Эти странные, странные города
«По-моему, большое восхищение вызывает вид всего города, где столько башен, столько дворцов, что их никому не пересчитать. Когда я вначале увидел его издалека, со склона горы, мой пораженный ум припомнил слова Цезаря, сказанные, когда он, победив галлов, пересек Альпы, “дивясь на стены родимого Рима”: “Этот приют божества неужели покинут бойцами / Без понуждений врага? За какой еще город сражаться? Слава богам”». Такое чувство испытал где-то в начале XIII века английский путешественник, некто Магистр Григорий, оставивший о своих «римских каникулах» замечательное воспоминание: «Чудеса города Рима». Приведенный здесь зачин, с его эрудитской отсылкой к «Фарсалии» Лукана, передает особое отношение мыслящего и эстетически не бесчувственного средневекового человека к городу в целом. Конечно, дивиться Римом – дело не оригинальное как сегодня, так и в Средние века или при Цезарях. Но, как и у всего, в средневековых представлениях о городе, в самом этом феномене есть своя специфика, отчасти понятная нам сегодня, отчасти созвучная нашему эмоциональному складу, отчасти, напротив, оставшаяся в прошлом. На ней мы и остановимся.
Я неслучайно начал с Рима. Он был Городом, Urbs, уже для греко-античного мира. «Что было миром, ты сделал городом», – обращался к Риму Рутилий Намациан. На латыни играть словами urbi et orbi так же легко, как по-русски Римом и миром. Естественно, что столичная модель более или менее последовательно имитиировали в пяти тысячах больших и малых городов Империи. Несмотря на все разорения V–VI веков и настоящий упадок, он оставался на протяжении всего Средневековья воплощением самой идеи города. В этой идейной значимости для Средневековья с ним сопоставим лишь Иерусалим, город такой же далекий и такой же желанный, как царствие небесное. Вот что Рим сам рассказывает о себе в одной элегии, написанной около 1100 года Хильдебертом Лаварденским:
Властвовал я, процветая, телами земных человеков, —
Ныне, поверженный в прах, душами властвую их.
Я подавляю не чернь, а черные адовы силы,
Не на земле – в небесах ныне держава моя.
Город земной и небесный сопоставляются здесь так, словно это нечто само собой разумеющееся. Ведь Церковь, основанная здесь апостолом Петром, не совсем от мира сего. Но она вместе с тем – в городе, «поверженном в прах». Руины здесь стали нормой уже в VI веке, но они стояли так надежно, что еще на офортах эпохи Возрождения (илл. 39) мы находим их такими же величественными, какими восхищались современники Хильдеберта и Григория. Миллионной столице на тысячу лет пришлось стать обиталищем для населения, сократившегося в двадцать раз, и выйти за свои имперские границы лишь при Муссолини, то есть опять при империи… Отсюда хорошо видимые на подобных офортах пустыри. Храмы богов воображение местных жителей, воспаленное летней жарой и малярией, населило драконами и прочей нежитью, на борьбу с которой периодически отправлялись то святые, то понтифики. Ветшавшие арки в честь забытых триумфов в лучшем случае превращались в ворота и сторожевые башни – и в таком виде дожили до Нового времени (илл. 40).
И все же помнили, говоря словами того же Хильдеберта, что «нет тебе равного, Рим, хотя ты почти и разрушен». Ради права называться наследниками древних государей германские короли шли на серьезные расходы и конфликты в Германии, пересекали Альпы и направлялись «к апостольским пределам» за императорской короной, пытались соединить германский дух с латинским, рядясь в тоги и ища поддержки понтификов. Те, в свою очередь, ревниво блюли свои прерогативы не только в управлении западной Церковью, но и на «землях святого Петра», том реальном государстве, которое они якобы получили в дар от самого Константина, впрочем, не признавая его святости вплоть до Нового времени. Некоторые из них даже брались прочищать заросшие акведуки и обустраивать новый христианский Рим (тот, что «властвует душами») между Ватиканом, где покоились головы апостолов Петра и Павла, и Латераном, где пребывала Римская курия. Для одних Рим стал воплощением небесного Иерусалима, для других – новым Вавилоном, для большинства – великим собранием святынь, сотен христианских реликвий. Немногие эстеты, вроде того же Магистра Григория, умели восхищаться памятниками языческой древности еще задолго до Возрождения.
Средневековые писатели и риторы довольно рано научились элементарному городскому патриотизму: до нас дошли десятки похвальных славословий на всех возможных языках.
В какой-то степени средневековая судьба главного города предшествующей цивилизации, захватывающая и, главное, по сей день видимая в памятниках, показательна. Античность вообще была цивилизацией городской. Само понятие государства и общества людей, что в греческом термине politeia, что в латинском civitas, указывало на это. Средневековые представления о власти и обществе выражались другими словами. Августин видел будущее взрастившей его римской цивилизации, «земного града», в слиянии с «градом небесным» – настоящей civitas всех христиан. Библия, как во всем, оказалась амбивалентным авторитетом. Она славит Иерусалим и строителей Храма, но основателем первого города считает не Авеля, а Каина, и проклинает Вавилон и Содом. Средневековые писатели и риторы довольно рано научились элементарному городскому патриотизму: до нас дошли десятки похвальных славословий на всех возможных языках. Но не меньше и филиппик, призывающих громы и молнии на очередную вавилонскую блудницу. В XII веке Ричард Девиз, монах из Винчестера, жалуется: Лондон ему не по сердцу, потому что пришельцы со всего света привозят сюда свои обычаи и пороки, прожить здесь, не замаравшись в какой-нибудь истории, невозможно, в каждом переулке своя грязь, город кишит паразитами, гомосексуалами, фиглярами, шутами, жеманными мальчишками, шарлатанами, танцовщицами, показывающими животы, магами, бродягами дневными и ночными. Его современник Вильям Фиц Стефен, клирик на службе у архиепископа Кентерберийского Томаса Бекета, напротив, уверен, что престольный град благословен свыше, что весь мир поет славу его богатству и его гражданам, что во всех других городах – просто граждане, а здесь каждый – барон, что только здесь умеют решить конфликт на словах, достойно пировать и подобающе вести себя за столом. Таким образом, как и сегодня, в одном и том же городе можно было почувствовать себя и на небе, и под землей, в Иерусалиме и в Вавилоне.
