© ООО «Издательство К. Тублина», 2019
Сочинители, отчаявшиеся быть правильно понятыми читателями, адресуют последним сперва краткие предуведомления, затем – трактаты, как делал это великий писатель Генри Джеймс, из чьих предисловий к его же романам и повестям можно при желании составить отдельную книгу. (Что и было исполнено. «Искусство романа» является подспорьем для авторов, критиков и теоретиков литературы, памятником ума, безупречности понимания и горячей веры в искусство, а также собранием – это Джеймс писал не о себе, но как же ему подходит – «вещей слишком многочисленных, слишком глубоких, слишком тёмных, слишком странных или даже попросту слишком прекрасных, чтобы интеллектуальное общение с ними далось без труда или не вызвало беспокойства». Нужно ли говорить, что первым читателям Г. Д., ошеломлённым и негодующим, оно нисколько не помогло.)
Соблазн пойти по этому пути (и всем его ухабам) непреодолим.
Всё же это не рассуждение о художественном методе, а лишь несколько замечаний.
Предлагаемый роман не содержит в себе, по части метода, ничего революционного, и читателя не должно пугать несоответствие некоторых реалий тому, что он видит в газете и за окошком. (Притом что время и место действия определены недвусмысленно.) Автор не является адептом реализма: ни старого, ни сверхнового, никакого.
Поскольку у нападок на реализм за последние годы образовался неприятный идеологический привкус, скажу так: реализм и постмодернизм одинаково неприемлемы. Первый недостаточен, второй лишён – тысячу раз простите – души. Плоды того и другого походят на размазанную по стеклу грязь, и то, что она взята из разных канав, утешает слишком немногих, пусть даже это и happy few. (И да, я люблю Пелевина. И нет, я не считаю Пелевина постмодернистом.)
(Что касается русских классиков, так это литературоведение пинками и зуботычинами загнало их в тесную тёмную клетку, и советским учёным приходилось писать книги с увлекательными названиями «Реализм Гоголя», «Реализм Толстого» и «Реализм Достоевского», потому что нет никакой возможности одним и тем же термином обозначить творческий метод Гоголя и творческий метод Толстого. В словосочетании «реализм Достоевского» термин – само словосочетание.)
Реализм русской литературы двадцать первого века – это классический реализм, реализм Боборыкина: типический герой, в типических обстоятельствах, глазами типического автора. В таком романе очень много добрых чувств и очень мало точных слов. В нём не будет гаерства, деконструкций, явной мертвечины, иронии (в диапазоне от сократической до утомляющей). А ещё там нет воздуха, свободы, юмора, хорошего языка – и, в конце концов, той жизни, за которой автор истово таскается со своим фотоаппаратом. Жизнь не нужно фотографировать. Её нужно осмыслять. Писателю не нужны декларации – писателю нужен талант. Способность создать нечто, что будет воспринято как безусловно существующее: пусть неведомо где, пусть в единственном экземпляре. Реальностей, говорит Персуорден, столько, сколько ты дашь себе труд представить.
Остаётся намекнуть внимательному читателю, что он без труда определит время действия романа: это несколько искривлённый, но несомненный 2016 год. (Год столетия со дня смерти Генри Джеймса. В следующем, 2017 году персонажи будут отмечать триста лет со дня рождения Сумарокова, а в 2018-м – двести лет М. Н. Каткову, если, конечно, доживут и захотят.)
Название позаимствовано у общества советских нудистов двадцатых годов двадцатого века.
Данное произведение не является вторым томом «Этой страны». (Несмотря на появление в нём знакомых читателю персонажей.) Второй том, тем не менее, будет.
ФМ,модернист с человеческим лицом
Старые застиранные трусы спасли её честь. Насильник не отказался от своего замысла, но на секунду оторопел – такая расфуфыренная, холёная дамочка, гладкие ноги, и вдруг это растянутое безобразие с торчащими нитками, – и секунды ей хватило, чтобы извернуться и заехать мерзавцу коленом по яйцам. Но потом, придя в себя и анализируя, она поняла, что спасена всего лишь половая неприкосновенность, а вот честь как раз безвозвратно погублена проклятыми трусами.
