Завтра была война
Цивилизация, рожденная Великим переселением народов, была цивилизацией войны, агрессии и жестокости. Воинственность варваров стала притчей во языцех римлян эпохи упадка, потому что их собственная воинственность к тому времени давно стала историей. Взглянем хотя бы бегло на новую ономастику – имена, унаследованные современной Европой не от римлян и греков, а от германцев: Бодри (Bald-rik, смелый и могущественный), Ришар/Ричард (Rik-hard, могущественный и отважный), Вильгельм/Гильом (Wile-helm, воля и шлем), Жерар/Герхард (Ger-hard, сильное копье), Матильда (Macht-hildis, могучая на войне), Клотильда (Chlote-hildis, славное сражение), Людовик/Льюис (Chlodo-wed, славный бой), Герберт (Chari-bercht, блистающий в войне). Латынь быстро заполнилась варварской военной лексикой, что опять же неудивительно. Достаточно вспомнить, что англ. war, фр. guerre, итал. и исп. guerra – все восходят к франкскому слову werra – «распря», «потасовка», – сменившему с X века доброе латинское слово bellum.
И все же война была и, к сожалению, остается традиционным способом разрешения конфликтов на всех уровнях. Поэтому, чтобы увидеть средневековую специфику, нужно сделать несколько предварительных оговорок. Мы уже знаем, что неуверенность в завтрашнем дне, чувство опасности и нестабильность вообще веками оставались нормой жизни в Средние века. Это объясняет, почему применение силы и оружия считалось приемлемым как для умиротворения и восстановления порядка за рубежами христианского мира, так и внутри – среди своих, с чем-то не согласных. С другой стороны, если приглядеться к истории конфликтов и битв, можно констатировать следующее. Если в X–XI веках силой меряются без какого-либо видимого контроля сеньоры и их дружины, то в дальнейшем этому хаосу противостоят сначала Церковь, затем собственно феодальный мир и, наконец, король. Парадокс в том, что подавляющее большинство средневекового населения, по крайней мере формально, безоружно, война как социальная функция принадлежит исключительно знати, вооружение и военное искусство – не просто обязанность, но и обязанность дорогостоящая. Люди делятся на вооруженных немногочисленных воинов – milites, и многочисленных невооруженных, следовательно, беззащитных, крестьян – rustici. Те немногие, кому оружие доступно по статусу, решают всё, кроме отношений с небесами, на которые, впрочем, тоже влияют самым непосредственным образом, потому что клир тоже по большей части пополнялся за счет той же феодальной знати. Место в военной иерархии совпадало с иерархией социальной и политической, а объем обязанностей и почестей, связанных с войной, был прямо пропорционален размеру феода. Все феодальные структуры, будь то графство, город, епископство или значительный монастырь, обязаны были своему сюзерену так называемой «помощью», лат. auxilium: поставить по зову определенное число вооруженных конников и пехотинцев. Право же на такой зов называлось баном. Тем же термином, к которому восходит современное слово «банальный», обозначали целый ряд других феодальных привилегий, потому что германский глагол bannan, родственный нашему «баить», понимали как приказ, невыполнение которого грозило карой.
Неуверенность в завтрашнем дне, чувство опасности и нестабильность вообще веками оставались нормой жизни в Средние века.
Как нетрудно заметить, даже в общих чертах такая система мало чем похожа и на римские легионы, и на профессиональные армии Нового времени. Однако конец Средневековья, в особенности последний этап Столетней войны и Итальянские войны, ознаменован возникновением регулярных армий. А это значит, что за прошедшие столетия общество вновь, как в Античности, научилось управлять военной силой с помощью политики, права и морали. Из привилегии знати война превратилась в рычаг на службе интересов государства. В какой-то степени это выделение войны в специальную сферу политики, ее относительную рационализацию, можно считать и концом «воинственного» Средневековья.
Первые Каролинги не были великими военачальниками, как Рокоссовский или Наполеон. Но и рыцарей Круглого стола, и первых крестоносцев вряд ли назовешь стратегами.
