Однако возвращаюсь в Левенберг. С начала строевых наших занятий жизнь моя потеряла всякий смысл. Пока шла война, чувство исполненного долга, невыдуманное фронтовое братство, доверие ко мне, переходящее в любовь, моего взвода, а последний год мечта о Литературном институте после войны – все это воодушевляло и радовало меня. Еще в апреле написал я письмо на имя директора Литературного института с просьбой познакомить меня с кем-нибудь из студентов-поэтов. В мае получил письмо от Виктора Урина. Не без иронии описывал он жизнь свою и своего студенческого общежития и прислал мне несколько своих стихотворений. Обменялись мы парой писем, условились о будущей встрече в Москве. Но, вместо Литературного института, мучил я и дрессировал своих солдат. Друзья присылали мне книги, но ни читать, ни писать я не мог, так как днем была строевая подготовка, а вечером не было электричества, и гильзы мы тоже повыбрасывали.
И вот, в темноте, когда спать еще не хотелось, пили какие-то трофейные вина. А я прекратил переписку с девочкой из Казани Сашей. По-видимому, появился у нее кто-то. В ответ на мое последнее письмо к ней получил я грубое, омерзительное письмо с угрозами и оскорблениями не от нее, а от какого-то обезумевшего от ревности парня. Написал еще одно письмо, ответ был еще более омерзительный, а Саша молчала.
Что-то во мне перегорело, и теперь мечтал я, тоскуя, о неизвестной, но прекрасной москвичке. Было вокруг много девочек и наших, и немок, но я не хотел размениваться и ждал новой настоящей любви. И все-таки разменялся.
Соблазнил меня командир третьего взвода моей роты лейтенант Кайдриков.
– Пошли со мной, – сказал он в один из вечеров. – Возьми банку американской тушенки, пачку сигарет, посидим с девочками.
Я-то все вечера напролет напивался с друзьями-офицерами, а он в одном из соседних домов устроил… что? Иду за ним. Открывается дверь дома, а там анфилада комнат и половина его взвода, из которого половина – бывшие мои солдаты, на диванах и кроватях, в креслах, просто на полу сидят, а на коленях у них немецкие девочки, а на подоконниках еще пять скучающих. И тут как тут мой Кузьмин соскочил со своей подружкой с кресла, и… только я сел, с подоконника соскакивает еще одна дивной красоты, и целует меня в губы, и оценивающим взглядом буквально просверливает меня. Что это?
Мне даже в голову не приходило, что такое возможно. Бардак? Публичный дом лейтенанта Кайдрикова?
А Кузьмин:
– Я сейчас сбегаю к тебе, лейтенант, принесу подушку, матрац, одеяло.
А у меня голова кружится, и совсем я с этой немочкой себя потерял. Обнимаю ее, ни одного немецкого слова, кроме «Их либе зие», не знаю, а русские слова тоже все забыл, да и это «Их либе зие» тоже произнести не могу, потому что хотеть-то я ее хочу, безумно хочу, а люблю ли? Да нет, конечно, не умею я врать.
А Кайдриков:
– Что же ты не раздеваешь ее?
И все солдаты смотрят на меня и улыбаются.
– А нельзя в какую-нибудь другую комнату перейти с ней?
А Кайдриков:
– Да у нас тут никто не стесняется, а вообще-то – вот чулан, что ли.
И Кузьмин несет постельные принадлежности.
Я ее поднял на руки, она прижимается ко мне, и вот мы уже на постели, и тут я, видимо, совершил большую ошибку.
Дело в том, что девочки эти не проститутки были. Видимо, пережили они все жуткие трагедии, гибель родителей, братьев, сестер, женихов, крушение иллюзий, изнасилованные, без средств к существованию, вчерашние гимназистки, студентки с еще не полностью утраченными романтическими представлениями о жизни, с жуткой потребностью на минуту забыть обо всем в искусственном омуте ласки и нежности. А я дорвался до нее, как с цепи сорвался, стягивая, порвал чулок, набрасываюсь на нее, даже не раздев до конца, видимо, своей поспешностью причиняю ей боль, долго не кончаю, а она не поддерживает меня, на лице гримаса горечи, которой я не замечаю. Наконец я кончаю и с ужасом обнаруживаю слезы страдания на ее глазах.