Выслушав эту историю впервые, я осторожно заметил, что находящийся в половом аффекте мужчина вряд ли обратит пристальное внимание на нижнее бельё. «Послушайте меня, Соня, – сказал я, – могу заверить, что такой гопник в тёмных аллеях о состоянии трусов жертвы думает в последнюю очередь. Он их вообще не видит».
– Ну, – сказала Соня, – это был не совсем гопник.
И как плюхнется с маху на кушетку.
Я не собирался ставить эту позорную кушетку. (Моя клиентка вот тоже не собиралась надевать в тот раз свои позорные трусы.) Но они входят в кабинет и начинают озираться – с растущим недоверием. Их не интересуют дипломы в рамочках (у меня их три, один фальшивый), книги на полочках и я сам, в кожаном кресле и с недействующей трубкой. Им нужна кушетка. Они хотят, чтобы всё было как в «Окончательном анализе» с Ричардом Гиром и Ким Бессинджер. (Мои клиенты, как правило, принадлежат к тому поколению, которое с замиранием сердца посмотрело «Окончательный анализ», когда и фильм был свеженький, и они сами.) На Ричарда Гира они вменяемо не рассчитывают, но кушетку вынь да поставь! Я сдался и поставил. Лежи, плюй в потолок, веди свою повесть о трусах.
О Сониных трусах я узнал всё. Из плотного хлопка, с очень высокой талией, белые в мелкий лиловый цветочек. Одним словом, советские девчачьи трусы. Представить их на женщине с положением и амбициями Сони Кройц невозможно. Потенциальный насильник не смог. Она сама не может, когда смотрит на ситуацию со стороны. Примись я копать глубже, то наверняка бы узнал, что это особые, заветные трусы, связанные с моей клиенткой гордиевым узлом любви-ненависти, каким-то образом они возвращают её то ли в лучшие часы жизни, то ли в часы, которые она хочет забыть. (На самом деле не хочет.) Но я не отнимаю у людей последнее, даже если они, по глупости, сами готовы отдать. Соня не станет счастливее, узнав, как недалеко она, жена череды мужей (я их всегда представляю как скованных одной цепью кандальников), оставивших ей кто связи, кто ценности, кто звучную фамилию, ушла от простой девочки Сони Сафроновой. Её прошлое висит на ней как гиря, и не в моих силах превратить эту гирю в воздушный шар. А я и не буду.
– Послушайте, Соня. Трусы занашивают до дыр все, богатые и бедные. И никто не знает, почему так происходит.
– Да что дыры! Если бы только это были какие-нибудь другие трусы!
– …А что с ними теперь? Вы их наконец выбросили?
– Ну, – неохотно и сварливо сказала Соня. – Выбросила.
– А какие трусы на вас сейчас?
Она смягчилась.
– Хотите посмотреть?
Я уже сказал, что Соня – расфуфыренная и холёная. У неё всё как с картинки: ногти, зубы и волосы.
Зная, что идёт к врачу, хотя бы и психотерапевту, чёрта с два она натянет первое, что попало под руку.
– Нет, я хочу, чтобы вы их описали.
– Это La Perla.
– Нет, опишите, как они выглядят.
– Они выглядят, как трусы от La Perla.
– …
– …
Господи боже. А ведь хотел выбрать психиатрию.
– Вот что удивительно, – говорит Соня. – Когда меня спрашивают, как выглядит то-то и то-то, я отправляю фотографию или ссылку. А когда вы просите описать словами то, на что можете сами посмотреть, слова куда-то деваются. Почему, доктор?
«Потому что ты дура». А вслух сказал:
– Это часть терапии. Когда люди рассказывают, они приводят свои мысли в порядок. А приводя мысли в порядок, они успокаиваются.
Я обращаюсь к ним по имени, а они называют меня «доктор». Вышло как с кушеткой: я призывал Соню, Мусю и всех остальных называть меня Максимом, но скоты дружно долдонят «доктор», «доктор». Возможно, они просто удручены несоответствием меня моему громыхающему имперскому имени. Я сам – зачем врать – опечален. («Друзья мои, я опечален»: кто сейчас помнит эту рекламу? Водка «Распутин» с бородатым мужиком на этикетке. Водка палёная, мужик мерзкий. Такого и следовало убить.)
– Попробуйте спросить меня про что-нибудь другое. Может, лучше получится.
– Вы не помните, Распутин поддержал сухой закон?