Однако не стоит думать, что привязка войны к государству, как на уровне этики, так и на уровне права, стала абсолютной, по крайней мере, при Старом порядке, до XIX века. Возрождение военной науки, трактаты, академии, стратегия и тактика – все это относится к Новому времени. Поэтому велик соблазн просто видеть в средневековых особенностях ведения боев и в представлениях о войне тысячелетний провал между римской Античностью с ее устойчивой системой и регулярными армиями Нового времени. Развитая военная наука и техника предполагают огромные материальные ресурсы и централизованную власть с непомерными амбициями. То и другое после падения Рима сохранилось лишь в Византии. Запад же действительно в теоретическом плане надолго признал свое несовершенство по отношению к наследию древних. На протяжении столетий копировали на латыни, а потом переводили на новые языки трактат Вегеция «О военном искусстве», написанный в IV–V веках. Но больше ничего. О том же преклонении говорит и то, что в настоящих героях числили не своих королей, хотя и ждали от них подвигов, а Александра и Цезаря. Первые Каролинги – Карл Мартелл, Пипин, Карл Великий, – скорее всего, не были великими военачальниками в том смысле, в котором мы числим среди них того же Александра Македонского, Рокоссовского или Наполеона. Но и рыцарей Круглого стола и даже первых крестоносцев вряд ли назовешь стратегами, хотя Крестовые походы предполагали весьма сложную для своего времени «логистику».
Песни о деяниях и рыцарские романы прославляли мужество героев либо выводили идеалы и конфликты, понятные рыцарству. Государи оказывались на вторых и третьих ролях.
Крестовые походы и Реконкиста способствовали мифотворчеству. Неслучайно в это же время фиксируются величайшие эпические поэмы Средневековья: «Песнь о Роланде» во Франции и Англии, «Песнь о моем Сиде» за Пиренеями, «Песнь о Нибелунгах» в германских землях. Последняя, хотя и посвящена эпохе готов и гуннов, говорит на языке воинственного рыцарства XII–XIII веков. Другие песни о деяниях (по-французски – «жесты») и рыцарские романы прославляли мужество героев реально существовавших, давних и новых, либо в литературных персонажах выводили идеалы и конфликты, понятные тому же рыцарству. Государи по-прежнему оказывались в них на вторых и третьих ролях, их поведение оставалось амбивалентным. Но постепенно формировался героический канон, на который можно было равняться. В начале XIV века Жак де Лонгийон выразил специфическое историческое сознание рыцарства с его представлениями о чести в образе «девяти бесстрашных», фр. les neuf preux. В него вошли три ветхозаветных военачальника (Иисус Навин, царь Давид и Иуда Маккавей), три античных язычника (Гектор, Александр и Цезарь) и три, если можно так выразиться, «своих» – Артур, Карл Великий и Готфрид Бульонский. Этот пантеон стал предметом литературного и художнического воображения: в компании персонификаций наук, пророков, курфюрстов и Отцов Церкви мы увидим всю «великолепную девятку» на Прекрасном фонтане в Нюрнберге (1385–1396) (илл. 16). Средневековые ценители древностей, во всем любившие симметрию, вскоре присовокупили к мужам – жен, не имевших к ним никакого отношения, но не менее героических, как казалось мифографам-историкам. Велик был соблазн и живым присоединиться к древним, искупавшись в лучах их славы: числить среди предков героя Реконкисты или Крестового похода было почетно. Достаточно вспомнить, как крестоносец Каччагвида, предок Данте, один из самых величественных персонажей его «Рая», из своего прекрасного далека, словно «отец, пекущийся о чаде», предрекает ему горькую судьбу изгнанника (Рай, XVII, 34–99). В начале XV века поэт Эсташ Дешан нарек десятым «бесстрашным» своего соотечественника и современника коннетабля Бертрана дю Геклена. На ту же роль не слишком успешно прочили после реабилитации сожженную за ведовство Жанну д’Арк. Все восемнадцать шествовали перед Генрихом VI во время его вступления в Париж в 1431 году. Бургундские герцоги, с большим рвением собиравшие христианские реликвии, так же бережно хранили реликвии рыцарские, героические, а один из парадных мечей носили в ножнах из рога единорога (то есть нарвала) (илл. 17).
