (воду приходилось нещадно экономить), потом – тряпицей, смоченной в водке, но ребенок наотрез отказался его надевать.
Годы голода зияли в памяти Василия черным провалом – он не разрешал себе оглядываться назад, из боязни вспомнить такое, от чего потом никогда уже невозможно будет оправиться. Но совсем отгородиться от воспоминаний не получалось, они неминуемо всплывали из водоворота прошлого и долго потом терзали его своими ранящими душу подробностями. Василий до сих пор ощущал во рту горчащий привкус жидкой похлебки, которую мать наловчилась варить из кореньев, еловых шишек и древесной коры. Овощей и злаков было не достать ни за какие деньги, на оставшихся после забитого скота запасах сушеного мяса протянули первые несколько месяцев, но потом закончились и они, и есть стало совсем нечего. Засуха отступила лишь к концу осени, дав возможность дождавшейся ноябрьских дождей природе робко зазеленеть на крохотный отрезок времени, отпущенный ей до наступления снегов. Вот на этой малой траве, выкорчеванных кореньях, еловых шишках и древесной коре и продержалась деревня до марта, потеряв к концу зимы половину людей. Февраль превратился в месяц погребений, каждое утро вместе с другими мужиками Василий обходил дома и собирал умерших, хоронили их в общих могилах – выкопать отдельные не хватало сил. Первыми уходили старики и дети, следом – женщины, мужчины держались дольше всех, это было какое-то непосильное, нечеловеческое проклятие – одного за другим провожать на тот свет тех, кто дорог тебе больше жизни. Единственным молодым мужчиной, ушедшим в первый год голода, был отец Анатолии, Севоянц Капитон. Похоронив старших дочерей, он отвез Анатолию в долину, перепоручил ее дальней родне, а после смерти старенькой бабо Манэ, в минуту беспросветного отчаяния, насовсем отказался от питья и скудной еды. Первые два дня, пока хватало сил, он еще помогал собирать по деревне трупы, а на третий день, резко ослабев, слег, чтобы больше не вставать. О том, что Капитон решил добровольно наложить на себя руки, знал только Ованес. Он неоднократно пытался уговорить друга не брать на душу грех самоубийства, напоминал об Анатолии, но на все увещевания Капитон отвечал холодным молчанием. Заговорил лишь однажды, перед самой кончиной, попросил положить его рядом с женой и дочерьми, а не хоронить в общей могиле. Ованес позвал на подмогу Василия, превозмогая чудовищную слабость, они разрыли могилу Воске и опустили на ее полуистлевшую домовину завернутое в одеяло тело Капитона – покойников было так много, что никто не задумывался о гробах, главное было как можно скорее предать их земле. Потом они долго курили и молчали, не обращая внимания на холод и забивающийся за ворот колючий снег. Василий смутно догадывался о причине смерти Капитона, но спрашивать ничего не стал. Однако исправно, раз в год, в феврале приходил с Ованесом на могилу его друга. Они стояли, облокотившись о стылую ограду, молчали. Лишь однажды, спустя долгое время, Ованес позволил себе небольшую откровенность:
– Кто мы такие, чтобы осуждать чьи-то поступки, – вздохнул он, разворачивая сверток с ладаном.
– Есть такие решения и поступки, которые осуждению не подлежат, – коротко бросил Василий.
Ованес ничего не ответил, но, прощаясь, крепко пожал ему руку. С того дня на могилу Капитона они больше не ходили. Видно, слова Василия убедили Ованеса если не в правильности, то хотя бы в неизбежности шага, на который решился Капитон, и он отпустил друга с миром.