Вынося за скобки трусы и кое-какие другие мелочи, должен сказать, что Соня Кройц – человек несокрушимого душевного здоровья. Она ничему не удивляется. Она не спросила, каким образом мои мысли перепрыгнули на Распутина. Она спросила: «Какой сухой закон?» Как будто много было в России сухих законов.
– Четырнадцатого года. В связи с войной.
– А убили его когда?
– В шестнадцатом.
– Ну сам-то он пить не перестал. Ведь яд подсыпали в мадеру?
– По-моему, в пирожные.
– Не понимаю, зачем вообще была эта возня с ядами, если в итоге ему просто проломили голову.
– Сперва стреляли.
– Перед ядами?
– Нет, после ядов. Но до того, как бить по голове. Думаю, это из-за недостатка опыта.
Я живо представил несчастных убийц, которым пришлось пускать в ход всё, чем запаслись: яды, пистолеты и гимнастическую гирю. Может быть, под конец им стало казаться, что они убивают действительно чёрта: они убивают, а он встаёт и встаёт.
– Папа говорил, что Распутин – это всего лишь ширма. Не марионетка, а дымовая завеса. Глупо было его убивать.
– Ну отчего же? Ведь, когда ширма падает, становится видно то, что за ширмой.
Сонин папа, что я выудил из неё далеко не сразу, был майор КГБ и как-то особенно плохо кончил в перестройку, связавшись то ли с ворами, то ли с ГКЧП. Соня от многого отнекивается, не помнит и будет врать до конца. Чувствую, что будет. Знаю. В девяностые всё связанное с отцом она вымарала из памяти, а когда время изменилось и стало казаться, что папу можно извлечь из забвения и тонко разыграть, на волне моды и нового, уже небрезгливого интереса, обнаружилось, что папа, эта до поры спрятанная в рукаве карта, просто истлел. Нет его, майора Сафронова, – да и был ли? С папами-генералами такого не происходит. От генералов дети не отрекаются, а если и отрекаются вслух, то никогда не забывают, что отцы всё-таки генералы.
– А что он ещё рассказывал?
– Про Распутина?
– Вообще.
– Папа никогда не говорил про свою работу, – сухо сказала Соня. – Если вы об этом.
После Сони была очередь Муси.
Муся, ах, Муся.
Муся – проклятие своих родных, своё и моё с недавних пор тоже. Муся – как бы это сказать – лесбиянка и феминистка, которая ни феминисткой, ни, в особенности, лесбиянкой быть не хочет и неимоверно стыдится своего отступничества. Беда Муси и ей подобных в том, что она пытается быть какой-то особой женщиной, вместо того чтобы попробовать быть обычным человеком. Ей всё кажется, что в сутолоке жизни, для других хаотичной, лично в неё из-за каждого угла и куста летят прицельные плевки. Обычный женский путь – затаённо презирать мужчин и использовать их – она пылко осуждает, а по своему необычному идёт с растущим отвращением – и к пути, и к себе на нём.
– Муся, вы прекрасно знаете, что теперь это не считается извращением.
– Вот именно, не считается. Но не перестаёт им быть. И не называйте меня Мусей!
Я называю её Мусей в отместку за то, что она называет меня доктором.
– Поколения феминисток боролись за то, чтобы женщина имела право любить сама, а не быть простым объектом вожделений, и вот теперь я отказываюсь от всего, за что заплатили такую дорогую цену. Я чувствую себя предательницей! И даже хуже!
– Полагаю, в основном поколения феминисток боролись за гражданские права. Ну, знаете, голосовать, получать равную заработную плату и занимать руководящие посты.
– А любить – это что, не гражданское право?
У рабов его отнимают в первую очередь.
– …
– В масштабах большого мира.
– Муся, послушайте меня. Вы не живёте в большом мире. Никто не живёт в большом мире.
Каждый живёт в очень маленьком мирке, в окружении очень немногих людей. Важно лишь их мнение. А по мнению вашей страты, Муся, с вами всё ОК.
– Вы так говорите, как будто я других людей не вижу. Как будто на луне сижу. В резервации.
– Ну. Где и каких других людей вы видите?
– …Да просто на улице. В конце концов, кассиршу в супермаркете.
– Кассирша в супермаркете нагрубила вам из-за того, что вы феминистка?