Все это действительно продукты воображения, а не наука, мифотворчество, а не история. Но если взять на себя труд прочесть тысячи страниц средневековых хроник, писем, того же эпоса или рыцарского романа, картина усложнится. Почти все хроники до XIII века написаны монахами, но и в них мы найдем свидетельства рутинной работы по организации военных действий, от доставки фуража и финансирования до изготовления осадных орудий. За этими письменными свидетельствами стоит трудноуловимая устная традиция. Отчасти она сохранила военные обычаи римлян, отчасти, напротив, германцев, которые в целом мало что могли противопоставить мощи и выучке легионов. Войны Нового времени мы можем изучать даже по картам, от Средневековья ничего подобного не дошло: скорее всего, никому и не приходило в голову колдовать над портуланами или паломническими итинерариями, планируя атаку. По крайней мере, до XV века. Однако это не значит, что рыцари не умели провести разведку и вообще осмыслить то, что сегодня называется театром военных действий. Оказавшись сегодня в какой-нибудь области, которую обошел стороной промышленный бум XIX–XX веков, мы нередко обнаруживаем настоящую систему оборонительных сооружений, поражающих своей сложностью, даже если западное Средневековье не знало ни Великой Китайской стены, ни тянувшегося на сотни миль римского лимеса. Завоевавшие и освоившие Апеннинский полуостров лангобарды заперли Альпы системой «клауз», clausae, что можно перевести попросту как «гарнизоны». И хотя они не спасли лангобардов от франков, именно замки стали основой военной организации средневековой Европы.
И построить, и содержать непрерывную пограничную сеть укреплений могло лишь крупное государство. Поэтому немногочисленны протяженные фортификации Средневековья: в VIII веке король Мерсии Оффа возвел вал против бриттов Уэльса, частично сохранившийся до наших дней, чуть позже Карл Великий провел «Саксонский рубеж» против ободритов. Но правилом подобные начинания не стали. В Средние века само понятие границы, столь привычное и нам, и римлянам, размылось. Это не значит, что о «рубежах» не думали вовсе. Рубежные области стали называть на германский манер марками. Им отводилась буферная роль и исходя из нее они управлялись. Замки разных размеров выстраивались зачастую вдоль путей, по которым могли пройти войска: никакому завоевателю не нужен был даже небольшой отряд противника в тылу, и он вынужден был оседать около каждого такого замка, если тот готов был оказать сопротивление и не сдавался без боя. В позднее Средневековье узкая долина реки Аоста, ведущая из Паданской равнины к Монблану и перевалам, покрылась сетью небольших замков, крепких орешков, одни из которых стояли внизу, другие ютились на скалах (илл. 18). Такие орлиные гнезда стали поэтому называть рокками. И во многих других землях каменные замки с X века стали формировать пейзаж как в стратегически важных зонах, так и в целых исторических областях. Граф Шампани, как считается, мог позволить себе на территории своих владений каждый день ночевать в новом замке, роскошь, вряд ли доступная в XII веке даже королю. Кастилия и вовсе получила свое имя от слова «замок», а сам процесс феодализации в некоторых странах Запада, особенно во Франции и Италии, называют озамкованием, по-итальянски – incastellamento.
Если бы мы могли увидеть не то, что сохранила история, а именно систему замков, скажем, Тосканы или Шотландии в момент расцвета, веке в четырнадцатом, мы убедились бы в том, что без всяких карт и трактатов средневековые бароны, графы и герцоги научились управлять подвластным им пространством по вертикали и горизонтали, на равнине и в горах, на суше и, что не менее удивительно, на воде. Не боясь анахронизма, назовем это явление своеобразным инстинктом «оперативного простора», выработанным поколениями. Переезжая сегодня на машине или автобусе из замка в замок по кем-то проложенному туристическому маршруту, мы не сразу догадаемся, что дороги и пешие тропы прокладывались как раз из стратегических соображений. За руинами, восстановленными, посещаемыми или заброшенными, стоит человеческая жизнь: подводы, связь, оборона окрестных земель, спасение местных жителей от природных и рукотворных катаклизмов. Любой замок должен был вместить местное крестьянство в годину бедствий, иногда надолго. Выполнение подобных функций вызвало к жизни технический прогресс, о котором мы уже частично толковали. Коснулся он и военной мысли, даже если фиксировать ее начали лишь в XIV–XV веках.