Почему-то я, как когда-то, не испытываю удовлетворения от этой близости. Нужны какие-то слова, а я языка не знаю и говорю, задыхаясь:
– Нихт гут, нихт гут?
Как она понимает это «нихт гут», я не знаю.
Она стремительно одевается, выскакивает из чулана, спускается по лестнице в вестибюль дома, прижимается к стене – и вдруг жуткое трагическое рыдание, страшный истерический приступ. И тоска, тоска. Я рядом с ней, я унижен и раздавлен и упорно твержу это свое «нихт гут».
Весь дом растревожен.
Прибегает Кайдриков, и она, рыдая, бросается ему на грудь.
– Ну что же ты, почему? – говорит мне Кайдриков, а я растерян, и меня тошнит от всего этого, от моей неумелости, от пошлости и мерзости положения.
Почему? Наверно, солдатская веселая грубость была бы ей милее моего интеллигентского идиотически выраженного сочувствия. Не знаю. Это вторая немка в моей жизни. Первая потрясла меня своей чистотой, как у Пушкина – «чистейшей прелести чистейший образец».
Это было пять месяцев назад.
Назад в Восточную Пруссию, февраль 1945 года
Да, это было пять месяцев назад, когда войска наши в Восточной Пруссии настигли эвакуирующееся из Гольдапа, Инстербурга и других оставляемых немецкой армией городов гражданское население. На повозках и машинах, пешком – старики, женщины, дети, большие патриархальные семьи медленно, по всем дорогам и магистралям страны уходили на запад.
Наши танкисты, пехотинцы, артиллеристы, связисты нагнали их, чтобы освободить путь, посбрасывали в кюветы на обочинах шоссе их повозки с мебелью, саквояжами, чемоданами, лошадьми, оттеснили в сторону стариков и детей и, позабыв о долге и чести и об отступающих без боя немецких подразделениях, тысячами набросились на женщин и девочек.
Женщины, матери и их дочери, лежат справа и слева вдоль шоссе, и перед каждой стоит гогочущая армада мужиков со спущенными штанами.
Обливающихся кровью и теряющих сознание оттаскивают в сторону, бросающихся на помощь им детей расстреливают. Гогот, рычание, смех, крики и стоны. А их командиры, их майоры и полковники стоят на шоссе, кто посмеивается, а кто и дирижирует, нет, скорее регулирует. Это чтобы все их солдаты без исключения поучаствовали.
Нет, не круговая порука и вовсе не месть проклятым оккупантам этот адский смертельный групповой секс.
Вседозволенность, безнаказанность, обезличенность и жестокая логика обезумевшей толпы.
Потрясенный, я сидел в кабине полуторки, шофер мой Демидов стоял в очереди, а мне мерещился Карфаген Флобера, и я понимал, что война далеко не все спишет. Полковник, тот, что только что дирижировал, не выдерживает и сам занимает очередь, а майор отстреливает свидетелей, бьющихся в истерике детей и стариков.
– Кончай! По машинам!
А сзади уже следующее подразделение.
И опять остановка, и я не могу удержать своих связистов, которые тоже уже становятся в новые очереди. У меня тошнота подступает к горлу.
До горизонта между гор тряпья, перевернутых повозок трупы женщин, стариков, детей. Шоссе освобождается для движения. Темнеет.
Слева и справа немецкие фольварки. Получаем команду расположиться на ночлег.
Это часть штаба нашей армии: командующий артиллерией, ПВО, политотдел.
Мне и моему взводу управления достается фольварк в двух километрах от шоссе.
Во всех комнатах трупы детей, стариков, изнасилованных и застреленных женщин.
Мы так устали, что, не обращая на них внимания, ложимся на пол между ними и засыпаем.
Утром разворачиваем рацию, по РСБ связываемся с фронтом. Получаем указание наводить линии связи. Передовые части столкнулись, наконец, с занявшими оборону немецкими корпусами и дивизиями.
Немцы больше не отступают, умирают, но не сдаются. Появляется в воздухе их авиация. Боюсь ошибиться, мне кажется, что по жестокости, бескомпромиссности и количеству потерь с обеих сторон бои эти можно сравнить с боями под Сталинградом. Это вокруг и впереди.
Я не отхожу от телефонов. Получаю приказания, отдаю приказания. Только днем возникает время, чтобы вынести на двор трупы.
Не помню, куда мы их выносили.