– У меня, между прочим, на лбу не написано, что я феминистка! Но я всегда смотрю на неё и думаю, что если бы она знала, то сделала бы что-нибудь ужасное. Плюнула или зажала нос.
– Это какая-то одна и та же кассирша?
– …Нет, кассирша вообще.
– И с чего ей зажимать нос? Вы считаете, что от вас плохо пахнет?
– Нет! Я так не считаю! Но если кто-нибудь захочет дать мне понять, что от меня воняет, ему совершенно не обязательно вонь почувствовать!
– Но почему кому-то должно захотеться именно этого?
– Наверное, есть во мне что-то такое, располагающее. Потенциальная вонючесть, образно говоря.
– Образное мышление – прямая дорога к шизофрении.
Нужно было выбирать психиатрию.
Вслед за Мусей пожаловал Нестор.
Представился он при первой встрече так: «Меня зовут Нестор». И после паузы, со значением: «Как Махно».
Я предположил, что по этому поводу мы и будем лечиться. Мало ли на свете было Несторов: Нестор-летописец, Нестор царь Пилоса, Нестор Кукольник – чем плох Нестор Кукольник? – или хотя бы Нестор Петрович из «Большой перемены». Знаменательный выбор Нестора Махно сулил долгие изматывающие часы разговоров ни о чём: природе власти, текущей политике нашего государства и сопредельных стран. Но всё оказалось гораздо хуже.
Представившись, он не спеша показал мне удостоверение и разулыбался.
– Ну и что будем с вами делать? Разоблачать или перевоспитывать?
Они долго ломали головы, решая, какое дать название своей организации. Им не хотелось иметь что-либо общее с параллельными госструктурами и не хотелось быть обвинёнными в рабском копировании западного опыта. Им, например, очень нравилось слово бюро, но от него отказались – так же как от слов комитет и служба, которые не нравились совсем. (Это в духе неофитов: придавать такое значение вывеске, не понимая, что людям со стороны безразлично, как будет называться организация, усвоившая все функции и пороки спецслужб.)
Организаторы ещё немного поскрипели мозгами, и на свет явился Демократический Контроль.
Проклятый пакт от двадцать третьего августа! До него они были вынуждены бо́льшую часть времени и энергии тратить на вражду с государством. Урегулирование дало им возможность всерьёз взяться за граждан. На заводы они, разумеется, не пошли – а кто пошёл, написал истерические манифесты о непригодности родного народа к демократии, – но интеллигенция оказалась в их полной власти.
На гуманитарных факультетах царит атмосфера ментального насилия. В либеральных СМИ дисциплина как в тюрьме. Работников бюджетной сферы, после того как те возвращаются с полупринудительных митингов в поддержку власти, вынуждают рассказывать в соцсетях, насколько эти митинги были принудительны. Если оружие госструктур – клевета, увольнение и Уголовный кодекс, оружие Демократического Контроля – клевета, бойкот и травля. В другой жизни мы думали, что страшно – это когда людей убивают на улицах или увозят на чёрных машинах в ночь и неизвестность. Страшно – это когда тебе с улыбкой пожимают руку и никто не верит, что именно сейчас тебя убили и увезли.
Как бы там ни было, с Нестором у меня не сложилось.
Он знает, что я его не только ненавижу, но и боюсь до усрачки. Он смотрит на меня своими снулыми глазами. Он говорит, что не хочет проблем. А кто хочет проблем? Кто бегает по улицам и кричит: эй, проблемы, ау?! Каждый раз, приходя за отчётом, он норовит получить заодно полноценный сеанс – у Нестора маленькое всё, кроме комплексов, – и, само собой, не платит ни копейки.
Сегодня у него было отличное настроение, выразившееся в граде насмешек над моими клиентами. Он считал их более убогими, чем он сам, и это его окрыляло. Прошедшись по чужим неврозам, он ощутил себя Люцифером. Ощутив себя Люцифером, он сказал:
– А что, доктор, у вас ведь наверняка есть секретная папочка на майора?
Среди способов самоубийства я никогда не рассматривал вариант «замутить с Нестором».
– Я не наблюдаю кураторов. Папочки нет ни на майора, ни на вас.
– Слабо завести?
– Зачем?
Он развалился в кресле, как можно шире развёл колени и окончательно улетел прочь от реальности.