Переезжая на машине или автобусе из замка в замок по туристическому маршруту, мы не сразу догадаемся, что дороги и пешие тропы прокладывались из стратегических соображений.
Как же воспринималась война в средние века, если мы утверждаем, что ее не только вели, но и осмысляли?
С падением Рима погибло государство, которое формально гарантировало своим подданным мир и правосудие. Постепенная германизация Европы привела к тому, что отличить гражданское право и гражданскую жизнь от применения силы оказалось невозможным. Отсюда – подспудно возникшая в разных слоях воля к усмирению бесконтрольной стихии, к восстановлению порядка. Какова в этом процессе роль христианства? Как во всякой большой религии, целый ряд противоречий по поводу применения силы содержится в обоих Заветах. В этом нетрудно убедиться. Но и великая тяга к миру, миротворческая миссия Христа на земле тоже были многим очевидны. Первые «Деяния мучеников» и другие агиографические тексты свидетельствуют о том, что в римской армии, в основном оборонительной в те времена, христиан хватало, в том числе среди командного состава. Лишь немногие из них провозглашали свою веру дезертирством. Первые апологеты, вроде Тертуллиана, еще могли приветствовать такое «прощай, оружие!» Когда же новая религия пошла на диалог с Империей, после Константина, ей пришлось выработать концепцию «справедливой войны». Ослабевший лимес, границы теперь уже христианской Империи, требовал постоянной защиты. А это значит, что и военная машина нуждалась если не в сакрализации, то хотя бы в благословении.
Термин «справедливая война», лат. bellum iustum, встречающийся в средневековой богословской, юридической и политической литературе, восходит к Античности. Основы же христианского понимания справедливой и несправедливой войны заложил Августин. Если ранняя патристика отвергала использование христианином какого-либо оружия кроме молитвы, то августиновское понимание войны уже более нюансировано. Война – неизбежное следствие Грехопадения и произошедшего затем братоубийства. Всякий берущийся за оружие несет за это ответственность, но «справедливая причина», iusta causa, его оправдывает, если цель – восстановление мира, справедливости или освобождение плененного народа. Осуждение Августина получили войны, начатые из «властолюбия»: первую такую войну, развязанную ассирийским царем Нином, наш богослов назвал «величайшим разбоем» («О Граде Божием», кн. 4, гл. 6). Но дело не только в этом. Христианин мог взяться за оружие без сделки с совестью, но справедливая война по идее исключала необузданное насилие. Наоборот, она противопоставляла контролируемую силу – хаосу страстей, который угрожал мироустройству. По этой причине она всегда оборонительная, она объявляется законной, общепризнанной властью, а не индивидом, а целью своей опять же всегда ставит восстановление кем-то попранных справедливости и мира.
