Жил-жил, а потом беззастенчиво умер. Не я. Я пока держусь. Сосед мой Бориска умер, войдя в противоречие с печенью. Я давно на его жену заглядываюсь, кстати. Когда она мне сказала, что Бориска умер, я сначала потер ручки (они у меня маленькие, почти женские, но цепкие), а потом уже изобразил мину. Я к чужой смерти привыкший. Свою вот, наверное, не переживу, а чужую – запросто. Все умрут, а я останусь, думаю я в такие минуты. А раньше думал – боже, как страшно жить! Как вы понимаете, на Ренату Литвинову я тоже заглядываюсь. Если не заглядываться, то это как не есть после шести. Правильно, но чего-то, знаете, не хватает. Я сам алкоголик. Уколоться могу. Могу прохожему в бубен дать за высокомерие. Сто грамм буквально – и такой прямо темперамент, такая Испания, а трезвый – финн. Но это надводная часть айсберга. В подводную лучше не заглядывать. Там осьминоги пляшут с анакондами под дружные хлопки скатов. Ну или рефлексия, эмпатия и переживания снимаются в фильме Пазолини «Сало, или 120 дней Содома» в главных ролях. Мне такого кино не надо. Лучше что-нибудь с Чаком Норрисом.
Помню, была у меня такая концепция: человек развивается от примитивного к сложному, от сложного – к очень сложному и от очень сложного – к простому. Я недоразвился. Застрял на сложном. Генетика, видимо, потому что детерминизм среды я взрезал. Не знаю, как взрезал. Бессознательно взрезал. Взрезался и всё. А генетику хрен взрежешь. Тут фокус нужен. Или чудо. Это как трусы сдернуть с самого себя, минуя ноги, легким движением, сохранив материю в целости. Фокусники так умеют. Хоп! Вот они, труселя, в руке реют. Я раз попробовал. По пьяни. С Ниной накирялись на Первомай. Разделись до трусов в присутствии кровати. Тут я метафору вспомнил. Стой, говорю, Нинель. Садись на кровать, щас будет номер. Села. Я настроился. Собрал брови в кулак. Взял семейники спереди, за резинку. Ну, думаю, Господь, давай вместе перешагнем через генетику! Рванул. Ой, блядь, думаю, Господь, сука такая! Повалился на пол. Нинель офигела, конечно. Чуть жопу себе не порвал, до того в себя верил. Я в юности вообще много во что верил. Жизнь, если на нее смотреть спереди в зад, кажется стройной, потому что ее технически нет. Если же смотреть на жизнь обратно, она кажется кривой, как штопор, хотя технически ее тоже нет. Когда она есть – отдельный вопрос. Она есть сейчас, а что такое это «сейчас», когда оно заканчивается и когда начинается – никто не знает.
Фабула такова: два дня назад умер Бориска, и сегодня мы будем его хоронить на Северном кладбище, а я сижу на кухне, оседлав табуреточку, и курю злую красную сигарету «Винстон». Мне тридцать пять, пять из которых я был счастлив, Двадцать пять верил во всякую хрень, а пять – пью. Я – маргинал Олег Званцев из Перми. Рост – 178 см, вес – 80 кг, зубов – двенадцать, волос – мало (на голове), в кости – широк, по характеру – циник-идеалист. Циник-идеалист – это такой человек, который хочет сделать идеально, по-доброму, правильно и красиво, а когда у него не получается, он включает цинизм. Вся моя биография состоит из таких попыток. Например, в пятнадцать лет я полюбил идеальную девушку, а она меня не полюбила. Уже через восемь лет я вполне уверился в ее тупости и блядстве.
Потом, то есть в восемнадцать лет, я полюбил Егора. Егору было двадцать пять, и я был его «гибким мальчиком» (тогда я действительно был довольно гибким, чего уж тут). Мы прятали свою чувственность от глазастого мира уличных понятий в темной спальне, шептали друг другу в уши бессвязные глупости, ездили летом в отдаленные районы на Каме, где можно целоваться и тереться головами, как кошки. Я думал, у нас с Егором идеальные отношения. Нет. Это произошло мгновенно. Мы пили кофе. Егор гладил мою ногу под столом. Мы разговаривали. Я возбуждался. Тут я обратил внимание на его руку, сжимавшую чашку. Мизинец был оттопырен. Это было ужасно манерно. Невообразимо вульгарно. Словно Джоконде подрисовали хуй кислотным маркером. С тех пор оттопыренный мизинец Егора застыл у меня перед глазами. В лифте, где он прижал меня к стенке, больно сжав бедра, в спальне, где он навалился сверху и засунул язык мне в ухо, после, когда мы стояли в душе и он мыл меня жадными руками, – я видел только этот чертов оттопыренный мизинец. Через три дня я избил Егора. Пидор, говорю, ты жалкий! А я нормальный натурал. Мне после тебя из чашки пить стремно. Еще раз позвонишь – убью! Растреплешь кому – аналогично. Развел, понимаешь, гомосятину на ровном месте!