– Вы не заметили, что обстановка меняется?
– Ну. Куда она меняется?
– Люди больше не хотят мириться с насилием и ложью. Их недовольство растёт, а протест кристаллизуется.
Не первый год, подумал я. Растёт себе и растёт. Кристаллизуется и кристаллизуется.
– Кстати, доктор, я кое-что проверил. Почему вы не состоите ни в каких социальных сетях?
– Потому что у меня есть освобождение.
– Гэбэшник выхлопотал?
– Вы хотите его шантажировать?
Нестор надулся. Малыш Нестор из тех людей, которые не выносят, когда вещи называют прямыми именами.
– Такие методы мы не используем. А если в самом крайнем случае используем, то лишь по отношению к тем, кто сам виноват. Этот майор, я не сомневаюсь, давно вынудил вас доносить на меня.
Это было правдой, но я загадочно и томно улыбнулся. Скажи я ему, что для майора его досье такая же рутина, как и всё остальное, Нестор взбеленится. Это же он, Нестор, с его секретами и богатым внутренним миром; все разведки мира стоят в очереди, чтобы краешком глаза заглянуть в его сны.
– Вам кошмары сниться перестали?
Ему снится один и тот же сон – но вовсе не те красочные ужасы, о которых он мне повествует. Про ужасы пусть заливает кому-нибудь другому.
– Снятся. Но я, представьте, справляюсь.
– Ну вот так я майору и доложу.
– Ох, придёт день, – сказал Нестор.
«Когда живые позавидуют мертвецам».
От Нестора я настолько устал, что закинулся, хлебнул из фляжки и заснул прямо в кресле. Внеплановый звонок в дверь меня разбудил, приснившись. В моём сне не было никакого звонка – только исполненный ужаса вопль и автоматная очередь. От такого, как правило, просыпаешься.
Могу сказать одно: если бы я не открыл сегодня, он бы пришёл завтра, и послезавтра, и на следующей неделе. Психи приходят и приходят, пока не впустишь.
Этот был настоящий проблемный. А настоящие ко мне не ходили. Ко мне ходили с трусами и исполненным сомнений феминизмом, пятьдесят оттенков никакого.
У настоящего проблемного нет желания разговаривать – с кем бы то ни было. Объяснять – что бы то ни было. Если у такого появляется желание встать с дивана, то он идёт – если встал настолько, чтобы пойти, – в ближайший магазин за бухлом, а не к «доктору».
– Я не пью, – неожиданно сказал он.
– Совсем?
– Совсем.
Ну точно. Доподлинный, реальный псих.
Я посмотрел на его ботинки и пришёл в окончательное замешательство. Это были ботинки, которые родились и провели свою жизнь в черте бедности. К психотерапевтам и частным детективам бедные люди не обращаются. Да им и ни к чему. У них всё по-другому.
– На самом деле, доктор, – сказал он задушевно, – проблема не у меня. Проблема у вас.
Упс. Приплыли.
– Удостоверение покажите, – хмуро сказал я.
– Вы меня не поняли. – Он сжал кулаки. – Я не из этих шакалов. – Посмотрел на правый кулак. – И не из других. Мне вообще плевать.
– Не хочу вас провоцировать, но тогда и я, наверное, смогу, как бы это выразиться, плюнуть.
Если бы я выбрал психиатрию, за стеной бы сейчас сидели санитары. Мои славные парни в шапочках.
– Вы приняли мои слова за угрозу. Я не очень хорошо выражаю свои мысли. То есть хорошо, но так, что их понимают превратно.
Ладно. Начнём сызнова.
– Кто вы такой?
– Никто.
– Но как-то называть вас нужно?
– Мы можем называть меня пациент, – сказал он, подумав. – Или пациент номер такой-то.
– Это у психиатров пациенты номер такие-то. – «Ну почему, почему я не выбрал психиатрию».
– Вам обязательно меня оформлять?
Нет такой защиты, которую невозможно взломать, и это касается всего, замков и компьютеров. Поэтому все свои записи я веду на бумаге, а бумаги храню в сейфе – и тому, кто захочет с ними ознакомиться, по меньшей мере придётся тащиться на Фонтанку, 118-бис, и вскрывать офис, кабинет и сейф в кабинете. Да! пусть приходят и потеют, прислушиваясь к скрипам и шорохам. Гадают, сработала ли сигнализация.