Христианин, таким образом, всегда должен был быть миротворцем. И даже если этот благой принцип, как и во все времена, с трудом воплощался, он все же исторически значим. Богословы и юристы подхватили мысль Августина. В XIII веке мы найдем ее развитие и в «Сумме богословия» Фомы Аквинского, этой теоретической энциклопедии всех сторон жизни человека. А его современник, литургист Гильом Дюран, сблизил с богослужением изначально вполне светский обряд посвящения в рыцари и неслучайно вложил в уста священника слова Августина: «Будь мирным воином». Достаточно поверхностно познакомиться с ужасами жестокости, проявленными христианскими рыцарями во время взятия Иерусалима летом 1099 года, чтобы отнестись к подобным высоким идеям с иронией. Но тогда мы рискуем, что наши потомки так же отнесутся к воинским присягам и вообще воинской этике XX–XXI веков. Война есть война. И все же, как и сегодня, право на ношение и использование оружия предполагало целый набор обязанностей. И все они так или иначе сходились на одном – владении собой. Так, уже в мысли Августина и следующих поколений мыслителей складывались рыцарский этос, то есть неписаный кодекс чести, и две правовые категории: «право на войну», лат. ius ad bellum, и «право на войне», лат. ius in bello. Первое нам уже знакомо, второе касалось поведения во время конфликтов и боевых действий. Через голову ренессансных теоретиков вроде Макиавелли и Гуго Гроция и мы с вами – наследники этой многовековой традиции.
Право на ношение и использование оружия предполагало целый набор обязанностей. И все они так или иначе сходились на одном – владении собой.
Поскольку военное сословие принадлежало к христианскому обществу в целом, более того, претендовало на руководство им, религия не могла не отразиться на его этосе. Мы найдем его, конечно же, в рыцарском романе, поэзии и в эпосе. Но еще задолго до них современник Августина поэт Пруденций взял древний эсхиловский сюжет «Семерых против Фив» и описал эту битву как «духовную брань». Нападающие и защитники оказались под его пером Добродетелями и Пороками, а на кону – Душа. Эта «психомахия», битва за душу человека, стала излюбленным сюжетом ученой литературы Средневековья, а из нее, через проповедь, передалась и ментальности воинов, стала частью коллективной системы ценностей.
Под таким специфическим углом зрения любая война превращалась в метафору войны намного более важной, той войны, которую ведут Добро и Зло за душу каждого верующего. И опять же подобные поповские «фантазии» можно было бы игнорировать или прописать по части курьезов и литературных метафор. Мы ведь понимаем, что, вспарывая живот жертве, конник или пехотинец действовал совсем не «метафорически». И все же важно, ради чего он на это шел, так же важно, как знать, ради чего и за кого шли на смерть в обеих мировых войнах. Когда у Спилберга в фильме «Спасти рядового Райана» (1998) снайпер-еврей, глядя в прицел, твердит псалмы, это по-своему средневековый жест. Он был бы понятен любому крестоносцу уже потому, что в псалмах проповедь войны так же сильна, как проповедь мира. И псалмы средневековый мирянин знал не хуже, чем спилберговский снайпер. В XII веке властитель дум своего поколения Бернард Клервосский в специальной проповеди «Похвала новому воинству», этом своеобразном кодексе крестоносца, объявил, что в борьбе против неверных всякое совершенное христианином «человекоубийство», homicidium, превращается в «убийство зла», malicidium, ибо всякий неверный, с оружием выходящий на христиан, не более чем приспешник мирового зла. И это – уже вовсе не метафоры, а благословение убивать, данное святым. Святым, который прекрасно владел пером.
* * *
Множество причин историки находят одному из самых удивительных и неоднозначных явлений в средневековой истории – Крестовым походам 1090-х – 1270-х годов. В то время никто не мог позволить себе войну мало-мальски сопоставимого масштаба: это было слишком сложно с точки зрения финансирования и логистики, не говоря уже о стратегии, тактике, минимальном знакомстве с противником. Врага – то есть мусульманского воина и турка-сельджука – знали единицы, побывавшие на Востоке в последней четверти XI века и, конечно, греки, с которыми еще тоже нужно было найти общий язык. Среди всех поводов, «стечений обстоятельств», факторов и катализаторов этой почти что «мировой» войны даже нельзя отобрать ни одного главного за исключением особого статуса палестинских святынь, прежде всего, Гроба Господня, в коллективном воображении западных и восточных христиан. Ложные и правдивые слухи о препонах, чинимых мусульманами на путях паломников, о гонениях на (весьма относительно) братские восточные церкви сами по себе вряд ли подняли бы с насиженных мест толпы простолюдинов и рыцарей. Они, кстати, вначале ни на что не подвигли и королей: завоевывать царство небесное мечом и копьем отправились графы и легкие на подъем, беспокойные норманны. Когда же короли включились, «обет креста» становился делом политическим, но мог быть вызван и особыми обстоятельствами: двадцатрехлетний французский король Людовик VII во время войны с графом Шампани Тибо II сжег прямо в церкви сотни мирных жителей городка Витри, и вымолить прощение за такое злодейство было непросто. Поход стал компромиссом. Его правнук Людовик IX Святой дал обет во время опасной болезни, едва почувствовав надежду на выздоровление.