Первый февраль голодного времени запомнился Василию не только бесконечными похоронами, но и необъяснимым поведением младшего брата. Акоп, отощавший до костей, но удивительно бойкий и здоровый благодаря карасу меда, отданному им семьей Магтахинэ, – мать разводила ложку меда в кувшине теплой воды, добавляла туда сосновых шишек и поила этим настоем сына утром, днем и вечером, поэтому, несмотря на свою прозрачную худобу, тот оставался жизнерадостным и веселым ребенком, однако, радуя близких хорошим физическим состоянием, расстраивал душевным. Шумный и суетливый на протяжении всего дня, к вечеру он сникал, отказывался ложиться в постель и половину ночи проводил у ледяного, покрытого инейными завитушками окна. Сидел, завернувшись в шерстяное одеяло, и напряженно вглядывался в темноту, а на вопрос, что он там высматривает, отвечал – синие столбы. Мать тоже вглядывалась в темноту, ничего не видела, пугалась, плакала, однако Акоп делал вид, что не замечает ее слез, и игнорировал просьбы лечь спать. А когда однажды Василий попытался отнести его на руках в постель, мальчик разразился такими горючими слезами, что пришлось посадить его обратно к окну. Теперь взрослым приходилось проводить ночи в бдении, мать, уверенная, что душу младшего сына похитил дэв, читала молитвы, украдкой утирая слезы, а Василий отвлекал брата разговорами. Акоп отвечал охотно, но взгляда от окна не отрывал, иногда посреди беседы умолкал, шевелил неслышно губами, загибал пальцы, вытягивал шею и, прижавшись лбом к оконному стеклу, водил глазами вверх-вниз. Через час-другой, словно удостоверившись, что ничего больше в темноте не разглядит, он со вздохом поднимался, сообщал – сегодня было пять и четыре столба (считать умел только до пяти), и ложился спать. Однажды Василий зачем-то сопоставил количество умерших за ночь односельчан с числом «синих столбов», о которых говорил Акоп, и с ужасом обнаружил, что цифры совпадают. Матери он ничего говорить не стал, чтобы не пугать ее еще больше, но следующую ночь провел внимательно следя за братом. Акоп никакого страха не выказывал, но иногда вздрагивал, словно застигнутый врасплох, а потом цепенел, дышал мелко-мелко, сидел, не шелохнувшись, только смотрел куда-то вверх.
– Расскажи, что ты видишь, – попросил его Василий.
– Нуууу, – замялся Акоп, – сначала на небе зажигается свет, похожий на звезду. Потом оттуда спускается столб. Как водичка, только синий. И немножко цвета фиалки.
– В смысле – как водичка? Течет вниз, словно река?
– Нет, прозрачный, как водичка. Поэтому видно, что там внутри.
– А что там внутри?
– Там внутри два человека. Нет, сначала один человек. Он спускается сверху. У него крылья. Но он не летает ими, они просто висят у него за спиной. Этот человек с крыльями спускается вниз, а потом поднимается и ведет за собой или девочку, или мальчика, или бабушку, или дедушку.
– Куда он их ведет?
– Наверх.
– А что там наверху?
– Синий свет.
Василий обернулся к матери. Та сидела, уронив на колени руки, горючие слезы текли по бледному, изможденному лицу. Василию стало страшно и больно за нее, такую беспомощную и потерянную.
– Он ангелов смерти видит, – улыбнулся он ей и поспешно прикрыл рот рукой – губы предательски дрожали, выдавая смятение и страх.
Той ночью Акоп насчитал «пять, пять и три синих столба». А днем в деревне похоронили тринадцать человек. Следующей ночью, укутав брата в шерстяное одеяло, Василий отнес его на руках к околице, благо идти было не очень далеко – через пять дворов скалился острыми зазубринами обрушенный землетрясением край Маниш-кара. Он встал на самой кромке обрыва, повернулся так, чтобы Акоп видел кромешную тьму, поглотившую долину.
– Что ты там видишь?
– Там светло, как днем, – ответил, не поворачивая головы, мальчик.
– Потому что там светит солнце?
– Нет, Васо-джан. Там очень много синих столбов, вот из-за них и светло.