На двор?
В служебные пристройки? Не могу вспомнить куда, знаю, что ни разу мы их не хоронили.
Похоронные команды, кажется, были, но это далеко в тылу.
Итак, я помогаю выносить трупы. Замираю у стены дома.
Весна, на земле первая зеленая трава, яркое горячее солнце. Дом наш островерхий, с флюгерами, в готическом стиле, крытый красной черепицей, вероятно, ему лет двести, двор, мощенный каменными плитами, которым лет пятьсот.
В Европе мы, в Европе!
Размечтался, и вдруг в распахнутые ворота входят две шестнадцатилетние девочки-немки. В глазах никакого страха, но жуткое беспокойство.
Увидели меня, подбежали и, перебивая друг друга, на немецком языке пытаются мне объяснить что-то. Хотя языка я не знаю, но слышу слова «мутер», «фатер», «брудер».
Мне становится понятно, что в обстановке панического бегства они где-то потеряли свою семью.
Мне ужасно жалко их, я понимаю, что им надо из нашего штабного двора бежать куда глаза глядят и быстрее, и я говорю им:
– Муттер, фатер, брудер – нихт! – и показываю пальцем на вторые дальние ворота – туда, мол. И подталкиваю их.
Тут они понимают меня, стремительно уходят, исчезают из поля зрения, и я с облегчением вздыхаю – хоть двух девочек спас, и направляюсь на второй этаж к своим телефонам, внимательно слежу за передвижением частей, но не проходит и двадцати минут, как до меня со двора доносятся какие-то крики, вопли, смех, мат.
Бросаюсь к окну.
На ступеньках дома стоит майор А., а два сержанта вывернули руки, согнули в три погибели тех самых двух девочек, а напротив – вся штабармейская обслуга – шофера, ординарцы, писари, посыльные.
– Николаев, Сидоров, Харитонов, Пименов… – командует майор А. – Взять девочек за руки и ноги, юбки и блузки долой! В две шеренги становись! Ремни расстегнуть, штаны и кальсоны спустить! Справа и слева, по одному, начинай!
А. командует, а по лестнице из дома бегут и подстраиваются в шеренги мои связисты, мой взвод. А две «спасенные» мной девочки лежат на древних каменных плитах, руки в тисках, рты забиты косынками, ноги раздвинуты – они уже не пытаются вырываться из рук четырех сержантов, а пятый срывает и рвет на части их блузочки, лифчики, юбки, штанишки.
Выбежали из дома мои телефонистки – смех и мат.
А шеренги не уменьшаются, поднимаются одни, спускаются другие, а вокруг мучениц уже лужи крови, а шеренгам, гоготу и мату нет конца.
Девчонки уже без сознания, а оргия продолжается.
Гордо подбоченясь, командует майор А. Но вот поднимается последний, и на два полутрупа набрасываются палачи-сержанты.
Майор А. вытаскивает из кобуры наган и стреляет в окровавленные рты мучениц, и сержанты тащат их изуродованные тела в свинарник, и голодные свиньи начинают отрывать у них уши, носы, груди, и через несколько минут от них остаются только два черепа, кости, позвонки.
Мне страшно, отвратительно.
Внезапно к горлу подкатывает тошнота, и меня выворачивает наизнанку.
Майор А. – боже, какой подлец!
Я не могу работать, выбегаю из дома, не разбирая дороги, иду куда-то, возвращаюсь, я не могу, я должен заглянуть в свинарник.
Передо мной налитые кровью свиные глаза, а среди соломы, свиного помета два черепа, челюсть, несколько позвонков и костей и два золотых крестика – две «спасенные» мной девочки.
Смех сержанта, старшины портрет?
Гильза, карта, пачка сигарет?
В яме у кирпичного сарая
девочка четырнадцати лет?
Это форма разрушает цвет,
и скорбит победа, умирая.
Но я же хотел рассказать о другом, о чудной своей внезапно возникшей и навсегда застрявшей в памяти минуте высокого счастья. Но ведь опять я запутался в датах.
Счастье потом.
1 февраля город Хайльсберг был взят нашей армией с ходу. Это был прорыв немецкой линии обороны. В городе оставался немецкий госпиталь, раненые солдаты, офицеры, врачи. Накануне шли тяжелые бои, немцы умирали, но не сдавались. Такие были потери, так тяжело далась эта операция, столько ненависти и обиды накопилось, что пехотинцы наши с ходу расстреляли и немецких врачей, и раненых солдат и офицеров – весь персонал госпиталя.
