Несмотря на то что папа мой окончил только четыре класса, почерк у него был каллиграфический, а подпись состояла, кроме буквы «Н» и «Рабичев», из четырех каллиграфических завитков и росчерка, как бы опоясывающего всю группу букв.
Рисунок? Геральдика? Знак человека, неповторимости его личности? Знак?
С одной стороны, действительно, обладала подпись его несомненной неповторимостью, с другой, как бы являясь документом эпохи, чем-то напоминала и подписи столоначальников, и подписи писателей, и подписи царских министров и великих князей.
Забыл я написать, что после школы отец мой лет десять занимался в библиотеках самообразованием, что дед мой, лесной сторож, каждое лето выписывал из Киева в Чернобыль студентов, которые учили одиннадцать его детей не только алгебре и географии, но и чистописанию.
Может быть, была тут традиция и какой-то элемент честолюбия – мы хоть и не родовитые, да не хуже и самых известных адвокатов, дворян и князей.
Может, так оно и было.
Огромное количество прочитанных и проконспектированных книг. Достоевский, Лев Толстой, Куприн, Пушкин, Тургенев; великолепная память, организационные способности.
Может быть, с такой подписью легче было найти работу? Заслужить уважение современников?
Подпись человека XVIII, XIX веков – его визитная карточка.
Мечта о такой подписи сидела и во мне, и в душе моего брата Виктора. Было ему, вероятно, лет шестнадцать, когда взял он несколько листов бумаги и все их покрыл своими упражнениями. Хотелось, чтобы было не хуже, чем у папы.
Но что-то надо было изобретать.
Папа был – Николай, и впереди была разомкнутая буква «Н», а у него-то круглая буква «В» – и все уже не так.
Он учился расписываться, а я сидел рядом.
Он самоудовлетворился и прекратил эксперименты и на протяжении всех довоенных лет расписывался на своих книгах, тетрадках, во всех необходимых случаях жизни, а когда началась война – в конце всех своих замечательных писем.
Таким образом, подпись моего брата Виктора навсегда вошла в копилку моей памяти.
Но дело не в этом.
15 августа 1942 года мама моя получила от Виктора письмо о том, что он вышел из госпиталя, получил новые машины и скоро снова уже будет в Сталинграде.
В конце письма был указан новый адрес его полевой почты.
Больше писем от него не было.
Все письма родителей через две недели возвращались назад. На последний запрос в канцелярию Верховного главнокомандующего маршала Сталина последовал ответ, что воинская часть п/я 218768 в составе фронта не числится и что, видимо, брат мой пропал без вести. Не сказано было там, что пропала без вести и вся его танковая бригада.
Город Левенберг, июль 1946 года
Спустя два месяца после победы я еще находился в составе своей роты в силезском городе Левенберге и, как я уже писал выше, днем занимался со своим взводом строевой подготовкой и телефонией, ночью пил с офицерами роты трофейные вина и тщетно мечтал о демобилизации.
Познакомился с капитаном из соседней части. Зашел он ко мне, протянул руку, говорит:
– Андрей Тупицын.
– Леонид Рабичев, – отвечаю я капитану.
– Так это твое хозяйство расположено по ту сторону дороги? – спрашивает Тупицын.
– Да нет, – говорю, – у меня никакого хозяйства, взвод у меня, связисты.
А он:
– За дорогой указатель: «Триста метров до хозяйства Рабичева».
Что-то у меня под сердцем екнуло. Редкая фамилия. Не брат ли? Слыхал я о таких историях. В результате ожогов преображались люди до неузнаваемости. Лица, иссеченные бугристыми шрамами, напоминали лица прокаженных или сифилитиков, незнакомые люди шарахались, знакомые тоже вели себя не слишком понятно. Исчезали некоторые из них и начинали новую – счастливую или несчастливую – жизнь.
«А вдруг, – подумал я, – и он так же?»
Выбежал из дома, пересек дорогу, подбежал к указателю и остолбенел.
На указателе под словами «Хозяйство Рабичева» стояла подпись моего брата – та самая, довоенная, двенадцать лет назад сочиненная, чуть-чуть похожая на подпись папы, но не папина, а Витина, его особенная и неповторимая.
Сердце у меня билось. Бросился я назад, нашел командира роты, попросил освободить меня на день от занятий, взял с собой ординарца своего Королева, запряг он лошадь, сели мы на трофейную мою двуколку и подъехали к указателю. Под подписью брата стрелка указывала направление перемещения части. Проехали по шоссе километра три – поворот направо и указатель: «Хозяйство Рабичева», подпись брата, стрелка – два с половиной километра. Через двадцать минут фольварк, артиллеристы. Спрашиваем:
– Это хозяйство Рабичева?
Лейтенант-артиллерист отвечает:
– Опоздал ты, лейтенант, на сутки. Вчера это хозяйство передислоцировалось, а указатель куда – на параллельном шоссе, метров четыреста от нас.
Пересекаем поле, лес, выезжаем на параллельное шоссе – подпись Виктора и стрелка.
– Лейтенант, – говорит Королев, – что это за хозяйство, почему оно все время в движении? Уж не саперы ли?
Я горько пожимаю плечами. Уже полдень, уже проехали километров пятнадцать, и вот опять стрелка и подпись, на этот раз рядом с деревянной крашеной Мадонной, и поворот налево, на восток. Стрелка – подпись, стрелка – подпись. Проехали еще двенадцать километров, развилка дорог, стрелка на юг.
Лошадь устала, и я понимаю, что мы вращаемся в каком-то заколдованном круге.
Распрягли лошадь, пустили на луг, разожгли костер, варим суп, расстилаем плащ-палатки и отдыхаем. Вспоминаю, как брат до войны привез к нам на Покровский бульвар Козина и Ашкенази. Они играли и пели весь вечер, а меня поразило обилие морщин на лице молодого Ашкенази.