Слухи о препонах, чинимых мусульманами на путях паломников, о гонениях на братские восточные церкви сами по себе вряд ли подняли бы с насиженных мест толпы простолюдинов и рыцарей.
Церковь могла запретить любому христианину отправиться в заморский путь, но могла и навязать его для искупления греха или серьезного преступления. Схожую морально-оздоровительную функцию выполняли все паломничества. Канонисты разработали в деталях понятие «крестовой индульгенции». Деловитость в этом вопросе дошла до того, что вдохновенный прагматик Иннокентий III разрешил даже выкупать и коммутировать, то есть выменивать, обет. Неудивительно, что с тех пор статус крестового похода, negotium crucis, со всеми его обязательствами и привилегиями, стали периодически получать военные операции против еретиков, северо-восточных «нехристей» вроде пруссов и Литвы и даже просто против политических соперников Римской курии вроде династии Гогенштауфенов, правившей в Германии и в Южной Италии в XII–XIII веках.
Статус крестового похода со всеми обязательствами и привилегиями стали получать военные операции против еретиков, северо-восточных «нехристей» и даже против политических соперников.
Но какое отношение вся эта бухгалтерия морали имеет к изначальным высоким идеалам, на всех языках воспевавшимся проповедниками и поэтами?
Резонно видеть в относительном успехе христиан на Ближнем Востоке в XII веке разрешение внутренних европейских конфликтов, удачный вывод за собственные рубежи буйной феодальной силы, разного рода младших, обделенных наследников незавидных наделов, отчаявшихся высчитывать колена родства при выборе невест. Скрытая и открытая агрессия оказалась, если можно так выразиться, канализированной в благое русло. Возникли и активно развивались христианские государства, Иерусалимское королевство и соседние княжества: Антиохия, Эдесса и Триполи. Причем каждое из них могло опереться на относительно небольшой постоянный гарнизон.
Но представить себе, что крестоносное рыцарство поголовно шло на святой подвиг и на бескорыстное мученичество за веру, так же трудно, как то, что в 1941-м действительно все шли под пули «за Сталина», даже если все искренне шли за Родину. Боевой клич – одно, творящееся в сердце солдата – другое. Уже в первом походе хватало дезертиров, включая одного из зачинщиков – самого Петра Пустынника. Относительная дисциплина и согласие часто оборачивались традиционными феодальными склоками, а те – сговорами с неверными, вчерашними врагами. Конфликт Роланда и Ганелона, лежащий в основе «Песни о Роланде», – поэтическое отражение этой ситуации. Яков Витрийский, побывавший в Святой Земле во время Пятого похода, жаловался, что иные отправлялись туда «из любопытства». Друг и соратник крестоносца Людовика Святого Жуанвиль, тоже крестоносец, подробно описал в его жизнеописании Седьмой поход 1240-х годов, и по его портретам очевидно, что многие просто не посмели перечить глубоко верующему и действительно искавшему христианского подвига государю. Наконец, Четвертый поход 1204–1205 годов, как известно, закончился скандальным разорением Константинополя, великой христианской столицы. Правомерно ли вообще называть крестовым поход, в котором крест пошел против креста? Это разорение раскололо Восток и Запад намного основательнее, чем схизма 1054 года. Во всяком случае, политическому могуществу Восточной империи, ее вере в себя был нанесен удар, от которого она уже не оправилась.