Через два дня – контратака.
Наши дивизии стремительно отступают, и око за око – уже наш госпиталь не успевает эвакуироваться, и немцы расстреливают поголовно всех наших врачей, раненых солдат и офицеров.
И снова наши выбивают немцев из города, и на этот раз в городе оказываюсь я с половиной своего взвода.
Вокруг города, в селениях Глиттанен, Галлинген, Редденау, Рехаген, 2 февраля прокладывали линии связи и близ железнодорожных станций устанавливали посты наблюдения бойцы второй половины моего взвода. В городе, кроме наших пехотинцев, артиллеристов, танкистов, оказалось довольно много немецких беженцев: стариков, женщин, детей, которые заняли большинство городских квартир.
Я со второй половиной своего взвода вошел в город вечером и решил переночевать в костеле, в протестантском немецком храме.
И только связисты мои завели в него лошадей, только намеревались после тридцатикилометрового броска расположиться на отдых, как две немецкие дивизии отрезали город и окружающие его поселки от наступающей нашей армии.
Между тем находящиеся в неведении солдаты и офицеры разбрелись по городу.
Комендант города, старший по званию полковник, пытался организовать круговую оборону, но полупьяные бойцы вытаскивали из квартир женщин и девочек. В критическом положении комендант принимает решение опередить потерявших контроль над собой солдат. По его поручению офицер связи передает мне приказ выставить вокруг костела боевое охранение из восьми моих автоматчиков, а специально созданная команда отбивает у потерявших контроль над собой воинов-победителей захваченных ими женщин.
Другая команда возвращает в части разбежавшихся по городу в поисках «удовольствий» солдат и офицеров, объясняет им, что город и район окружены. С трудом создает круговую оборону.
В это время в костел загоняют около двухсот пятидесяти женщин и девочек, но уже минут через сорок к костелу подъезжают несколько танков. Танкисты отжимают, оттесняют от входа моих автоматчиков, врываются в храм, сбивают с ног и начинают насиловать женщин.
Я ничего не могу сделать. Молодая немка ищет у меня защиты, другая опускается на колени.
– Герр лейтенант, герр лейтенант!
Надеясь на что-то, окружили меня. Все что-то говорят.
А уже весть проносится по городу, и уже выстроилась очередь, и опять этот проклятый гогот, и очередь, и мои солдаты.
– Назад, е… вашу мать! – ору я и не знаю, куда девать себя и как защитить валяющихся около моих ног, а трагедия стремительно разрастается.
Стоны умирающих женщин. И вот уже по лестнице (зачем? почему?) тащат наверх, на площадку окровавленных, полуобнаженных, потерявших сознание и через выбитые окна сбрасывают на каменные плиты мостовой.
Хватают, раздевают, убивают. Вокруг меня никого не остается. Такого еще ни я, никто из моих солдат не видел. Странный час.
Танкисты уехали. Тишина. Ночь. Жуткая гора трупов. Не в силах оставаться, мы покидаем костел. И спать мы тоже не можем.
Сидим на площади вокруг костра. Вокруг то и дело разрываются снаряды, а мы сидим и молчим.
Утром две дивизии разрывают кольцо нашего окружения, и мы уже оказываемся в тылу.
7 мая 2002 года, спустя пятьдесят восемь лет
– Я не желаю слушать это, я хочу, чтобы вы, Леонид Николаевич, этот текст уничтожили, его печатать нельзя! – говорит мне срывающимся голосом мой друг, поэт, прозаик, журналист Ольга Ильницкая.
Происходит это в 3-м госпитале для ветеранов войны в Медведкове. Десятый день лежу в палате для четверых. Пишу до и после завтрака, пишу под капельницей, днем, вечером, иногда ночью.
Спешу зафиксировать внезапно вырывающиеся из подсознания кадры забытой жизни. Ольга навестила меня, думала, что я прочитаю ей свои новые стихи.
На лице ее гримаса отвращения, и я озадачен.
Совсем не думал о реакции будущего слушателя или читателя, думал о том, как важно не упустить детали. Пятьдесят лет назад это было бы куда как проще, но не возникало тогда этой непреодолимой потребности. Да и я ли пишу это? Что это? Какие шутки проделывает со мной судьба!