Смириться с тем, что мальчик видит вестников, прилетающих за умершими людьми, было невозможно, но мать попыталась хотя бы свыкнуться с этой мыслью. Правда, давалось ей это с невыносимым трудом – она продолжала плакать и тихо читать молитвы, а Василию ничего не оставалось, как дремать на тахте в ожидании того часа, когда Акоп, досчитав последние вспорхнувшие в небо людские души, попросится в постель. Спать его теперь укладывали только рядом с братом, мать боялась, что ангелы смерти, догадавшись, что их видят, явятся за ребенком. Но ангелам смерти было недосуг – они сбивались с ног, принимая и сопровождая на небеса все новые и новые отстрадавшие души.
– Энбашти – страшное время, – как-то поведала шепотом старшему сыну мать, – ваша бабушка, покойная Арусяк, рассказывала, что люди чаще всего умирают именно тогда, когда крепко спят петухи. А спят они беспробудным сном в энбашти, с полуночи идо первой зари.
– При чем здесь спящие петухи? – озираясь на замершего у окна младшего брата, спросил Василий.
– При том, что они своим криком отпугивают смерть. Если человек умер днем, то случилось это потому, что петух не успел вовремя крикнуть.
Василий покачал головой, тяжело вздохнул.
– Скоро весна, голод отступит, люди перестанут умирать. Вот увидишь, Акоп успокоится.
Все произошло именно так, как он предсказал. Через неделю-другую, когда с появлением первой весенней травы – крапивы, пастушьей сумки и просвирняка – ополовиненная деревня понемногу ожила, завозилась в огородах и садах, вытащила хранимые как зеницу ока семена овощей, Акоп впервые уснул не далеко за полночь, а в положенное детям время. С того дня он спал спокойным, глубоким сном до самого обеда, видно, наверстывал бессонные ночи, проведенные у окна.
Ближе к апрелю в долине, наконец, вспомнили о Маране, однажды оттуда прибыл грузовик с пшеничным зерном и картофелем, охраняемый солдатами, они раздали каждой семье по три грвакана зерна и четыре грвакана картошки – на посев. Зерно было обычным, местным, видно, не все правительственные склады были разграблены обезумевшими от голода людьми, а вот картофель оказался какого-то нового сорта – продолговатые, гладкие, без единого изъяна и морщинки веснушчатые клубни, каждый – словно блестящий карамельный леденец. Солдаты пояснили, что это помощь, которая пришла откуда-то из-за моря, надежды на то, что такая картошка приживется в наших краях, небольшие, но посадить ее обязательно надо, потому что продуктов не осталось, совсем, и до урожая нужно как-то перетерпеть. Спустя еще неделю пришла новая помощь, несколько десятков вагонов домашней живности – теперь уже с той стороны северного перевала, что отделял долину от внешнего мира сомкнутыми полукружием горами. Марану после тщательного распределения достались корова, овца, две козы и свинья, особенно поразившая маранцев, – аккуратная и чистенькая, словно бережно промытая под проточной водой круглая репка. Деревня поохала, поцокала языком, обошла ее со всех сторон, подивилась тому, какие у нее маленькие ушки и гладкая кожа, местные свиньи славились на всю округу своими огромными, почти слоновьими ушами и повышенной шерстистостью, а тут нежное молочно-розовое создание с пятачком сердечком и крохотными копытцами. Вдоволь налюбовавшись диковинной свиньей, маранцы наконец очнулись и задались вопросом, как же поступить с помощью. Было принято решение содержать животных в самом просторном и чистом хлеве, принадлежащем Меликанц Вано, а полученное молоко строго делить между теми семьями, где остались дети. А когда пойдет потомство, можно будет раздать его по домам, и у каждого мало-помалу появится своя животина, а у деревни – новое стадо… Хотя о каком потомстве может идти речь, спохватились люди, когда привезли одних самок? Кто их будет оплодотворять? На молнию, отправленную телеграфисткой Сатеник в долину, ответа так и не дождались, зато еще через неделю прибыл второй грузовик, с долгожданным мужским составом и целой стаей домашней птицы – индеек, уток, цесарок и гусей. Птицу, чтобы ее не затоптали животные, доставили в восемнадцати заколоченных деревянных ящиках, когда открыли последний – оттуда, повергнув всех в глубочайшее изумление, вылез кипенно-белый павлин. Оказавшись на свободе, он обиженно закурлыкал и пошел прочь, прихрамывая и увязая поломанными перьями во взбухшей от весенних дождей дорожной грязи. Машина, выгрузив животных и птицу, давно отчалила восвояси, спросить, откуда взялся павлин и что с ним делать, было не у кого. По просьбе Вано, отвечающего теперь за прибывшее с севера Ноево стадо, Сатеник набрала новую телеграмму, ответ на этот раз не заставил себя долго ждать, долина отозвалась краткой, но гневной отповедью на тему «нам не до ваших неуместных шуток».
