Книга: С неба упали три яблока
Назад: Хаддум
Дальше: Берд

Война

Моя война

Я не помню, когда она началась, моя война.
Может, в тот день, когда двоюродная сестра Лусинэ перестала выходить из подвала. Подвал был единственным местом, где можно было укрыться от бомбежек. Случись прямое попадание в дом – никому бы не удалось спастись. Но прятаться было негде, и семья моего дяди, заслышав взрывы, бежала туда. Вдоль стен тянулись большие глиняные карасы, эти карасы помнили прикосновение рук моей бабушки Таты. На широких полках дозревал золотистый, прозрачный инжир, дотронься – и он истечет сладкими тягучими слезами. В углу стояла старая деревянная тахта – широкая, с резной ажурной спинкой, с облупленной на локтях темной краской. Лусинэ забиралась с ногами на тахту и сидела, обхватив колени. Иногда беззвучно плакала.
Когда снаряды падали совсем близко, дом стонал, как живой. Качался с боку на бок, тяжело вздыхал. Осыпался каменной крошкой.
Может, в тот день, когда моя Лусинэ навсегда отказалась выходить из подвала, а если ее уговаривали хотя бы выглянуть во двор, она начинала синеть, задыхаться и падать в обморок, может, именно в тот день и началась моя война?

 

Или в тот день, когда я возвращалась с очередной сессии из Еревана? Десять бесконечно долгих часов по бездорожью – единственное шоссе осталось по ту сторону границы, и огромный «Икарус» увязал по колено в непролазной грязи узкого горного серпантина. По обочине, опасно нависая гусеницами над бездной, сновал крохотный раздолбанный трактор, тянул на себе наш беспомощный автобус.
А потом начался обстрел. Спрятаться было негде, склон, на котором мы застряли, просматривался с той стороны, как на ладони. В ожидании смерти мужчины замерли, заслонив собой женщин и детей. И лишь трактор, не обращая внимания на выстрелы, упрямо тянул тяжеленный «Икарус».
– Бросай, – кричали ему, – бросай!!!

 

Но трактор не сдавался. Отчаянно тарахтя, он пробивался все выше и выше, и люди какое-то время завороженно наблюдали за ним, а потом пошли следом, и даже дети перестали кричать, а только тихо плакали, да скорбно причитали женщины.
– На ходу смерть не так страшна, – крикнул нам на прощание тракторист, седой маленький мужичок в засаленном пиджаке и заправленных в кирзовые сапоги мятых штанах, махнул рукой и поехал вниз по серпантину – вызволять из слякотного плена очередной рейсовый автобус. У героев всегда очень простые лица, это только в фильмах они поигрывают мускулами и желваками, спасая мир. У настоящих героев всегда очень простые лица.
– Он на этом участке дороги пятые сутки один работает, – рассказывал потом водитель, выруливая к водохранилищу, – днюет и ночует на перевале.
– Некому его подменить?
– Некому. Сменщика на той неделе убило.
– На ходу смерть не так страшна, – вспомнил кто-то его слова.
– Сменщика как раз на ходу убило, – покачал головой водитель. – Хотя он прав, конечно. Лучше что-то делать, чем смиренно ждать.
Может, в тот день и началась моя война? В ту унизительную минуту абсолютной беззащитности, когда ты ощущаешь себя живой мишенью, и ничем более. НиЧЕМ более.

 

Или в тот день, когда бомба угодила в палисадник нашего дома? Была глухая ночь, взрывной волной выбило стекла, моих спящих сестер швырнуло на пол, сверху посыпались осколки, в воздухе кружились ошметки посеченных в хлам пуховых одеял и разом обугленных штор… Гаянэ потом несколько недель не спала ночами и глядела испуганными золотистыми глазами так, что хотелось прижать ее к своей груди и никогда не отпускать. Сонечке было всего десять, и я сравнивала себя, десятилетнюю, с ней и выла от боли, какие мы разные, и какое трудное на ее долю выпало детство…

 