Самое занятное, что я не ощущаю разницы между этой своей прозой и своими рисунками с натуры и спонтанно возникающими стихами.
Зачем пишу?
Какова будет реакция у наших генералов, а у наших немецких друзей из ФРГ? А у наших врагов из ФРГ?
Принесут ли мои воспоминания кому-то вред или пользу? Что это за двусмысленная вещь – мемуары! Искренно – да, а как насчет нравственности, а как насчет престижа государства, новейшая история которого вдруг войдет в конфликт с моими текстами? Что я делаю, какую опасную игру затеял?
Озарение приходит внезапно.
Это не игра и не самоутверждение, это совсем из других измерений, это покаяние. Как заноза, сидит это внутри не только меня, а всего моего поколения. Вероятно, и всего человечества. Это частный случай, фрагмент преступного века, и с этим, как с раскулачиванием 30-х годов, как с ГУЛАГом, как с безвинной гибелью десятков миллионов безвинных людей, как с оккупацией в 1939 году Польши, нельзя достойно жить, без этого покаяния нельзя достойно уйти из жизни. Я был командиром взвода, меня тошнило, смотрел как бы со стороны, но мои солдаты стояли в этих жутких преступных очередях, смеялись, когда надо было сгорать от стыда, и, по существу, совершали преступления против человечества.
Полковник-регулировщик? Достаточно было одной команды? Но ведь по этому же шоссе проезжал на своем «Виллисе» и командующий 3-м Белорусским фронтом маршал Черняховский. Видел, видел он все это, заходил в дома, где на постелях лежали женщины с бутылками между ногами? Достаточно было одной команды?
Так на ком же было больше вины: на солдате из шеренги, на полковнике-регулировщике, на смеющихся полковниках и генералах, на наблюдающем мне, на всех тех, кто говорил, что война все спишет?
В марте 1945 года моя 31-я армия была переброшена на 1-й Украинский фронт в Силезию, на Данцигское направление. На второй день по приказу маршала Конева перед строем было расстреляно сорок советских солдат и офицеров, и ни одного случая изнасилования и убийства мирного населения больше в Силезии не было. Почему этого же не сделал маршал Черняховский в Восточной Пруссии? Сумасшедшая мысль мучает меня – Сталин вызывает Черняховского и шепотом говорит ему:
– А не уничтожить ли нам всех этих восточнопрусских империалистов на корню, территория эта по международным договорам будет нашей, советской?
И Черняховский – Сталину:
– Будет сделано, товарищ генеральный секретарь!
Это моя фантазия, но уж очень похожа она на правду. Нет, не надо мне ничего скрывать, правильно, что пишу о том, что видел своими глазами. Не должен, не могу молчать! Прости меня, Ольга Ильницкая.
Из дневника 1945 года: «В городе Лаубане седая женщина прыгала на четвереньках. Никто не заставлял ее делать этого. Ей хотелось рассмешить русских солдат. Единственный ее сын погиб на Восточном фронте».
Шли ожесточенные бои на подступах к Ландсбергу и Бартенштайну. Расположение дивизий и полков медленно, но менялось.
Как я уже писал, второй месяц я был командиром взвода управления своей отдельной армейской роты и отдавал распоряжения командирам трех взводов роты о передислокациях и прокладывании новых линий связи между аэродромами, зенитными бригадами и дивизионами, штабами корпусов и дивизий, а также по армейской рации передавал данные о передислокациях в штаб фронта и, таким образом, находился в состоянии крайнего перенапряжения. И вдруг заходит ко мне мой друг, радист, младший лейтенант Саша Котлов и говорит:
– Найди себе на два часа замену. На фольварке, всего минут двадцать ходу, собралось около ста немок. Моя команда только что вернулась оттуда. Они испуганы, но если попросишь – дают, лишь бы живыми оставили. Там и совсем молодые есть. А ты, дурак, сам себя обрек на воздержание. Я же знаю, что у тебя полгода уже не было подруги, мужик ты, в конце концов, или нет? Возьми ординарца и кого-нибудь из твоих солдат и иди! – И я сдался.