Сотни античных колонн, фризов, даже отдельных камней снимали и перевозили, иногда далеко, за Альпы, для строительства церквей и – реже – дворцов.
Античность знала латифундию, поместье, но не знала деревни – изобретения именно средневекового. Деревня взяла на себя какие-то функции, прежде осуществлявшиеся городами, и средневековый город по отношению к античному предшественнику стал новшеством. Даже когда он сохранял прежнее название, будь то Милан, Кельн или Лондон. Античный город формировался вокруг ряда построек общественного характера, отражавших стиль жизни, рутину и систему ценностей того общества, которое начало кардинально меняться еще во II–III веках: театр, форум, храмы главных богов, портики, цирк, стадион, термы. Все это германцам было глубоко чуждо, и поэтому в Риме, как и в большинстве городов Империи, большинство из них в V–VII веках превратилось в каменоломни. Епископы и короли, имевшие претензии на монументальное строительство, с удовольствием прибегали к так называемой сполиации: сотни античных колонн, фризов, даже отдельных камней снимали и перевозили, иногда далеко, за Альпы, для строительства церквей и – реже – дворцов. Тем самым новая постройка получала и частицу римской харизмы, авторитета этой «священной древности». Можно было, как в Реймсе, разбить рынок на месте форума, но это не значит, что на нем вершились те же дела, что в античные времена. Огромные арены, как в провансальском Ниме, например, иногда превращались в городские стены, попросту вмещавшие в себя чуть ли не всех жавшихся друг к другу жителей. Они искали безопасности, а не удобств.
На многие века городские кладбища стали своеобразным местом социализации живых, а клир и знатные миряне стремились уснуть вечным сном как можно ближе к церкви, еще лучше – внутри нее.
Христианство, как уже говорилось, начало свой путь в городах. Оно многое сохранило из наследия древности, в том числе, в какой-то степени, и города, организуя совместный быт поредевшей паствы или оборону от очередных кочевников и нехристей. Но оно же во многом изменило их облик и суть городской жизни. В частности, с обочин дорог внутрь городов, поближе к живым, перенесли могилы: такое «приручение» смерти было абсолютно немыслимо для древних. Теперь на многие века городские кладбища стали своеобразным местом социализации живых, а клир и знатные миряне стремились уснуть вечным сном как можно ближе к церкви, еще лучше – внутри нее. Кварталы же стали притягиваться к церквям, большим и малым: в нынешнем Антверпене еще можно видеть, как средневековые дома буквально облепляли тело храма, а в одной гостинице можно даже поспать, прислонив подушку к стене собора. Не стоит, однако, думать, что всякий великий романский или готический собор – памятник внутригородского согласия, глас народа, единым миром взявшегося за гуж и воздвигнувшего башню до небес, молитву в камне. Собор можно было навязать городу, сделать его знаком повиновения, а не только братской любви. В 609 году Пантеон, храм всех богов и одновременно памятник совершенно особого статуса, величие которого не могло не бросаться в глаза, но памятник, простоявший без дела несколько поколений, наконец, был освящен в честь Девы Марии и всех святых, ad martyres, каковым является по сей день. Событие, безусловно, знаменательное и симптоматичное: своеобразный пантеон «угодников» победившего монотеизма окончательно занял место побежденных богов и богинь, низведенных до уровня демонов. Под непосредственным влиянием Церкви античный город превращался в город христианский, но он же обретал и множество черт, которые мы сейчас назвали бы деревенскими.
Под непосредственным влиянием Церкви античный город превращался в город христианский, но он же обретал и множество черт, которые мы сейчас назвали бы деревенскими.
Очень многие города современной Европы имеют античные корни. Если за три дня успеть побывать, скажем, на раскопках Конимбриги неподалеку от португальской Коимбры, в Помпеях и в иорданской Герасе, воочию убедишься в невероятном географическом размахе античной урбанистической модели, в ее живучести и разумности. Память о ней пережила Средневековье в сетках улиц городов масштаба Парижа, Милана, Турина, Барселоны. Многие площади, начиная со знаменитой римской пьяцца Навона, помнят о стадионах, чье место они заняли. Иные римские мосты, вроде португальского Понти-ди-Лима (илл. 41), по сей день функционируют. Раскопки последних десятилетий показывают, что даже в последние века Античности, когда кризис шел полным ходом и средиземноморские связи слабели, городская жизнь не затухала. Но все же резонно говорить о средневековом городе как явлении принципиально отличном от города древности.
Как и когда он возник и что собой представляет? Начнем с того, что связь с Античностью ощущалась далеко не во всем средневековом мире, в особенности на Севере, на Британских островах, в Центральной Германии. Ирландия, эта «Крайняя Фула» древних, Скандинавия, Русь, славяне и прочие «гиперборейцы» в целом вовсе не испытали или не застали, как венгры, почти никакого римского влияния. Смещение исторического горизонта на Север в целом не могло не сказаться и на истории города, так ярко на этом горизонте проступившего в последние века Средневековья. Тем не менее цезуру между древностью и этим периодом обнаружить нетрудно: она совпадает с Великим переселением народов и арабскими завоеваниями. Последние положили конец средиземноморскому единству, и для восстановления налаженной торговли между Востоком и Западом потребовались столетия и совершенно новые технологии. Более того, о прежней ее сбалансированности мечтать уже не пришлось. Некоторые историки считали даже, что эти завоевания в конечном счете и привели к генезису средневекового города на руинах античного, потому что античная городская сеть жила монетарной экономикой и транснациональной торговлей.
В середине XIII века мы увидим стотысячный Париж, с десяток городов по полсотни тысяч жителей, несколько десятков – около десяти тысяч, и несколько сотен – в тысячу жителей.