Папы никогда не было дома. А если он приезжал, то укладывался возле порога. Чтобы при первом же вое скорой мчаться в больницу – скорые гудели только в одном случае, когда везли раненых, это было такое негласное правило, чтобы созывать врачей. Папе часто приходилось уезжать под бомбежкой. И мы не знали, доехал он благополучно или нет, потому что не дозвониться и не спросить – телефоны молчат.
Однажды он подобрал смертельно раненного юношу – тому осколком перебило позвоночник, и он истекал кровью посреди улицы.
– Доктор, – простонал он, когда папа загрузил его на заднее сиденье машины, – доктор, я ведь выживу, да?
– Мы еще погуляем на твоей свадьбе, – обещал ему папа.
До больницы живым он его не довез. Страшно напился в тот день, говорил, что спиной почувствовал, как смерть забрала мальчика.
Вымытая хлоркой машина целую неделю стояла с распахнутыми дверцами, но тяжелый запах обожженной плоти так и не выветрился. Салон пришлось обтягивать новой материей, а потом папа машину продал. Не смог больше на ней ездить.

 

Я не знаю, когда началась моя война.
Помню, что в самый ее разгар на дворе стояло позднее лето – жаркое, томно-прекрасное, с низкими гроздьями налитых звезд.
Людям такая красота казалась насмешкой. Наблюдать буйство красок, когда твоя жизнь превратилась в муку, особенно тяжело. Война делает людей атеистами или истово верующими. Третьего не дано. Война делает людей хорошими или плохими. Третьего не дано. Война вообще не терпит полутонов и полунамеков. Она ненавидит тебя всей душой и не требует к себе снисходительного отношения. Она нечеловечески сильный и мерзкий противник.

 

Я думала, что похоронила войну там, в горах. Но, если ты хоть раз заглядывал ей в глаза, она тебя уже не отпустит. Война станет возвращаться к тебе липким мороком, странными видениями, неконтролируемыми приступами страха, беспричинными слезами…
И каждый раз, как за спасением, ты будешь убегать в комнату сына, ползать на коленях возле его кровати, кривить в беззвучном плаче рот, целовать его в мягкие кудри, гладить по рукам и шептать: Господи, никогда, Господи, никогда, Господи, больше никогда!

Заназан

– Заназан! Ай, Заназан! Хочешь грушу?
У Заназан длинные ресницы и сиреневые глаза. Волос густой, медный, без седины. Вьется непокорными локонами у висков.
Протягиваю ей грушу. Смотрит сквозь, не отводит взгляда.
– Возьми грушу, Заназан.
Качает головой.
У Заназан оливковая кожа в рыжую крапушку. Она у нас необыкновенная, второй такой нет.
– Чем же мне тебя угостить?
Прикрывает рот тыльной стороной ладони – линия жизни нечеткая, короткая, обрывается на половине пути.
– Заназан?
– М?
– Поговори со мной.
Молчит. Пальцы бледные, длинные, на указательном левой руки – простенькое кольцо. Стоит, забавно скрестив ноги. На лодыжке – царапина полумесяцем.
– Когда успела пораниться?
Водит плечом. Улыбается рассеянно, словно в себя.
Хочется обнять, прижать к груди, но нельзя. Заназан не любит, когда к ней прикасаются.
– Если бы умела, написала бы твой портрет.
Смотрит недоверчиво. Поколебавшись, берет грушу.
– Скажи мне что-нибудь, Заназан.
Уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Мысленным взором слежу, как она спускается по ступенькам – один лестничный пролет, второй. Выныривает из подъездной стыни в залитый солнцем двор.
– Заназан! Ай, Заназан! – зовет детвора.
Она идет, не оборачивается. Коса перекинута через плечо, кончик стянут смешной резинкой.
Двадцать лет назад была война. Она встретила ее беременной. Схватки случились в бомбежку. Скорую не вызовешь – телефоны молчат. У соседей помощи не попросишь – зачем заставлять людей жизнью рисковать. Терпела до последнего. Когда боль стала невыносимой – собрались с мужем и пошли в больницу. Под бомбежкой. Мужа посекло осколками навылет, ребенка не спасли.
– Заназан! Ай, Заназан! – зовет детвора.
Она идет, не оборачивается.
Живут вдвоем со старенькой свекровью.
– На кого я тебя оставлю, когда уйду? – плачет свекровь.
Заназан улыбается кротко, безмятежно. Протягивает ей грушу.
– М-мм-м.
У нее длинные густые ресницы и сиреневые глаза. Кто-нибудь видел сиреневые глаза? Я видела. У Заназан.