Больше я Егора никогда не видел. Не тосковал, ничего такого. С Леной сошелся. Она показалась мне большой женщиной. Я тогда много читал и робко писал необязательное. Завидовал Сартру. Не тому, что он смышленый, а тому, что у него была Симона. Даже так – тому, что он существовал в ее присутствии. Я тоже хотел посуществовать в присутствии большой женщины. Лена училась в «Кульке» на актерском. Внешность меня не сильно интересовала, но она была красивой. Мне – двадцать, ей – двадцать один, ну, вы понимаете. Позже я смекну, что о большом и маленьком в таком возрасте судить нельзя. Если, конечно, речь не об Алексее Иванове, который в двадцать три «Географа» написал, но речь, если вы не заметили, не о нем. Так вот. С Леной мы прожили пять лет. Она ходила в институт, а я на завод, куда попал сразу после училища, где меня, собственно, и накрывали опыты с Егором.
В те годы я был заражен одним образом и одним словом. Образ – качающийся маятник, слово – метамодернизм. Я хотел жить, как бы раскачиваясь, перетекая от одного к другому, в каком-то смысле совершая над собой постоянный эксперимент.
С метамодернизмом сложнее. Если в модерне добро и зло закреплены за конкретными героями, а в постмодерне постоянно меняются местами и не существуют как таковые, то в метамодерне добро и зло блуждают. Они есть, но есть, где пожелают, не только уживаясь в одном человеке, но и уживаясь, не вступая в борьбу, а пребывая параллельно, когда один и тот же человек может спасти ребенка и убить ребенка. Потому что и желание спасти ребенка, и желание убить ребенка в нем естественны и во многом зависят от обстоятельств. Метамодерн не говорит, что один человек добр, а другой зол, не говорит он и того, что добра и зла не существует. Он просто говорит, что и то и другое совершенно в духе, природе каждого человека. И «каждого» здесь, в общем-то, ключевое слово.
Лена оказалась маленькой. Я так хотел верить в ее огромность, что понял это только спустя два года, а оставшиеся три думал, как ей об этом сказать. Как сказать девушке, что она изначально была проектом, а не раздражителем спонтанной эмоциональной реакции? Как сказать, что она прошла селекционный отбор, который поначалу казался селекционеру верным, а потом он осознал свою ошибку? Как сказать, что семьсот последних Лениных оргазмов произошли по недоразумению? Я не нашел слов. Я запил по-черному. Ебнул дрянь. Поступил как трус. Лена повела полными плечами и уехала в Москву. Нет, она много плакала, говорила о кодировке, заламывала руки. А я сидел на табуреточке, как сижу сейчас, курил, кивал и думал, что пить, видимо, придется больше, иначе не подействует. Когда Лена исчезла, я остался один и возликовал. Заводик коптел, водка пилась, писались текстики, ебались тёлочки. Иногда я кололся «солью», иногда – «феном». Частенько ел грибы. Почти каждый вечер курил марихуану.
Собственно, на всех этих почвах я и сошелся с Бориской. Бориска прожил говенную жизнь. Рос с мамашей-тираном. Служил во Владивостоке. Умел превосходно вырезать по дереву, но умение это пропил. Точнее, пропил желание его использовать. Я живу на восьмом этаже панельного убожества, Бориска жил на девятом. Он привлекал меня сильными руками и какой-то хтонической примитивностью. Он был фантастически туп. Я исследовал Бориску, как редкого жука, – под микроскопом великих сомнений. Он изменял жене и не чувствовал угрызений совести. Мог насрать в лифте. Бил мать, когда ему казалось, что она кругом не права. Жену Бориски зовут Ангелина. Она приехала в Пермь из деревни. Статная, с арбузной грудью и молочными плечами, на которых охота сжать зубы. Она тоже неумна, но привлекательна своей жертвенностью. От жизни с алкоголиком ее черты подернулись чем-то библейским. Мне хочется трахнуть Ангелину, как Иуде, наверное, хотелось трахнуть Деву Марию. Ну, или Марию Магдалину, чтобы не травмировать вас святотатством. Бориска, хоть и пьяница, работал плотником на заводе. Ангелина торговала мясом в гастрономе. С двадцати пяти до тридцати пяти, то есть десять лет, я частенько кирял с Бориской. Было время, когда я забавлялся идеей цивилизовать его алкоголизм, но быстро понял – цивилизовать некультурного человека можно только запретительными мерами (штрафовать за мусор, например). Окультурить Бориску я не думал. Для этого я был уже недостаточно глуп.