Масштабное урбанистическое обновление Европы началось в X столетии и примерно к 1250 году сформировало лицо доиндустриальной Европы. Оно использовало древние города и межгородские коммуникации там, где они сохранились, в Италии, на Пиренейском полуострове, в Галлии, постепенно превращавшейся во Францию. Там же, где таких коммуникаций не было, города возникали в союзе и для нужд Церкви и других властей, реже – как инициативы снизу. Исключением стала разве что Исландия, в городах не нуждавшаяся. Общие масштабы тоже не стоит переоценивать. В середине XIII века мы увидим стотысячный Париж, с десяток городов по полсотни тысяч жителей, несколько десятков – около десяти тысяч, и несколько сотен – в тысячу жителей. Эти города рассыпаны по Европе своеобразными облаками, в которых концентрировались, соперничая и сотрудничая, метрополии и сателлиты. Между облаками лежали зачастую глубоко отсталые земли, в лучшем случае пересеченные редкими дорогами. В облаках каждый четвертый или пятый мог считать себя горожанином, обычно таковым был в лучшем случае каждый десятый.
И все же за три столетия Запад и Русь, параллельно и во многом по-разному, пережили период едва ли не самой активной урбанизации за всю историю Европы. Дело ведь не только в количестве или качестве, но и в цивилизующем значении этого явления. Русь неслучайно называли «страной городов». Западный «феодализм» мы нередко числим в деревенских цивилизациях, и это отчасти обоснованно. Но наиболее видимым материальным артефактом Средневековья все же остаются именно города, городки и разного рода «бурги» и «бастиды», самим своим профилем и неудобопроходимыми проулками свидетельствующие о собственном прошлом (илл. 42). Какое же отношение город имеет к миру сеньоров, крестьян и монахов, о котором мы до сих пор толковали? Его купцы, ремесленники и первые финансисты – ниспровергатели Средневековья и его шкалы ценностей или органичная часть этого мира? И что, собственно, могло помешать тем же ремесленникам и купцам производить и торговать, оставаясь в родной деревне?
Город классического Средневековья – прежде всего сообщество людей, поселившееся под защитой стен на относительно узком участке земли, стоящем посреди редко заселенного простора.
Город классического Средневековья – прежде всего сообщество людей, поселившееся под защитой стен на относительно узком участке земли, стоящем посреди редко заселенного простора. Раз есть стены, значит, есть от кого отгораживаться. Так везде, кроме Англии, где города иногда умели обходиться без этой реальной и символической границы. Венеция, исключительная едва ли не во всем, единственный крупный город континентальной Европы, сумевший сделать стенами окружившую ее лагуну и собственный флот. А ренессансная Феррара, полностью перестроенная в конце XV века Бьяджо Россетти, – первый город без мешка, первый по сути современный город, который не прячется в тень собственных стен, вообще-то не имеющих никакого отношения ни к уюту, ни к удобству. Стены, валы, укрепления, подъемные мосты – вынужденные меры в условиях общества, в котором все решает сила. Инициаторами их возведения могли быть как собственно горожане, те burgenses, из которых вышли «буржуа» и «бюргеры» Нового времени, так и сеньоры или монастыри. Города как центры торговли и ремесла зачастую возникали вокруг замков и обителей, на их землях, в качестве предместий, в феодальной зависимости, но и под защитой феодального оружия. Город можно было передать при ритуале вассалитета или получить в приданое: вспомним пушкинские «семь торговых городов да сто сорок теремов».
Стены, валы, укрепления, подъемные мосты – вынужденные меры в условиях общества, в котором все решает сила. Инициаторами возведения могли быть горожане и сеньоры или монастыри.
Но помимо этих вертикальных связей здесь формировались и связи нового типа между вчерашними крестьянами, связи, основанные на совместном труде, близком соседстве, доходящем до кучкования и толкотни, деревне чуждой. Сюда сознательно уходили с насиженных земель в поисках свободы от прежних связей и в поисках новых форм труда. Но у сеньора был год, чтобы вернуть беглеца, а город мог наложить на пришельца такие налоговые тяготы, что проще было удалиться восвояси. Наконец, разного рода отщепенцам и подозрительным маргиналам вовсе требовалось ждать появления какого-нибудь крупного гостя, желательно короля, чтобы, держась за упряжь его коня, втершись в свиту, проскользнуть в ворота, пользуясь церемониальной ситуацией торжественного въезда: городские власти не смели устраивать охранную потасовку в такой ответственный момент. Тем не менее, пройдя подобные «ритуалы перехода», бывший крестьянин или деревенский ремесленник мог стать частью нового коллектива. И это не банальность: античный город, конечно, знал тружеников, но в целом центром производства он не был, его насельник – свободный римский гражданин, коротающий время между политической деятельностью, negotium, и досугом, otium. И для того, и для другого город предоставлял все необходимые удобства. Для производства же, основанного на ручном труде рабов и лишь частично – свободных ремесленников, все необходимое представляла латифундия.
Средневековый город отделил ремесло от земледелия и довольно быстро научился реализовывать продукты этого ремесла, в том числе в масштабной международной торговле.
Средневековый город отделил ремесло от земледелия и довольно быстро научился реализовывать продукты этого ремесла, в том числе в масштабной международной торговле. К концу Средневековья в экономически развитых Италии и Фландрии, на Рейне, на Роне и вокруг Парижа мастерские стали настолько сложными организациями, что мы называем некоторые из них мануфактурами, предшественницами фабрик. Здесь же, что не менее важно, научились довольно сложным финансовым схемам, системам кредитования и двойной бухгалтерии для камуфляжа выгоды, получаемой от роста денег. Векселя стали заменять денежную массу, перевозить которую всегда было небезопасно. Важнейшие открытия в логистике и финансах принадлежат итальянским морским республикам – Пизе, Венеции и Генуе, а также Флоренции и Милану, торговавшим со всеми странами Европы, включая Причерноморье и Южную Русь, но легко дотягивавшимся и до Востока. Только в позднее Средневековье на Севере им составили достойную конкуренцию мощный Ганзейский союз, а на Западе – Испания и Португалия, открывшие новые, уже не морские, а океанские пути.