Я стал его разглядывать. Совсем старик, за семьдесят, – но крепкий и бодрый. Правильно. Сумасшедшие живут долго. Чего им, собственно говоря, не жить.
– У меня есть накопления, – сказал он. – И я буду доплачивать сверх тарифа за анонимность. Так можно?
– Нет, так нельзя.
– Или я, например, подкараулю вашу клиентку – ту, которая на «тойоте», – и расскажу ей, кто её на самом деле обворовал. Не делайте такие глаза. Я долго следил.
Вот бы у кого поучиться шантажу Нестору и всем прочим. В первую секунду я обомлел, во вторую – уцепился за слово «обворовать». Главного он не знал.
– Договорились, вы – мой клиент. Без оформления. Полтора тарифа. И хочу напомнить, что шантажисты долго не живут.
– Мне так и так недолго осталось, – резонно сказал он. – Вы придумали мне имя?
Едва я успел его выпроводить, заявился майор.
От майора я никогда не ждал неприятностей и не делал их ему. У него были трое детей от двух жён, беременная любовница, неизбывная дума о кредитах и единственная цель в жизни: после отставки выйти на хорошее, спокойное и хлебное место. Он забирал отчёты – не думаю, что он их хотя бы пролистывал, – задавал дежурные вопросы и думал о своём. Мы отлично ладили. Время от времени я подсовывал ему таблетки. Я никак не ожидал, что наше сотрудничество прервётся.
Его забирали в Москву на повышение. Поговорив с ним пять минут, я увидел, что майор ошарашен таким поворотом не меньше моего и ехать, в глубине души, никуда не хочет.
– Ну, вы могли бы отказаться.
– Отказаться от повышения? – Он замолчал, сражённый величием открывающейся перспективы. – Как ты себе это представляешь?
Верно. Никак.
– Нестор был сегодня?
– Был.
Согласно пакту от двадцать третьего августа госбезопасность и силы защиты демократических ценностей соблюдают нейтралитет. Они поделили – очень приблизительно – сферы влияния и, при всей взаимной ненависти, проводят в жизнь принцип невмешательства.
– Чего хотел?
– Досье на вас собрать.
– Наконец-то раскачался. Ну помоги ему, пусть собирает.
– …На кого?
– Не на меня же. На преемника. Проконсультируешься с ним, когда придёт.
Я хотел спросить, кого мне ждать, но воздержался. Мне всегда казалось, что майор выставляет мне положительную оценку за каждый незаданный вопрос.
Тем не менее он ждал, что я ему что-то скажу, попрощаюсь. Он был местный, как и я, с бабушкой-блокадницей, телами родных в братской могиле Кировского завода и в бесчисленных могилах Ленинградского фронта, с крейсером «Аврора», с Дворцом пионеров и всеми остальными дворцами, конными памятниками на продуваемых ветром площадях, розовым, фиолетовым февральским небом над дворцами, площадями и набережными, с закатами и салютами, бледными на их фоне, с нашей ленью, если уж не подобрать другого слова, чем-то упрямым и задумчивым на дне всех движений, с нашими ленью, смятением и заворожённостью… как страшна нам Москва!..
– Ну а вы сами, майор? Сеансик не хотите?
– Нам не положено.
Ещё как положено, только, конечно, с собственными, конторскими, психологами. К посторонним им ходить нельзя, а своим они врут и вообще спасаются как могут.
Я пытался дать майору понять, что мне доверять можно, но не преуспел. Действительно, с какой стати?
Слово за слово, и рабочий день подошёл к концу. Я прибрался, закрыл замки-засовы, включил сигнализацию и во дворе, со своего крылечка, покурил. (Не трубку.) Дворик был чистый, тихий, неправильной формы, с газоном посреди – может быть, задуманным как средство борьбы с парковкой. Очень тихий, очень загадочный дворик; ему отчётливо не хватало фонтана, хотя в самой воде недостатка не было: с дождями изо дня в день, она хлестала из водосточных труб и барабанила по крышам и жестяным навесам над спусками в подвал. Я любил стоять, смотреть и ждать, когда же дождь наконец сменится снегом. В прошлом году это произошло в феврале.
Двор. Дождь. Куда дальше? Некуда мне идти. Уж не домой ли?