Я брожу-брожу, ищу-ищу. Выхожу по утрам. Садовники меня не видят, им все равно – в пижаме я или в костюме от Prada. Они продолжают работу. Да и мне все равно.
Каждое утро, когда муж уезжает в Думу, я выхожу из дома в своей лиловой пижаме, в темных очках и бейсболке, покупаю фиалки у старушки, живущей при станции, и отправляюсь искать своего мальчика.
На ногах у меня не тапочки, нет – Мишины кроссовки. Я хочу хотя бы немного почувствовать себя моим сыном. Может быть, мне кажется, что в его кроссовках я вернее выйду на след.
Прислуга не останавливает меня.
Я подкупила их всех. Камеры в нашем доме отключены. Когда Павел вернется и будет рассеянно просматривать запись, примешивая коньяк к своему привычному контролю над нами, он увидит лишь мой обыкновенный день сурка – вернее, один из нескольких благополучных вариантов: чтение детективов на террасе, сборы в салон красоты, или фитнес-клуб, или в бассейн, или на встречу с подругами (у меня нет подруг), или на выставку модного художника; или спокойное общение с дочерью, помощь в решении одних и тех же задачек (он их не запоминает); или рассматривание журналов, консультация со стилистом; или урок итальянского, вышивка гладью и т. д. и т. п. Он не помнит, что все это уже было сто раз, что мои реплики давно отлакированы множеством житейских репетиций. Он не знает меня. Не знает, что во мне открылась безобразная бездна, которая с каждым днем только углубляется. Он старается быть умеренно-нежным ночью (когда не остается в клубе), утешает меня, рассказывает, что все отделения подняты на уши – но почему-то мне кажется, что это тоже театр (так же, как и записи моих дней). Я начала подозревать, что он все-таки что-то знает – но специально не говорит мне.
Я не думаю, что он меня щадит. Думаю, он способен сейчас заботиться только о своей репутации. Вот о ней как раз заботиться у меня нет ни сил, ни желания. Поэтому он по-своему прав, и мы еще как-то держимся. Чисто формально мы еще покачиваемся, еще висим.
А на самом деле у каждого из нас своя задача и свой сюжет. Я иду, иду. Я покупаю фиалки, и бреду на станцию, и сажусь в электричку – она пахнет жестью, железом, ржавчиной, окисленной кровью. Я не могу не действовать. Жалобно выглядящие пассажиры неприязненно или с любопытством рассматривают, как я одета (может быть, они думают, что это тренд, бельевой стиль – но это просто слишком дорогая пижама, и у меня таких ровно семь по количеству дней). Фиалки вянут быстро, я обычно рассовываю их по карманам, в которых у меня тень и прохлада и целлофановые пакетики с носовыми платками, вымоченными в родниковой воде.
Где собирает или выращивает их старушка, я не знаю. Я путешествую в город, день за днем, с очень тонко пахнущими букетиками – и это как-то успокаивает меня.
Я давно уже обзвонила все морги и больницы с дешевой Nokia, купленной за наличные.
Я побывала в нескольких моргах, куда привезли неизвестных молодых парней. Миши нигде не было, и я уже не знаю, продолжать ли мне обзванивать морги – боюсь, что мой голос уже им слишком знаком, и скоро мне скажут: «Женщина, не мешайте работать».
Может быть, он просто ушел от нас. Ему надоела благополучная, рассчитанная отцом жизнь, и он ушел искать свою – и скоро позвонит мне и скажет: «Привет, мам, ну как ты там?» Может быть, это единственный способ обнулить все возможности, которые мы могли ему предложить, – и он ушел, чтобы устроиться учеником на какой-нибудь завод курков для пистолетов, и получает стипендию, живет с простыми парнями в заводском общежитии. Я боюсь за него – к бытовым трудностям он не привык. А если он еще не устроился? Если скитается? Вещей он не взял, а ночи еще холодные. Я не хочу, чтобы он простудился.
Да что я это? Скитается – где?