Я живу

Вика говорит, что времени нет, и расстояния нет, и каждая наша встреча предопределена, как и каждое расставание. Не плачь, когда увел кого-то из семьи, не плачь, когда у тебя увели, ты ничего не решаешь, просто идешь по следам, которые начертил тот, кто придумал твою жизнь с первого дня и до последнего. Я верю Вике больше, чем себе. Она была там, где мне не довелось, она видела то, что мне и не снилось. Вика встречала ангелов – они разные, крылатые и необъятные, а у некоторых до того страшные лица, что больно смотреть. Она умеет изобразить потусторонье такими акварельными тонами, что кажется – человек, сотворивший подобное, никогда не знал горя. Если спросить ее, что она видела и знает, Вика отвечает – ничего. И глядит поверх твоего плеча. Она – та часть моей души, которую хочется прикрыть ладонями и никому не показывать. Мое, сокровенное. Не отдам.

 

Марина говорит – вот чего ты напридумывала опять, вот чего ты. Прекращай немедленно, у тебя столько всего впереди прекрасного, а ты ерундой маешься. Выкинь все немедленно из головы, говорит Марина. Иногда она рассказывает – тихим будничным голосом – о людях, которые всегда с ней, о стареньком дяде Вано, который держался до последнего в своем Сухуми, все уехали, а он остался, потому что дом и виноградник, и на кого он их оставит, его били и грозились покалечить, а он терпел, сдался, когда стало совсем невмоготу, приехал к дочери с вязанкой чеснока и в разных носках, умер от тоски. Или о племяннике, ему велели выкинуть сверток, который он вынес из отцовского дома, когда покидал его навсегда, выкинь – велели ему и ткнули прикладом в ребра, он отказался, и его расстреляли, а когда он упал, сверток развернулся, и рассыпались веером семейные фотографии – грузинские дедушки и бабушки, акации в ботаническом саду и жаркий морской берег. Такого в нашей жизни уже не будет – никогда, говорит твердо Марина и смотрит мне в глаза. Я верю ей больше, чем себе. Она – та часть моей души, которую хочется выставить на ладони и похвастаться всем – смотрите, чего у меня есть. Мое, сокровенное. Не отдам.

 

Моя жизнь состоит из картинок-воспоминаний, одни с годами выцветают и исчезают, другие не признают ни времени, ни расстояний. Например – босоножки. На высокой танкетке, с бежевыми кожаными ремешками и золотой застежкой. Они были велики на несколько размеров, поэтому девочка ступала, словно канатоходец-кяндрбазчи по воздуху – раскинув в стороны руки. Платье – шифоновое, нежное, лилово-бирюзовое, развевалось длинным подолом по ветру, на левом запястье качался золотой браслет – она сжала руку в кулак, чтобы он не соскользнул и не упал. Это был, наверное, девяносто второй год, мой город – на краю страны, на краю мира, воюющий, неприкаянный, серо-мглистый, исполосованный рваными тенями, что тянулись от каждого полуразрушенного дома, мой город – потерянный и растерянный, зачарованно наблюдал, как по улице идет десятилетняя девочка – в женском платье, в босоножках на высоком каблуке и дорогих украшениях. Потом кто-то очнулся, перегородил ей путь, молча протянул руку. Она доверчиво протянула свою. И ее увели домой. Там была совершенно обыденная для войны история – в бомбежку погибли мама и младший брат, и девочка с папой остались одни. Однажды, спустя несколько недель после похорон, она надела все самое мамино нарядное и вышла в военный город. Шла – и улыбалась.
Когда я вспоминаю о ней, у меня меняется тембр голоса и тускнеет взгляд, но Вика говорит, что нам не дано пройти по тем дорогам, по которым мы однажды уже прошли, а Маринка говорит – все, что мы оставили позади, никогда больше к нам не вернется, и я верю им больше, чем себе, потому что иначе никак, или верь и живи, или отрекайся и умирай. Я живу.
Назад: Хаддум
Дальше: Берд