Иногда говорят о том, что колонизация христианами Сирии и Палестины, пусть продержавшаяся относительно недолго, привела к новым контактам с мусульманским миром. Свидетельства таких контактов действительно сохранились. Франкская знать видела в сопернике и нехристе брата по оружию, общая сословная спесь отделяла их от голытьбы и торгашей. Усама ибн Мункыз, посланник Дамасского эмира при дворе короля Фулька Анжуйского в Иерусалиме в 1140–1143 годах, не только дружил с франками, но оставил об этой дружбе уникальное свидетельство – «Книгу назидания» (Китаб аль-Итибар). Однако он знался больше с сыновьями первых крестоносцев, насельниками Святой земли, хранителями и эксплуататорами, а не агрессорами. Один из них, возможно, в порыве дружеской любви, даже предложил Усаме отдать ему сына на воспитание: мол, во Франции из него сделают человека, настоящего рыцаря. Интересно, насколько искренним было такое предложение: франк, называвший Усаму рыцарем вполне искренне, конечно, не требовал от него обращения в свою веру, а вел диалог как бы поверх религиозных убеждений, примерно так же, как можем вести его сегодня мы, в том числе не поступаясь своими религиозными принципами. Но можно ли было стать рыцарем, не став христианином, во Франции XII столетия?
Все же отношения завоевателей и ждущих реванша побежденных меньше располагают к сотрудничеству, чем, скажем, возведенная в принцип веротерпимость. Ничего подобного идея крестоносного движения не предполагала, даже если Ричард Львиное Сердце по-настоящему ценил своего победоносного противника Салах ад-Дина. К противостоянию Креста и Полумесяца прибавился еще и усугубившийся антииудаизм, средневековый предшественник антисемитизма. Лишь император Фридрих II (1220–1250), выросший в многоязычной и многоконфессиональной Южной Италии, во время своего крестового похода 1228–1229 годов, готов был не только воевать, но и договариваться. Но его симпатии к мусульманам и иудеям в то время поняли и приняли немногие, несмотря на то что по договору с султаном Египта Маликом аль-Камилем Иерусалим, Вифлеем и Назарет, к тому времени отвоеванные исламом, вновь были открыты христианским паломникам. Но договор был заключен крестоносцем, отлученным от церкви…
Мусульманский мир сохранил восторженную память об этом веротерпимом, любознательном и куртуазном римском императоре из династии Гогенштауфенов, а христианский Запад – о великодушном и рыцарственном Саладине. Правда, запомнили рыцарственность последнего, но на всякий случай позабыли, что, взяв христианский Иерусалим, тот пощадил христиан, хотя мусульмане помнили о резне, учиненной в святом городе крестоносцами веком раньше. Старый Иерусалим по сей день помнит о том столетии, когда он принадлежал христианам: такой концентрации романских церквей XII века не найти в Европе. Это и понятно: все ордена и крупные страны стремились засвидетельствовать свое присутствие в Святой земле, на той земле, по которой ходил Спаситель. В личной папской капелле св. Лаврентия в римском Латеранском дворце к середине столетия скопилась аккуратно разложенная перед древней иконой Спаса коллекция камней, собранных в святых местах: «из святого Вифлеема, из хлева, в котором возлежал Младенец-Христос, с горы Фавор, на которой Он преобразился, с Масличной горы, с места, называемого Лифостротон, из колонны, к которой Христос был привязан, с Голгофы, от Древа Креста Господня, от копья, которым проткнули Его бок, от Гроба Господня, от могильного камня, на котором Ангел встретил Жен-Мироносиц, от горы Сион, от горы Синай, от гроба Девы Марии». Достойный каталог, педантично представленный вхожим в курию монахом Николаем Маньякуцией. Наряду с великими реликвиями вроде пуповины Иисуса, частицы Честного Древа эта коллекция не только иллюстрировала зримо евангельскую историю, но и в какой-то степени превращала в Иерусалим сам папский дворец. Карты паломников, ходившие по всей Европе (илл. 19), довольно четко изображали топографию священного города, где каждый камень был так же крепко увязан с евангельской историей, как и сегодня: нынешние многочисленные (довольно дорогостоящие) гиды – прямые наследники паломнических служб далекого прошлого.