Павлина поселили вместе с остальной птицей, но он плакал и отказывался есть из общей кормушки. Жена Вано, Ейбоганц Валинка, забрала его в дом, помыла в корыте, осторожно поливая из ковшика, он час с лишним обсыхал у нее на коленях, укутанный в старую простыню, надо же, столько красоты, а пахнет как обычная мокрая курица, диву давалась Валинка. Обсохнув, павлин тяжело вспорхнул на пол, засеменил к входной двери, тоскливо закричал, просясь на волю. Валинка выпустила его, он покружил бесцельно по двору, прошел, не поворачивая головы, мимо шумной ватаги кур, цесарок и гусей, вернулся на веранду, забился под деревянную лавку и притих. Вытащить его оттуда не представлялось возможным – павлин плакал и кричал каждый раз, когда кто-то пытался подойти к нему ближе, чем на два шага, поэтому Валинка оставила ему миску с водой, накрошила крапивы со щавелем и запретила домашним задерживаться на веранде, чтобы не пугать птицу. Павлин, успокоившись, вылез из-под лавки, пощипал крапивы, провел целый день на веранде, прохаживаясь из угла в угол, а к вечеру, вспорхнув на перила, заснул, свесив до пола роскошный хвост. Со временем он привык к новому месту, просился даже за калитку, ходил вдоль дороги, оглядывался по сторонам, а добравшись до кромки обрыва, замирал надолго, красивый и величественный, в белоснежной короне и ржавых от дорожной пыли перьях, глядел куда-то вверх, иногда кричал – рвущим душу криком. Жил он круглый год на веранде, Вано сколотил для него большую коробку, набил ее сеном, но павлин ее упорно игнорировал, лишь в самый мороз забирался туда и, зарывшись под старый шерстяной плед, которым его заботливо укрывала Валинка, угрюмо молчал, провожая безучастным взглядом залетающие под навес редкие снежинки. Иногда он выбирался в зимний двор, мигом становясь почти невидимым на снежном покрове, неуместно-роскошный в окружающей его деревенской действительности, – и недолго наблюдал снежную пургу. Потом, тяжело хлопая намокшими крыльями, взлетал на веранду, замирал на секунду на перилах – и снова нырял в коробку с сеном.
Остальные доставленные из долины животные быстро привыкли к новому месту, корова с козами и овцой давали столько молока, что часть его иногда даже пускали на масло и сыр, правда, на выходе продуктов получалось так мало, что хватало их только на детные семьи. К лету деревня выправилась, зазеленела огородами и садами, запестрела ягодами смородины и малины, но радость зарождающейся жизни омрачалась страхом перед засухой, которая могла вернуться. И она вернулась, не такая протяженная, как в прошлом году, но злая, пышущая зноем и пламенем, людей спасло только то, что нагрянула она поздно, к концу июля, так что часть урожая все-таки удалось спасти. Привозной картофель не пророс, зато в огороде Василия внезапно проросли несколько клубней старого картофеля, по счастливому стечению обстоятельств забытых в земле с прошлого урожая, – мать потом выкопала эту картошку и спрятала ее до весны – на новый посев. Второй год продержались на засоленных помидорах-огурцах, ягодах, грибах и орехах – грецких, лесных и буковых, ну и на меде, слава богу, пасеки пережили голод и до наступления зноя успели сделать достаточные запасы, а потом наверстали еще в октябре, когда жара, наконец, спала.