Совершенно очевидно, что центральной фигурой в такой масштабной жизни был купец, прямой предок современного бизнесмена. Он мыслил не сегодняшним и завтрашним днем, не масштабами собственной семьи, он обладал новым горизонтом, новым чувством времени. Его ритм жизни имел мало общего с тем, который мы описали вначале. В какой-нибудь коммуне 1100 года ремесленник, наладив дело, заполучив пару надежных подмастерьев и поставив пару сыновей рядом с собой, мог найти время на обдумывание сбыта и налаживание каких-то простых связей с соседними рынками и заказчиками. В 1300 году ситуация в той же коммуне была уже принципиально иной, намного более сложной и нюансированной. Даже если он не был экономистом по образованию, потому что такой науки не существовало, не владел высшей математикой, документация, сохранившаяся от его работы, поражает своей аккуратностью. И это повсюду, даже если в виртуозной деловитости мало кто мог соперничать с венецианцами, генуэзцами и тосканцами. Экономическим и политическим весом обладали не просто ремесленники, а главы цехов и гильдий, финансовые тузы, банкиры. При этом, будучи, что называется, частными инвесторами, все считали своим долгом демонстрировать городской патриотизм, тратить на эту демонстрацию огромные средства, участвовать во внутреннем управлении и дипломатии, причем тоже за свой счет. Одни выходили в «отцы народа», как флорентинец Козимо Медичи Старший. Другие кредитовали троны – на свой страх и риск, потому что троны, делясь престижем со вчерашними выскочками, далеко не всегда платили по счетам. Но ведь с иным накладно вздорить и еще более накладно – отказать в кредите. Вся история первых банков Западной Европы – история невероятно быстрых взлетов и не менее молниеносных и впечатляющих падений: слово «банкрот» означает «разбитая лавка».
История первых банков Западной Европы – история невероятно быстрых взлетов и не менее молниеносных и впечатляющих падений: слово «банкрот» означает «разбитая лавка».
Будучи, что называется, лакомым кусочком, город нуворишей ставил рогатки внешнему миру, к которому относился так же потребительски, как сеньор – к своим крестьянам. Он ждал от всякого потенциального гражданина доказанной годовым опытом лояльности по отношению к своим порядкам и обычаям, которые могли сильно отличаться даже от соседских. Город, по выражению одного венецианского проповедника времен Данте, «учил жить вместе», но он же навязывал свою шкалу ценностей и заставлял судить о мире именно со своей колокольни – во вполне буквальном смысле этого слова. Тем не менее маховик роста заработал, и остановить его уже было невозможно. Представим себе, что за полтора столетия какой-нибудь фламандский Гент несколько раз расширял свои стены, каждый раз идя на серьезные траты. Возник новый тип средневекового человека, которого смело можно назвать горожанином. Оказавшись рядом со светским или духовным сеньором, этот новый человек захотел подражать ему как в плохом, так и в хорошем. Построив себе дворец внутри стен, он начинал скупать земли в округе и выстраивать виллы. В соборе он старался выхлопотать себе как минимум два квадрата в стене или полу для могилы, а если позволяли средства, врезал в постройку капеллу, клиру выписывал на десятилетия вперед ренту для непрестанных заупокойных молебнов, а для вечной памяти потомков мог заказать моленный образ, ретабль, масштаба «Гентского алтаря» братьев Ван Эйков. Не чудо ли, что алтарь, который уже современники считали самым красивым на свете, заказан не великим монархом, не архиепископом, а горожанином, пусть и совсем не бедным? Немудрено, что он посчитал жизненно необходимым предстать перед Богом и людьми на внешней створке своего полиптиха вполне узнаваемым, со всеми своими крупными родинками, морщинами, мешками под глазами, лысиной, длинными ушами, двойным подбородком, горностаевой шубой и благочестиво сложенными ладонями (илл. 43). Потому что индивидуальный портрет родился и развился в этой городской среде, чтобы обеспечить узнаваемость каждого христианина в царствии небесном.
Характерной чертой классического города последних столетий Средневековья стали многочисленные братства, в некоторых крупных городах числом достигавшие нескольких десятков.
Горожанин не терял чувства иерархии, но перед лицом этой иерархии он стремился к созданию силы, основанной на хотя бы относительном равноправии, бок о бок с себе подобными. Принципы коллегиальности, братства, равенства были понятны, как я пытался показать, всем слоям и институтам средневекового общества. Эти принципы действовали в реальной жизни наряду с законами неравенства, подчинения, послушания. Город тоже не равнял всех под одну гребенку. Напротив, усложнив жизнь, он усложнил и стратификацию. Патриций легко мог повстречать на своей улице проститутку, еврея или свинопаса, но мог и епископа, знаменитого поэта или великого художника. Тем не менее характерной чертой классического города последних столетий Средневековья стали многочисленные братства, в некоторых крупных городах числом достигавшие нескольких десятков, а в Авиньоне – сотни. Каждое могло насчитывать от десяти до ста членов. Вступать в них велел инстинкт социального самосохранения: брать на себя все жизненные риски легче было с друзьями и соседями, в том числе ценой некоторых фиксированных материальных жертв, взносов. Зажиточный домохозяин мог участвовать сразу в нескольких таких кружках, бедняк довольствовался одним. Большинство из них складывались вокруг профессий, поэтому членство, обязанности и привилегии ревниво защищались от всех окружающих, интересы внутри города активно лоббировались, коллективный образ складывался десятилетиями и поддерживался писаными и неписаными кодексами, праздниками, совместными богослужениями, межсемейными союзами. Старшие цехи, гильдии и братства, естественно, смотрели свысока на голытьбу, с подозрением или завистью – на равных. Военные и торговые, производственные и досужие, религиозные и развлекательные, такие братства покрыли своей сетью города Европы. Они соединили горожан новыми специфическими узами, достаточно изменчивыми и гибкими, чтобы не превращаться в иго, но и достаточно вездесущими, чтобы обеспечить живучесть городской среды перед лицом других форм человеческих отношений, прежде всего религиозных, иерархических и властных.
Братство могло насчитывать от десяти до ста членов. Вступать в них велел инстинкт социального самосохранения: брать на себя все жизненные риски легче было с друзьями и соседями.