И все же в первом поколении воинов, взявшем Иерусалим, были рыцари, воспринявшие дело по-настоящему всерьез. Около 1120 года прибывшему в Палестину шампанскому рыцарю Гуго де Пену пришла в голову мысль, что следует организовать отряд для защиты паломников, независимый от каноников Гроба Господня. Король Балдуин II отнесся к начинанию так серьезно, что выделил девяти рыцарям этого отряда часть собственного дворца, располагавшегося на месте Храма Соломона: ни много ни мало Купол Скалы, «Дальнюю Мечеть», одну из трех святынь ислама (илл. 20). Поэтому эти рыцари стали называть себя «бедными Христовыми рыцарями Храма Соломона». Родственник Гуго Бернард Клервосский через несколько лет авторитетно благословил возникший орден, и тот получил официальное церковное признание. Совмещая глубокую религиозность с воинской ответственностью, орден за счет посыпавшихся со всех сторон дарений в считаные годы превратился в мощную силу и стал образцом монашеско-военного объединения. Его конечной целью стало благоденствие христианских государств Палестины и безопасность святынь. Авторитет Ордена Храма, тамплиеров, зиждился прежде всего не на знаменитой финансовой сети. Короли доверяли ему хранение казны, но банкирами Европы они все же не были, потому что не давали деньги в рост и потому, что эти «спартанцы» в традиционной для их сословия роскоши не нуждались. Этот авторитет продержался дольше, чем христианская Палестина, исчезнувшая с падением Акры в 1291 году. Более того, пусть трансформировавшись и даже превратившись в прекрасный миф, он дожил до Нового времени в орденах Подвязки в Англии, Золотого руна в Бургундии и других подобных придворных объединениях, периодически задумывавших отвоевание христианских земель сначала у арабов, затем у турок.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, но литургия, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой.
Храмовники, братья по оружию, были также братьями по вере, по обету безбрачия и чистоты, потому что литургия, каждодневное служение Христу молитвой, была для них не рутиной, а делом сердца, как для монахов, но, в отличие от монашеской этики, совмещалась с постоянной готовностью вступить в бой. Если бой отнимал у тамплиера возможность присутствовать на мессе, по уставу он должен был вычитать определенное число «Отче наш». Уникальная французская рукопись третьей четверти XII века, хранящаяся сегодня в замке Шантийи, сохранила тексты и точную нотацию их богослужения. Ее расшифровка Марселем Пересом и исполнение ансамблем Organum позволяют не только на словах узнать о духовности этих рыцарей, но даже услышать ее звучание в достаточно серьезной с точки зрения музыковедения реконструкции. В частности, специфическая средневековая ритмика, скандирование стихов, называвшееся tripudium, предполагала не просто отсчет такта, например, рукой регента, но легкое раскачивание тела певчего. Этот прием в церковном хоровом пении можно встретить и сегодня. Чисто музыкальный эффект его, конечно, не расслышать в записи, но важно напрячь воображение и представить себе, как эти воины медленно поют наизусть песнопения, и эти их раскачивания, навязывая слаженный ритм, возможно, в чем-то сродни боевому маршу. Среди достаточно традиционных латинских молитв, основанных на обиходе храма Гроба Господня и псалмах, есть удивительный антифон: «Дай, Господи, мир во дни наши, ибо нет никого, кто за нас постоит, если не ты, Боже наш». Он пропевался со стихами из Псалма 121: «Да будет мир в стенах твоих, благоденствие – в чертогах твоих! Ради братьев моих и ближних моих говорю я: “мир тебе! Ради дома Господа, Бога нашего, желаю блага тебе”» (Пс. 121: 7–9). И завершали, немного вернувшись назад: «Просите мира Иерусалиму: да благоденствуют любящие тебя!» Один или два голоса вели тему, остальные басы держали иссон, гулко присоединяясь к словам этого по-настоящему иерусалимского псалма. Прося мира, а не войны…