Или я его с кем-то путаю?
Брат – председатель клуба выходного дня Станко-инструментального института. Вот объявляет программу очередного номера.
Это самый модный накануне войны джаз Цфасмана.
Еще недавно все джазы находились под запретом. Самой модной была заграничная пластинка «Хау ду ю ду ду, мистер Браун!».
Ол-райт! Запрягаем лошадь. Десять километров до следующего перекрестка дорог и следующей подписи и стрелки.
Начинает темнеть.
– Может быть, достаточно? – говорит Королев.
На этот раз стрелка поворачивает на юг, мы торопимся, едем по очередному шоссе час и вдруг обнаруживаем знакомые ворота, знакомый фольварк и тот самый первый указатель, который поверг меня в неописуемое волнение…
Мы действительно совершили полный круг, хозяйства Рабичева не нашли, второй раз повторять маршрут глупо. Попробовать узнать в штабе армии? Но ведь хозяйство это могло быть и из другой армии, а то и из другого фронта.
Двигалось оно, но куда? Зачем?
После окончания войны почти у всех бойцов и офицеров армии было по две-три пары трофейных ручных часов, и существовало такое развлечение. Подходит на дороге незнакомый лейтенант и говорит:
– Махнем не глядя!
Махнем – это означало поменяемся. Были у меня немецкие часы, а у него? Улыбающееся доброе лицо.
– Махнем, махнем, – говорю и получаю великолепные швейцарские, циферблат прозрачный, корпус прозрачный, и видно, как вращаются колесики.
– Ну, тебе повезло, – говорит незнакомый лейтенант.
Все это происходило на глазах у старшины моей роты Чумикова.
Он тогда подошел ко мне и говорит:
– Махнем не глядя!
Мне просто хотелось сделать ему подарок, от Москвы до Кёнигсберга прошли, и, кроме хорошего, ничего я от него не видел.
– Махнем, махнем, – говорю. И вот у него мои швейцарские, а у меня обыкновенные немецкие, но рады мы оба. Вот с этими, чумиковскими, я в 1946 году демобилизовался, а спустя двенадцать лет они у меня остановились, и зашел я в часовую мастерскую на углу улицы Герцена и Суворовского бульвара.
Протягиваю в окошечко часы. Мастер заполняет квитанцию и спрашивает:
– Как фамилия?
– Рабичев, – говорю я.
– Да нет, – говорит он, – как ваша фамилия?
– Рабичев, Рабичев! – говорю я, а он:
– Вы что, не видите фамилию мастера над окошком? Это я, – говорит, – Рабичев, а вы?
– Да я тоже Рабичев. Как здорово, – говорю я, – такая редкая фамилия, и вдруг мы встречаемся.
А он:
– Какая редкая? У меня двадцать родственников и, все Рабичевы.
– А где же вы живете?
– Я рядом, на Суворовском бульваре, а они – в Киеве.
– А кто-нибудь из них воевал? – спрашиваю я.
– Да почти все, – отвечает он, – был даже один генерал.
– Слушайте, – говорю я, – я художник, у меня рядом мастерская, может быть, после работы вы зайдете ко мне?
– Не могу, – говорит он, – и не хочу. Надоели мне мои родственники, а тут еще и вы. Часы починю, а заходить не буду.
Через неделю я получил часы, а мастер Рабичев не узнал меня, даже не посмотрел на меня.
Десять лет спустя однажды вечером в квартире моей на Покровском бульваре раздался звонок. На площадке стояли два пожилых подполковника.
– Вы Рабичев? – спросил один из них.
– Да.
– А кем вы приходитесь Виктору Рабичеву, который в 1942 году командовал танковым взводом под Сталинградом?
– Я его родной брат.
– А отец и мать у него живы?
– Мать, – говорю, – на кухне, а отец умер в 1952 году.
Сердце у меня билось.
– Он жив? – спрашиваю. – Откуда вы и почему раньше не приходили?
– Ничего не говорите матери, пойдемте на бульвар.
Мы вышли на Покровский бульвар, сели на скамейку.
– Мы проездом из Ленинграда, мы были рядом с вашим братом и все видели.
– Мы его похоронили, – сказал второй.
– Когда он погиб, как, где? – спросил я.
– После того как мы похоронили его, мы хотя и не знали как, но хотели сообщить его родителям. Но на следующий день вся наша бригада была уничтожена, мы оказались в разных госпиталях, а потом в разных армиях. Шли тяжелые бои, а потом мы не могли найти нужных слов, настолько все было противоестественно.
– В ту августовскую ночь мы так устали и была такая жара…
– Ваш брат заснул и во сне, не удержавшись на броне, был раздавлен гусеницами своего танка.
Мы попрощались. В ужасе я ходил по бульвару. Я не знал, что кто-то мог так умереть на войне.
Еще я узнал, что Виктор пережил всего три боя.
23 июля 1942 года, во втором бою, немцы подожгли танк Виктора. Получив тяжелые ожоги, прямо с поля боя попал он в госпиталь. Через пятнадцать дней вышел из госпиталя и еще через пять дней получил новый взвод. В третьем бою уничтожил батарею противника. К счастью, никто из танкистов не пострадал.
Я не мог ничего рассказать маме, и она умерла через десять лет, так и не узнав ничего о том, как ушел из жизни ее пропавший без вести сын.
Его письма с фронта, вплоть до последней телеграммы, хранятся у меня. Его имя высечено на мраморной доске в вестибюле Станкоинструментального института в Вадковском переулке. На 13-й Парковой улице стоит стела, посвященная павшим на войне ученикам его школы.