Братство стало городом в миниатюре, микрокосмосом, который в символах и практиках повторял структуру макрокосмоса, одновременно на нее влияя. Достойный член его тем самым становился и достойным горожанином. Его благотворительность и честность, четкое следование принятым правилам и манерам делали его добропорядочным соседом: неслучайно в позднее Средневековье вежество из куртуазной, то есть «придворной», добродетели рыцарей превратилось именно в городскую и ее называли старым латинским словом urbanitas, противопоставляя «деревенской» грубости – rusticitas. Ведь именно в городе свою urbanitas можно и нужно было демонстрировать и старательно поддерживать смолоду, дома и на улице, в одежде и в поступи. Заботиться следовало о добром имени и о «красоте ногтей» как выражении этого доброго имени. Когда такая, основанная на чувстве меры гармония достигалась, ее прославляли городские панегирики. Город стал великой школой красивого жеста. Естественно, что такая urbanitas в каждодневной практике и в долгосрочной перспективе нуждалась в разного рода ритуальных или символических актах. Тринадцать ежегодных процессий в Брюгге, шестнадцать, с участием дожа, в Венеции, многочисленные религиозные процессии в других городах превращались в регулярные демонстрации единства населения. Мощи святых, некогда хранившиеся (от воров, но и от глаз верующих) в криптах, теперь вместе с почитаемыми иконами и статуями всегда становились полноправными живыми участниками этих действ.
Благотворительность и честность, следование принятым правилам и манерам делали горожанина добропорядочным соседом. Вежество из куртуазной добродетели рыцарей превратилось… в городскую.
Некоторые из них успешно дожили до наших дней не в форме исторических реконструкций, но как часть вековой «праздничной рутины». Потому что любая процессия, как всякий праздник или карнавал, был одновременно «дыркой во времени», но не разрывом времен. Карнавал и праздник укрепляли миропорядок, а не разрушали его. Такие символические акты, вроде совместных праздников и застолий, носили регулярный характер, чему город предоставлял и рацион, намного более богатый, чем в любой деревне, и зрелищное пространство. Другие «жесты», скорее, относились к деяниям на века, вроде благоустройства города, строительства и украшения храмов. Уже великие витражи Шартра, Буржа, Парижа и других готических соборов представляли собой «вклады», подобные тем, что веками делали сеньоры. В Италии точно так же конкретные братства указывали на свое место под солнцем, оплачивая росписи, выстраивая церкви и госпитали.
Средневековье никак не назовешь эпохой тотальной безграмотности, даже если мало-мальски грамотным было меньшинство, правда, не подавленное, а подавляющее, причем как раз своей грамотностью.
Эта городская благотворительность генетически восходит к милостыне, описанной в обоих Заветах, но намного более показная, что не делает ее неискренней. Она вошла в плоть городской культуры, в правила хорошего тона, укоренилась в стиле мышления и стиле жизни. По-настоящему добропорядочный делец действительно ценился: около 1200 года один такой житель Кремоны с говорящим именем Омобоно, «Добрый человек», даже вышел во вполне официальные святые, и ему поставили статую при соборе, где его мощи почитаются по сей день. Но наряду с такими городскими добродетелями urbanitas включила в себя и новую оценку знаний. Поэтому именно город, с одной стороны, стал колыбелью привычной нам модели среднего и высшего образования, школы, с другой – породил такой тип человека, которого мы называем интеллектуалом, то есть, если вспомнить советский канцелярит, «человеком умственного труда». Средневековье в целом никак не назовешь эпохой тотальной безграмотности, даже если мало-мальски грамотным было меньшинство, правда, не подавленное, а подавляющее, причем как раз своей грамотностью. Не скажешь, что на тронах всегда сидели неучи, но совсем не грамотность вела их к власти. Для светского государя она веками оставалась не долгом, а личной прихотью, которую он вполне мог использовать в политических интересах, будь то Альфред Великий (886–899), Фридрих II или Альфонс X Мудрый. Не скажешь, что горожанин по определению был грамотным, более того, и в Средние века, и даже в Новое время уровень грамотности в абсолютно сельской Исландии был несравнимо выше, чем в самых развитых городах континента.
Проповедник, читавший и мысливший на библейской латыни, должен был говорить с горожанами на их языке, если хотел достучаться до сердец, быть не просто услышанным, но и понятым.
И все же очагом новой школы город стал. Это во многом связано с реабилитацией в городской среде народных языков, за которой последовало их, языков, литературное «взросление»: обогащение лексики и относительная фиксация грамматики. Проповедник, читавший и мысливший на библейской латыни, должен был говорить с горожанами на их языке, если хотел достучаться до сердец, быть не просто услышанным, но и понятым. Поднаторели в этом, прежде всего, настоящие «магистры слова», францисканцы и доминиканцы, обосновавшиеся в XIII веке именно в городах для новой евангелизации масс, интересы которых с головокружительной скоростью спускались с небес на землю. Церковное образование при монастырях и соборах столетиями ограничивалось латинской словесностью, семью свободными искусствами, унаследованными от поздней Античности: грамматикой, риторикой и диалектикой на начальном уровне, арифметикой, геометрией, астрономией и музыкальной теорией – на высшем. После этого можно было браться за главное – богословие. На этот набор накладывался заложенный в основном Августином и другими Отцами механизм христианизации всех знаний о мире: все они служили для понимания Писания, для иллюстрации и обогащения истин веры. Такая схема только на первый взгляд выглядит оторванной от реальной жизни, потому что она по-своему обеспечивала общую систему гуманистических ценностей латинской Европы. Но городская жизнь, пусть и пропитанная теми же гуманистическими идеалами, требовала больше нюансов. Горожанин хотел научиться аргументации, искусству спора, которое можно было применить в политике или на рынке. Здесь стали учить читать на местном языке, считать деньги и время, писать таким убористым наклонным почерком, который имел не так уж много общего с книжной «готикой», но оставался удобочитаемым. В некоторых городах, как в Брюгге около 1370 года, догадались, что пора учить даже иностранным языкам. На всех уровнях школа внушала детям и подросткам основы той «разумности», расчетливой рациональности, ratio, которая правила бал в бурлившей вокруг жизни взрослых.
Университет возник как высшая форма именно латинской школы и как форма совместной работы двух возрастных категорий горожан – учеников и учителей.