Мать умерла во вторую зиму голода, дотянув до самого ее конца, ушла в полдень, прилегла подремать, но так и не проснулась. Сыновья были на кузне, Василий забрал с собой Акопа, чтобы отвлечь его от ночных бдений, возобновившихся с наступлением очередной зимы; мальчик, следивший за тем, как брат заливает в форму расплавленный металл, вдруг резко выпрямился, задел его локтем, Василий чудом не облился, хотел прикрикнуть на него, но осекся – Акоп, мертвенно-бледный, хватал ртом воздух, силился что-то сказать, но не мог. Василий испугался, что брату не хватает воздуха в жарком помещении, вынес его на руках из кузни, тот, с трудом отдышавшись, всхлипнул и заплакал: Васо-джан, за мамой прилетел ангел.
Василий побежал, не разбирая дороги, путаясь в длинном кузнечном фартуке, прижимал Акопа к себе, стараясь прикрыть его руками – на улице стоял холод, а они были без верхней одежды. По дому разлилась обреченная тишина, мать лежала, по-детски подложив под щеку сложенные ладони, Василий опустил на краешек тахты брата, подполз к ней на коленях, прижался губами к виску, ощутил мертвенную прохладу кожи – и заплакал.
Это была первая зимняя ночь, проведенная Акопом не у окна. Прорыдав целый день возле тела матери, к вечеру он совсем обессилел, а потом резко затемпературил. Вызванная на подмогу Ясаман хотела забрать его к себе, чтобы выхаживать в своем доме, но он не дался – я буду тут, я хочу здесь. Ясаман раздела его догола, натерла тутовкой, закутала в шерстяное одеяло, напоила травяным настоем на кизиловых косточках, дала пропотеть, снова натерла тутовкой, ушла, убедившись, что температура немного спала, обещав вернуться рано утром. Ночью, прижавшись горячим лбом к плечу Василия, Акоп признался: он знал о том, что мать умрет зимой.
– Потому и сидел у окна, смотрел, куда они летят. Если бы я был дома… Если бы я не пошел с тобой в кузницу…
– Что бы ты тогда сделал?
– Я бы попросил не забирать ее.
– Ангел бы тебя не послушался.
– Послушался бы.
С того дня Акоп больше не дежурил у окна, а на осторожный вопрос Василия ответил, что беспокоиться теперь не о чем, никто в их доме уже не умрет.
Вторая зима была не такой отчаянной, как первая, но людей на тот свет все равно ушло много. Умирали не столько от голода, сколько из-за подорванного недоеданием здоровья. В ту зиму Василий с Акопом потеряли мать, Ясаман с Ованесом – сына и двух внуков, а родители Магтахинэ – троих дочерей. В семье Якуличанц Петроса выжили только две девочки – восемнадцатилетняя Магтахинэ и десятилетняя Шушаник, чудом оправившаяся к весне от тяжелого воспаления легких. Убитый горем Петрос благородно предложил Василию отдать Акопа к ним в дом, объясняя это тем, что шестилетнему ребенку нужна женская забота и ласка, но Василий вежливо поблагодарил и отказался – сами как-нибудь справимся. О свадьбе заикаться не стал – какая может быть свадьба, когда вся деревня в трауре. Но будущий тесть заговорил о ней сам:
– Подождем еще год. Поженитесь следующей весной, если переживем зиму.