В подвалах – но что это значит: наркотики? Со старыми друзьями он давно прервал отношения, а с кем он общался в последнее время, я не знаю. Мне он говорил: ни с кем. Только подготовка к экзаменам, только репетиторы и одноклассники. Я обыскивала его комнату, но не нашла ни намека на запрещенные вещества. Может быть, во всем виновата девушка – вульгарная, из простейшей семьи – и он живет у нее?
И скоро позвонит и скажет: «Прости, мама, но вы бы с отцом все равно этого не поняли».
Но теперь я понимаю больше. Я не виню ее. Я вижу разных людей. Я брожу по улицам и площадям. Я хожу под колоннами концертных залов, картинных галерей.
Я приезжаю в этот дикий город, как на работу. Мертвые фиалки высыпаются из карманов. Летние улицы полупустынны в дневные часы: лишь изредка служащие покидают офисы и переходят по зебрам к кафе напротив.
Я начинаю замечать деревья, клумбы и голубей. Они мои конфиденты. Я могу зайти в «Хлеб насущный», купить коврижку (совсем как в студенческие времена) и, запивая ее кока-колой, делиться кусочками с деловитыми птицами. В сквериках у метро они топчутся по заголовкам газетных статей и мнут портреты политиков; иногда мне даже кажется, что они читают брошенные газеты – и тогда я понимаю, что со мной что-то не так, и мне пора. Я возвращаюсь домой на такси и меняю пижаму на точно такую же. Миши нигде нет. Но это не значит, что его не существует.
Завтра я отправлюсь на станцию и куплю свежие фиалки.
Я лежу на столе в открытом гробу. Офелия Офелией – на подоле белого платья нежные пятилистники, оторвавшиеся от ветки, от всего. В комнате так одуряюще пахнет сиренью, что невозможна смерть. Мама моет посуду на кухне, заглушая плач громом тарелок. Она не знает, что я слышу всё. Встать к ней и обнять ее я не могу. Но это и не нужно сейчас.
Реальность уже схватилась за моей спиной, распростерлась, как бесконечные крылья со странно куцыми перьями.
Сейчас я вроде бы мертвая, но мне не привыкать – все, кроме мамы, решили, что меня застрелили месяц назад – во время облавы. Но на самом деле это не так. Когда шестеро в штатском вломились в комнатку Княжева, я разбила чашку, выронив ее из рук, и себя я тоже выронила. Я упала в обморок, и это спасло меня. Пуля попала в бедро, но я этого уже не чувствовала – как не слышала и не видела всего разгрома. Когда я очнулась, была глубокая ночь, и мне потребовалось немало усилий, чтобы понять, кто я и где я. Понять, где кровь и осколки человеческих костей, а где разбитый фаянс, мокрые листы зеленого чая, лопнувшая банка с вареньем. Мои пальцы были в варенье. Я смогла дотянуться до рта, но ползти не могла. Лежать среди мертвых было не страшно, но странно. Я ждала маму, хотя не говорила ей, где мы встречаемся.
Я ждала ее безотчетно. Я не знала, где моя сумка с телефоном, и звонить не могла. Это было и небезопасно.
Мое бедро превратилось в грязь, грабли, асфальт, лужу, дерьмо. Я не то чтобы обрела боль – наоборот: все остальное было внутри боли как данности. Когда я вновь забывалась зыбким сном, мне снилось, что из горла у меня выкатывается огненный шар. И он оказывался глобусом. И мне хотелось бросить все и пойти по миру пешком, чтобы он стал маленьким, в деревянных башмаках страха. Сносить их, ступая в снег. Сносить их еще до весны. Мне хотелось черным муравьем пробежать по глобусу, пахнущему сырым и немного затхлым картоном. Чтобы глобус крутился, и перед ним стояла белая фаянсовая чашка с высокими стенками.
Я видела, как муравей пробежал по глобусу, но в чашку пустоты не упал. Он стал неразличим. И теперь я не знала, где он (или это была я).
Помню, мне становилось жаль мою смерть. Она показывалась мне из-за невидимого, задавленного плеча. Она оказывалась даже не старухой и не горбом, а брошенным младенцем из дома малютки, сидящим в моем рюкзачке. Смерть, бедная лялечка. Никто не подходит к ней, никто не хочет взять ее на руки – а я просто несу ее и не могу к ней обернуться.