Тем не менее университет, одно из самых ценных для нашего мира изобретений Средневековья, возник как высшая форма именно латинской школы и как форма совместной работы двух возрастных категорий горожан – учеников и учителей. В какой-то степени это одно из упомянутых выше городских братств, но намного более сложное и по природе своей выходящее за рамки любого города. Разница в возрасте между его членами могла быть совсем небольшой, как, собственно, и сегодня: иные из нас начинают преподавать, едва защитив первый диплом. В средневековом университете он давал то же право: «разрешение преподавать повсеместно», licentia ubique docendi. Но общественный статус магистра, даже совсем молодого, был высоким, намного выше, чем сегодня, когда образование перестало быть привилегией. Получив его, молодой человек как бы менял возраст, оказывался в буквальном смысле на кафедре, над головами своих слушателей. Он входил в иерархические отношения, обретая ответственность, авторитет и власть, но и получая «лицензию» от вышестоящих. Церковь еще в XII веке, когда университетов еще не было, поняла, что сфера образования, унаследованная ею в древности, уходила из-под ее контроля, и в 1179 году попыталась сделать выдачу дипломов своим исключительным правом, однако медики и правоведы-цивилисты фактически с самого начала это правило по понятным причинам проигнорировали.
На самом деле, уже начиная приблизительно с 1100 года контроль Церкви над частными преподавателями был относительно слабым. Город предоставлял возможность как достойным магистрам, так и выскочкам на собственный страх и риск преподавать нужные здесь знания, привлекая школяров со всего Запада собственной славой или низкой ценой. Вся эта публика, полемизируя друг с другом, рассказывая быль и небыль, не стеснялась в выражениях, и история бедствий гениального недоучки Петра Абеляра, известная в деталях, лишь наиболее характерная. Она, однако, интересна еще и тем, что именно он учил своих учеников рассуждать логически обо всем, включая высочайшие таинства религии, включая сам догмат непостижимой Троицы. И делал он это в начале XII века на парижском холме св. Женевьевы. Здесь, в этом «латинском квартале», обосновались и многие последователи его блестящего диалектического метода. Три поколения спустя, около 1200 года, несколько предметных школ объединились, и Церковь, при жизни Абеляра спорившая и с ним, и с его интеллектуальным методом, благословила «сообщество учителей и учеников», universitas magistrorum et scholarium Parisiensium. Так возник Парижский университет, ядро которого по-прежнему в Латинском квартале. Параллельно с ним формировались и другие первые университеты Запада: Болонья, Неаполь, Падуя, Оксфорд, Кембридж, Монпелье, Тулуза, Саламанка.
Не нужно думать, что все они стали современными гигантами с кампусами и десятками образовательных направлений. Чтобы просто школа, studium, получила статус высшей школы, studium generale, требовалось две-три крупных дисциплины, например право, медицина, свободные искусства, богословие. Этот набор стал расширяться лишь в раннее Новое время. Университет родился под опекой высших властей, духовных и светских, потому что всякая корпорация в Средние века нуждалась в законной санкции. Но, что принципиально важно по сей день, он, за редкими исключениями вроде Неаполя, рождался свободным финансово и идеологически. В Париже это было содружество преподавателей и студентов, в Болонье и ее наследницах, как в Падуе, университет был общностью только студентов, преподаватели были наемными. Уже в конце XII века появились первые «нации», группы школяров, объединявшиеся по национальному признаку. Профессора, естественно, должны были отвечать за правоверие преподававшихся ими дисциплин, поэтому, когда дело дошло до полноценной рецепции римского права и натурфилософии Аристотеля, без конфликтов не обошлось. Парижский университет в XIII веке очень болезненно перенес внедрение на самых престижных кафедрах нищенствующих орденов, верных папскому престолу. Но даже меры, весьма похожие на цензуру, не смогли остановить победного шествия ни нового права, ни нового Аристотеля.
Преподаватели нередко пользовались своим авторитетом, объявляя забастовки или попросту уходя гуртом в другой город, предлагавший более интересные условия работы.
Профессура в разных университетах обладала, конечно, различной степенью привязанности к своему городу и к alma mater. В любом случае это были отношения договорные, профессиональные и прагматичные, а не феодальные, и преподаватели нередко пользовались своим авторитетом, объявляя забастовки или попросту уходя гуртом в другой город, предлагавший более интересные условия работы и, в конечном счете, бо́льшую свободу. Естественно, за ними, как и в XII веке, шли студенты. Подобные масштабные сецессии, хорошо известные и сегодня, уже в XIII столетии стали одним из основных механизмов распространения университетов по Западной Европе. России это движение достигло, как известно, лишь при Елизавете Петровне, через Германию. К концу Средневековья, когда на Западе числилось около 60 университетов, люди знаний, интеллектуалы, стали третьей силой наряду с Церковью и королевской властью. Уже в конце XIII века один из представителей ее, мыслитель Александр фон Рес, выразил эту новую картину в тройственной формуле regnum – sacerdotium – studium, «царство – священство – наука», видя в их взаимной поддержке залог общественной гармонии и процветания государств. И все же, ради исторической справедливости, отметим, что и рождение интеллектуала как нового типа средневекового человека, и рождение университета как нового типа объединения таких людей стали возможными в первую очередь благодаря городу.
То, что касается всех, должно решаться всеми. Этот античный демократический принцип не был забыт в Средние века.
Теперь вернемся ненадолго к политике. То, что касается всех, должно решаться всеми. Этот античный демократический принцип не был забыт в Средние века. Он отчасти действовал и в феодальных отношениях, и в жизни Церкви, в советах князей и баронов, в выборах государей, вплоть до германского императора. Правда, он чаще всего балансировался устойчивым представлением о том, что право принимать решение и вообще делать выбор лучше давать «здравомыслящей части», неким «лучшим» или «старейшим». То же касается города. Уже в IX–X веках в целом ряде стран и земель параллельно возникало предощущение того, что вскоре назовут городскими свободами. Средневековый город вообще нередко отождествляют с так называемым коммунальным движением, шедшим неравномерно на разных концах континента. В результате борьбы, иногда жестокой и беспощадной, горожанам в XI–XIII веках удавалось добиться тех самых «городских свобод» и привилегий, независимости от феодальных властей, в которых нетрудно увидеть провозвестников современных демократических государственных систем. Городское право, как только оно признавалось другими вышестоящими властями, духовными или светскими, обеспечивало автономию горожан, давало возможность свободно вербовать рабочую силу, решать самостоятельно внутренние и внешние проблемы.