Магтахинэ к тому времени выросла в настоящую красавицу – прозрачно-хрупкая, темноглазая и темноволосая, очень высокая – совсем немного уступала Василию в росте, но бережно слепленная: высокий лоб, аккуратный нос, длинная тонкая шея, узкие ладони и ступни. Жениха своего она не стеснялась, глаз не отводила, раз в неделю заглядывала с матерью в гости – помочь с уборкой и готовкой, а однажды, оставшись ненадолго с ним наедине, позволила взять себя за руку и поцеловать в щечку. Это была единственная вольность, допущенная ею до брака, – порядки в Маране были строгие, девушки выходили замуж целомудренными и нецелованными; овдовев, крайне редко связывали себя повторными узами брака и всю жизнь носили траур по мужу.
По воскресеньям Василий с Акопом приходили с ответным визитом к Магтахинэ. Всегда с гостинцем – то клубники принесут, то немного грибов, то пяток молодых яблок. Мать Магтахинэ принимала скромные подношения с большой неохотой, отнекивалась, переливалась глазами – в деревне каждая крупица еды была на счету. Голод стер отличия между богатыми и бедными, выстроил всех, словно в день Страшного суда, в одну унизительную шеренгу к краю могилы, измывался над ними с размахом, с неприкрытым удовольствием: то опалит зноем взошедшие посевы, то изливается бесконечными дождями, превращая поля в непроходимые болота, то нагонит туч и побьет хрупкий цвет фруктовых деревьев градинами величиной с куриное яйцо. Питались все одинаково скудно, мяса не видели давно, живности в лесу осталось совсем немного – ту, которая пережила засуху, истребили прошлой зимой, а спасшаяся от охотников малая толика пряталась в самой чаще, стараясь не высовываться. Но жизнь, несомненно, брала свое, отвоевывая по миллиметру у голода деревню. Зимой дало приплод Ноево стадо, увеличившись почти в два раза, весной по двору Ейбоганц Валинки уже бегали полугодовалые курята и утята, готовые к осени опериться во взрослую птицу, а свиноматка дала неожиданное потомство – двенадцать ушастых и покрытых густой шерстью поросят; люди, пришедшие к хлеву полюбоваться ими, ахали и цокали языком, как такое может быть, чтобы у привозных с севера гладких белобоких свиней родились такие не похожие на них детки.
Отступил голод через три года, оставив за собой кладбище, не уступающее в размерах окаменевшей от горя деревне.
Иногда, когда Василию хотелось ощутить давно забытое чувство счастья, он бережно, не дыша обходил стороной все, что ранило его до нескончаемой боли в сердце: смерть отца, смерть матери, смерть брата, смерть Магтахинэ, смерть троих сыновей-погодков, – и заглядывал далеко назад, туда, где лето было бескрайним, а деревья росли так высоко, что подпирали макушками небо. Он вспоминал себя маленьким, пятилетним, сидящим на коленях у бабушки Арусяк – она гладила его по волосам сухонькой ладонью и рассказывала сказки; вспоминал мать – молодую, красивую, идущую с родника с медным кувшином на плече, она шла осторожно, смотрела под ноги, боясь оступиться, а потом увидела сына – и расплылась в трогательной улыбке; вспоминал отца – рано поседевшего, но молодого и крепкого, с опаленными от дыхания горна ресницами и бровями, иногда, ближе к ночи, когда на дворе разливалась вечерняя прохлада, он выходил ненадолго из кузницы, отдыхал, прислонившись спиной к каменной стене, и рассказывал историю их рода, о том, как его мать, чудом спасшись от большой резни, бежала сюда с четырьмя детьми, о благородстве канувшего в Лету Аршак-бека, приютившего их несчастную семью, о соседе Унане, дрянном человеке, отказывавшемся брать топленое масло частями и придумавшем Арусяк обидное прозвище – Кудам.
– Оттого мы, сынок, и Кудаманц, – неизменно заканчивал свой рассказ отец. – От слова «ку дам». Отдам.