Мы шли по стерне, и сердце у меня билось, и ничего уже я не понимал. Зашли в дом. Много комнат, но женщины сгрудились в одной огромной гостиной. На диванах, на креслах и на ковре на полу сидят, прижавшись друг к другу, закутанные в платки. А нас было шестеро, и Осипов, боец из моего взвода, спрашивает:
– Какую тебе?
Смотрю, из одежды торчат одни носы, из-под платков глаза, а одна, сидящая на полу, платком глаза закрыла. А мне стыдно вдвойне. Стыдно за то, что делать собираюсь, и перед своими солдатами стыдно: то ли трус, скажут, то ли импотент. И я как в омут бросился, и показываю Осипову на ту, что лицо платком закрыла.
– Ты что, лейтенант, совсем с ума, б…, сошел, может, она старуха?
Но я не меняю своего решения, и Осипов подходит к моей избраннице. Она встает, и направляется ко мне, и говорит:
– Герр лейтенант – айн! Нихт цвай! Айн! – И берет меня за руку, и ведет в пустую соседнюю комнату, и говорит тоскливо и требовательно: – Айн, айн.
А в дверях стоит мой новый ординарец Урмин и говорит:
– Давай быстрей, лейтенант, я после тебя.
И она каким-то образом понимает то, что он говорит, и делает резкий шаг вперед, прижимается ко мне, и взволнованно:
– Нихт цвай, – и сбрасывает с головы платок.
Боже мой, Господи! Юная, как облако света, чистая, благородная, и такой жест – «Благовещение» Лоренцетти, Мадонна!
– Закрой дверь и выйди, – приказываю я Урмину.
Он выходит, и лицо ее преображается, она улыбается и быстро сбрасывает с себя пальто, костюм, под костюмом несколько пар невероятных каких-то бус и золотых цепочек, а на руках золотые браслеты. Сбрасывает в одну кучу еще шесть одежд, и вот она уже раздета, и зовет меня, и вся охвачена страстью. Ее внезапное потрясение передается мне. Я бросаю в сторону портупею, наган, пояс, гимнастерку – все, все! И вот уже мы оба задыхаемся. А я оглушен.
Откуда мне счастье такое привалило, чистая, нежная, безумная, дорогая! Самая дорогая на свете! Я это произношу вслух. Наверно, она меня понимает. Какие-то необыкновенно ласковые слова. Я в ней, это бесконечно, мы уже одни на всем свете, медленно нарастают волны блаженства. Она целует мои руки, плечи, перехватывает дыхание. Боже! Какие у нее руки, какие груди, какой живот!
Что это? Мы лежим, прижавшись друг к другу. Она смеется, я целую ее всю, от ноготков до ноготков.
Нет, она не девочка, вероятно, на фронте погиб ее жених, друг, и все, что предназначала ему и берегла три долгих года войны, обрушивается на меня.
Урмин открывает дверь:
– Ты сошел с ума, лейтенант! Почему ты голый? Темнеет, оставаться опасно, одевайся!
Но я не могу оторваться от нее. Завтра напишу Степанцову рапорт, я не имею права не жениться на ней, такое не повторяется.
Я одеваюсь, а она все еще не может прийти в себя, смотрит призывно и чего-то не понимает.
Я резко захлопываю дверь.
– Лейтенант, – тоскливо говорит Урмин, – ну что тебе эта немка, разреши, я за пять минут кончу.
– Родной мой, я не могу, я дал ей слово, завтра я напишу Степанцову рапорт и женюсь на ней!
– И прямо в Смерш?
– Да куда угодно, три дня, день, а потом хоть под расстрел. Она моя. Я жизнь за нее отдам.
Урмин молчит, смотрит на меня как на дурака.
– Ты, б…, мудак, ты не от мира сего.
В темноте возвращаемся.
В шесть утра я просыпаюсь, никому ничего не говорю. Найду ее и приведу. Нахожу дом. Двери настежь. Никого нет.
Все ушли неизвестно куда.
Когда я демобилизовался и первые месяцы метался по Москве, я искал девушку, похожую на нее, и мне повезло.
Я нашел Леночку Кривицкую, что-то во взгляде было ее. И когда мы в подъезде напротив старого МХАТа целовались, казалось мне, что я целую ее. А когда я потерял ее, все-таки у меня навсегда осталась та, восточно-прусская, имени которой я не узнал.
Бог весть. Может быть, и стихи мои оттуда. Город Хайлигенбайль. Залив Фриш-Гаф.