Горожане этого времени часто называли себя именно коммунами, указывая на то, что управление их городом – именно их, и никого больше, «общее дело», res communis. Во время борьбы за инвеституру, на рубеже XI–XII веков, активные городские верхушки с умом воспользовались создавшимся в Северной и Центральной Италии вакуумом власти, чехардой епископов и представителей императоров и взяли на себя организацию жизни горожан и внешнюю политику по отношению к соседним городам. Это не привело к централизации власти ни в исторических областях масштаба Фландрии, Ломбардии или Венето, ни в самих этих городах, вырабатывавших различные формы коллективного управления. Более того, внутренние конфликты бывали настолько неразрешимыми, борьба за власть между олигархическими семействами настолько бесконечной, что исполнительную власть решили доверять только не местным: стали приглашать на короткие сроки чем-то понравившихся соседей на должность подеста́ (от лат. potestas). Среди своих набирали разного рода советы, ставили консулов, приоров и других магистратов, то есть формировали бюрократию, должностную номенклатуру.
Горожане этого времени часто называли себя именно коммунами, указывая на то, что управление городом – именно их дело.
Подобные обычаи стали постепенно формировать такие социальные лифты и карьерные траектории, каких ни в деревне, ни в мире замков не знали. Они строились на новой деловитости, потому что договариваться, мириться и ругаться нужно было с людьми нового, делового склада. Церковному колоколу эта деловитая и далеко не всегда мирная масса крепко стоящих на земле мужчин и женщин противопоставила свои колокола, которые звали на работу или с работы, но могли поднять и на бунт. Первые грамотные свидетели коммунального движения, вроде умного хрониста, бенедиктинского монаха Гвиберта Ножанского, называли зачинщиков не иначе, как распоясавшимся отребьем, в особенности, когда доходило до серьезного кровопролития и даже до убийства епископов, как во французском Лане. Но многие сеньоры и короли шли на диалог, иные – вынужденно. Короли Леона, Кастилии и Арагона шли на союзы с городами ради Реконкисты, что, естественно, отразилось на характере их отношений. По-настоящему грозному Фридриху I Барбароссе пришлось после двадцати пяти лет войн признать в 1183 году привилегии городов Ломбардской лиги, их право эксплуатировать окружающие земли, «контадо». Договор был, конечно, оформлен как имперская санкция, милость, gratia: никто не посягал на сюзеренитет Гогенштауфена, и государь, проиграв, сохранил лицо и не погрешил против осанки. Но horror teutonicus, этот хорошо всем тогда знакомый страх перед германским оружием, не смог совладать с богатством и силой городских ополчений. В какой-то степени можно даже сказать, что новая экономика и новая – городская – ментальность совладали с имперскими амбициями и представлениями о достоинстве вселенской власти.
Новая экономика и новая – городская – ментальность совладали с имперскими амбициями и представлениями о достоинстве вселенской власти.
И все же эта самая «милость» – тоже исключительно важный момент в истории европейской городской цивилизации в целом, о котором часто забывают. Копья ломались именно за нее, за место в иерархии, подтвержденное не на словах, а на надежном пергамене, с подписями, с вислыми печатями и при серьезных свидетелях, представляющих все заинтересованные слои. Такие пожалования, красиво оформленные, написанные высоким куриальным письмом профессиональными нотариями, веками хранили как зеницу ока, чтобы показать в нужный момент любому сеньору, который посмеет претендовать на долю в доходах. А это значит, что коммунальное движение, помимо крови и политических дрязг, породило и новые потребности в образовании и грамотности. Именно отсюда, из бурлящего котла под названием «город», вышли такие профессии, как юрист, нотарий (так принято называть непосредственного предшественника современного нотариуса), адвокат. Все они, как и избранные из «приличных людей» городские магистраты, обладали общественным доверием, обретшим правовой статус. Главное: все подобные новшества отныне фиксировались письменно, аккуратно собирались, сшивались, складывались и хранились в архивах, большинство из которых дожили до наших дней. До XII века мы можем изучать города по «свидетельствам современников», по письменным источникам, что-то знающим о них, но не более того. Отныне сами города из сугубо прагматических соображений стали словно заготавливать хлеб для нас: это разного рода обычаи, статуты, грамоты, привилегии, это приходно-расходные книги, налоговые списки. Все это – та деловая документация, частная и общественная, из которой родились и современная экономика, и современная политика.
Коммунальное управление малыми и крупными городами в Италии достигло апогея в XIII веке. Фактически все стороны повседневной жизни, вопросы войны и мира решались с помощью зачастую весьма сложных механизмов. Но не менее сложной стала и политическая жизнь, ибо чем сложнее и богаче власть, тем более она желанна. Активизация конфликта между Империей и папством при Фридрихе II привела к очередному крупному расколу: сторонники императоров стали называть себя по названию одного из штауфеновских замков гибеллинами, сторонники пап, вспомнив имя Вельфов, непримиримых соперников правящей династии, – гвельфами. Паписты, что естественно, легко прописывали по статье ереси своих политических противников и объявляли даже крестовые походы. Но реальные мировоззренческие границы между враждовавшими лагерями бывали трудно различимыми, быстрая смена знамен практиковалась повсеместно в зависимости от соотношения сил. Убежденный белый гвельф Данте закончил свой путь изгнанника не менее убежденным гибеллином, певцом христианской монархии, а утверждал, что вообще был «сам себе клевретом». Пожалуй, все же лукавил. Потомки же пизанских графов Делла Герардеска по сей день числят себя в гибеллинах и в правоверных католиках одновременно. В любом случае благословенная Италия, ощетинившаяся замками и башнями своих «манхэттенов», вроде Сан-Джиминьяно (илл. 44), во времена Данте скорее напоминала его ад, чем его же рай.