Два года назад Бориску увезли из дома на скорой. В больнице, кроме панкреатита, у него обнаружили цирроз. Вместо лечения Бориска стал пить еще больше. В своем самоубийственном пьянстве он был даже красив и как-то более сдержан, видимо, от осознания финала. А мне надоели бляди. Я хотел прижать Ангелину к стенке и зацеловать ее лик горячими губами. Мне хотелось стать для нее чувственным счастьем. Я был уверен – Бориска никогда не лизал свою жену. Когда мы ехали с Ангелиной в лифте три дня назад, я чуть не встал перед ней на колени, но сдержался, хотя внутри у меня все дрожало. Именно она сказала мне о смерти Бориски. Бориска пошел срать и умер. Простите. Ангелина сказала – «в туалет». «Борис ушел в туалет и там умер». Я потер ручки и состроил мину. Мне было плевать на Бориску, кроме одной его просьбы. Незадолго до смерти он пришел ко мне трезвый и попросил его кремировать, а прах развеять над Камой с Коммунального моста. В Перми нет крематория, потому что больно уж сильно кладбищенское лобби. Зато крематорий есть в Екатеринбурге. Отвези меня туда, сказал Бориска, а я впервые посмотрел на него не с научной, а с человеческой точки зрения. Почему, говорю, ты хочешь быть кремирован? Ответ Бориски меня потряс. Я, говорит, прожил говенную жизнь, а тут хотя бы после смерти приму участие в красивом. Я прослезился. Примешь! Обязательно, говорю, примешь. Разумеется, о последнем желании Бориски я рассказал Ангелине. Вначале она согласилась ехать в Ебург, а потом отказалась, потому что Борискина мать и другая кондовая родня не захотели крематория, а захотели классическую могилу. Воскресение Бориски перед Страшным судом представлялось им сомнительным после кремации. Ангелина, привыкшая поддаваться (виктимная моя прелесть), поддалась и на этот раз.
Докурив третью красную сигарету и додумав всю эту херню, я поднялся, оделся и зашел в Борискину квартиру. На табуретках стоял гроб. Бориска был желтым, худым и сморщенным, как китайская жопа. Я и еще трое работяг с завода спустили гроб к подъезду. Заплаканная Ангелина в темном платке была чрезвычайно хороша. К подъезду подъехал катафалк. Не ПАЗик, а самый настоящий катафалк, из американского фильма. Закапал дождь. Мать и кондовая родня сгрудились под козырьком. Заметив катафалк, мать встрепенулась:
– Это что за лак? ПАЗик где?
Я отреагировал.
– Я катафалк заказал, чтобы Бориска отдельно ехал, барином. А мы все в ПАЗике рванем. Давайте, мужики. Грузим Бориску в катафалк.
Загрузили. Когда похороны, все не в своей тарелке. Русское отношение к смерти напоминает отношение к зиме – лучше не замечать, перетерпеть, не высовываться. Тут кто проявит инициативу, тот и батя. Я подошел к Ангелине.
– Садись в катафалк. Поедем уже в храм. Остальные подтянутся.
– Да я со всеми, в ПАЗике.
– Нет. Жена не должна от мужа отлучаться. Не по-христиански. Да и промокнешь вся.
Лично я от запаха Ангелины весь промок. Ангелина села в катафалк. Рядом с гробом. Я сел на переднее сиденье. Водителем был мой приятель по училищу, совершенно отбитый наркоман Павлик. Он знал, куда ехать. Ангелина заподозрила неладное уже на выезде из Перми.
– Куда мы едем, Олег?
– В Ёбург. Кремировать Бориску. Сейчас тебе позвонит его мать. Вот листочек. Зачитаешь с него.
На листочке было написано, что жена имеет право хоронить или кремировать мужа на свое усмотрение, а мать со своим мнением тут нужна, как хуй в жопе.
Ангелина приняла этот крендель стоически. Во всяком случае, скандалить не стала, а мать отбрила чуть ли не опасной бритвой. Мать, подозреваю, впала в помутнение. Как-никак, сына спиздили, хоть и мертвого. А я всю дорогу ехал и думал – вот бы трахнуть Ангелину прямо в катафалке! Или вылизать.
До Ебурга мы доехали за пять часов. Кремировали Бориску на раз-два (я договорился заранее). Выбрали урну. Серая такая, на Париж похожа. Ночью вернулись в Пермь. Вылезли из катафалка на Окулова. Дошли до середины Коммунального моста. Ангелина сняла крышку и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул. Звезды. Катер какой-то огоньками мигает. Темная вода. Прощай, говорю, Бориска! Участвуй после смерти в красивом, хитрая ты жопа! Развеяли. Поцеловал. Ждал пощечину, дождался языка. Ангелина. Маятник Фуко. Говно в проруби. Метамодернизм. Зашибись.