Поэт ненавидел алчность, эту «волчицу, от которой ты в слезах». Но задолго до него проповедники, чутко реагируя на изменения в системе координат своей паствы, уже заметили восхождение этого нового великого порока, потеснившего и традиционную феодальную гордыню, и монашеское уныние. Город, поначалу принявший в себя хотя бы отчасти и феодальный мир, и монастырь, в конечном счете оказался очагом действительно новшеств во всем, включая экономику, культуру и мораль. В какой-то степени даже рождение чистилища в католической системе потустороннего правосудия связано с расцветом города, с необоримым желанием горожан «грешить», не теряя надежду на спасение хотя бы в бесконечно отдаленном будущем. Будучи плотью от плоти сугубо родной Флоренции, едва ли не самого бурно развивавшегося города своего времени, Данте стал и строгим ее критиком. Счеты с горячо любимой родиной он свел так мастерски, что всякий помнит его «Комедию», хотя бы первое ее «царство», но вряд ли знает, что благодаря (или в силу?) этой самой «алчности» здесь уже в начале XIII века – впервые со времен Рима – постелили мостовые, которыми одинаково гордились и гвельфы, и гибеллины. Точно так же, с гордостью и вызовом всем окружающим, особенно епископу с его собором и графу с его замком, города строили на главных площадях коммунальные дворцы, величая их высокопарно «Дворцами Разума» или «Дворцами народа», как в умбрийском городке Тоди (илл. 45). Потому что вершившееся в них правление предполагалось именно разумным и народным – и это нетривиальное изобретение. А палаццо – именно дворец, а не замок – строился зачастую так основательно, что переживал века, сохранив изначальный облик и устройство, став местом памяти и памятником идентичности его строителей и насельников. Само его центральное расположение, соседство с основными жизненными артериями и площадями, с рынком, собором, с местами власти и со святынями – монументальная инсценировка тех специфических отношений между группами, которые мы называем городской средой.
Мы взглянули лишь на Италию, но можно смело сказать, что между 1000 и 1500 годами города полностью изменили человеческий и монументальный ландшафт Европы. Манхэттенами, с их десятками башен и колоколен, выглядели фактически все значительные города. Их вертикальность подчеркивалась и укреплениями, и сеткой улиц, узость которых резко контрастировала с этажностью домов, фактически соприкасавшихся крышами и заслонявших небо. Этот эффект, пожалуй, нигде так не бросается в глаза, как в старой части прижавшейся к морю Генуи (илл. 46). Даже великие дворцы эпохи Возрождения, эти монументальные манифесты городской гордости и своеобразной гражданской открытости их обладателей, с их многооконными фасадами, не знакомыми классическому Средневековью, нередко выходили на улицы не шире двух метров, чтобы двум ослам можно было разойтись. Поэтому манифесты обращались к не слишком широкой публике и без «оперативного простора», на который можно было рассчитывать лишь на площади, на холме или в чистом поле. Бедняку жить в городе означало также жить вперемежку с очень разными людьми, в темных комнатах, с общими кухнями, колодцами и выгребными ямами, со сточными канавами посередине улицы, с грохотом наковальни над одним ухом и шумом маслодавильни – над другим. И все же здесь-то и стоит искать истоки нашего современника, нашего западного соседа. В начале XIV века некто Опичино де Канистрис расхваливал Павию, крупный ломбардский город тысяч в пятьдесят жителей, за то, что здесь все друг друга знали и могли указать, кто где живет, потому что все дважды в день выходили на площадь, чтобы поздороваться. Опичино, конечно, мечтал, а не констатировал факт, мечтал о городе «старого доброго времени», когда действительно все друг друга знали. И все же когда сегодня в воскресный вечер видишь площадь той же не сильно выросшей Павии заполненной местными жителями, вышедшими пообщаться, то понимаешь, что в чем-то их далекий соотечественник был прав. Они учились добрососедству.
Зажиточные могли позволить себе какие-то сады, но в целом там, где, занимая этаж или отдельные комнаты, селился рядовой горожанин, зелени места почти не было. Эти каменные мешки представляют собой облюбованные гидами и туристами «исторические центры» современных городов, разросшихся в эпоху индустриализации и успехов экологии. Жить в них почти невозможно сегодня и было не слишком удобно тогда. Скученность горожан легко оборачивалась тем, что мы назовем антисанитарией, а та очаг любой болезни моментально превращала в эпидемию. Черная смерть середины XIV века свирепствовала прежде всего в городах. Их теснота – факт истории, социальная и урбанистическая реальность, веками формировавшаяся стихийно, по диким законам земельной спекуляции: в Милане XII века земля в черте города стоила в 36 раз дороже, чем за стенами. Такая спекуляция вполне сопоставима с ситуацией в античном Риме и в Европе XX века. Но посреди этой тесноты и спекуляции постепенно формировались улицы или кварталы, закреплявшиеся за какой-нибудь большой семьей, профессией или целой нацией. Города стали выделять такие островки как своим, так и пришельцам: в Реймсе их называли карелями, в Лангедоке – мулонами, в Провансе – гашами. Эти анклавы, обрастая собственными храмами и собственными тавернами, обеспечивали межгородские и даже межнациональные связи, помогали людям приспосабливаться к новым условиям, оставаясь самими собой и сохраняя прежние привычки. И подобные функции в мегаполисах отчасти сохранились по сей день, иногда в намного более крупных масштабах.
Отсутствие какой-либо регулярности в сетке улиц, обилие тупиков и глухих дворов, недоверие к прямой линии вообще, соседство пустырей с великолепными памятниками, отсутствие нумерации домов и неустойчивость наименований, не говоря уже об отсутствии минимальной мысли о коммуникациях – все это глубоко чуждо рационализму Нового и Новейшего времени. Однако не следует думать, что современный урбанизм полностью чужд средневековому прошлому: на заре архитектурного модернизма, на рубеже XIX–XX веков суховатый рационализм наследников Витрувия и Палладио, напротив, нередко порицали за искусственность, за разрыв со средневековыми корнями и противопоставляли такому теоретизированию органичность средневековых городов, как бы выросших из толщи самой народной жизни, со всеми ее удобствами и неудобствами. В такой правдивости и органичности резонно было видеть и красоту, и живописность. Почему бы не оценить ее и нам?