Я поворачиваюсь – а она все равно на спине. Вот затихла в рюкзачке. Она не плачет и не смеется – просто не умеет.
Ей непонятно, что чувствовать. Ведь с ней никто не разговаривает.
Мама нашла меня в бреду. То, что ей это удалось, было настоящим чудом. Обеспокоенная тем, что я не приехала ночевать, рано утром она явилась ко мне на работу, и наша архивная гурия Лилечка, которая всегда приходит первой, намекнула ей на то, что, может быть, я осталась здесь, в поселке, у местного старика, о котором забочусь; она брякнула маме, что я влюблена в его сына-бандита, скрывающегося от властей, и подкармливаю весь притон из своей худосочной зряплаты – это Лилечка выдумала с досады, потому что была голодна, готовилась к сентиментальной встрече с мужчиной, и ей помешали выспаться приготовительные бигуди. Лилечка искала в жанровых лабиринтах своего кружевного мозга разумное объяснение тому, почему я ношу продукты в посторонний дом. Я догадывалась, что она шпионит за мной. Может быть, она и навела на нас оперативную группу; но и мама тоже пришла ко мне благодаря злому любопытству Лилечки. Мама оказалась перед опечатанной дверью и услышала шорох внутри. Она дала на пиво пропойце Петровичу, и он, особенно не рассуждая, выбил дверь ударом кованого башмака.
Зрелище сделало их соучастниками. Мама почти сразу нашла меня, придавленную кулем тела. Она откинула его: это был труп поэта, экспериментировавшего с разговорными формами. Лишь раз капнув мне на лицо высохшим аралом, мама сумела вытащить меня в прихожую и вдвоем с пропойцей Петровичем вынести к лифту на крепком драпе княжевского пальто.
К чести Петровича, он не задавал вопросов.
Рана моя распускалась гвоздикой, не давая сосредоточиться на чем-то конкретном. Но мама и Петрович тащили меня, не останавливаясь на лестничных площадках. «Моя дочь ненавидит больницы, – сообщила мама испуганному таксисту, – а я медсестра. Везите домой». Деревенские наши улицы оказались испытанием. По кочкам, по кочкам, проселочным дорожкам. Мамины гладиолусы еще не взошли.
А потом мне было хорошо. Мама лечила меня втихаря, промывала рану, выковыряв пулю алюминиевой вилкой. Спирта у нас всегда было много. Мамин палисадник и детские стены скрывали меня ото всех. По ночам мама читала мне Пруста, засыпая над книгой, а по утрам пыталась испечь печенье «Мадлен», но у нее ничего не получалось. Она вышла в отпуск за собственный счет, и этот счет подходил к концу. Но дней тридцать я еще прожила, обнимая маму и впадая в детство.
Гроб для меня принесли заранее – он стоял в сарае, пока я была/не была. Сколько это продолжалось, не помню. Но вот меня вымыли, переодели в праздник и положили в эту струганую люлю, в эту лодку. И мне стало весело. Связь со всеми существами и предметами, кажется, наконец окрепла настолько, что я чувствовала счастье принадлежности к этому миру – такого счастья не было у меня никогда. Все было таким прекрасным. Все было бесценным.
И вот сирень. Наш букет за ночь выпил, кажется, целый литр воды, но ему не хватило. Мама нашла его на обеденном столе на последнем издыхании (не могла вынести силы запаха у постели, впотьмах выносила его, осыпав цветками меня, – странно, что это описывается в русском одним и тем же словом). Теперь она пытается его спасти – с той же сосредоточенностью, что спасала и меня, и сбитую автомобилем собаку когда-то. А я думаю о том, что запах срезанных цветов – это их любовь к нам, в которой они отдают себя без остатка. Истекают запахом-любовью. А мы холодноваты – по разным извинительным причинам, но все же…
Я люблю цветы, но не так, не так, как они меня. Любила? Люблю? Люблю.
Со смертью, оказывается, ничего не отменяется. В комнате по-прежнему стоит вчера, и сегодня – это всего-навсего следующий кадр, который промелькнет незаметно. Уже промелькнул.
В том-то и дело, что пространство женщины, полное одуряющих, катастрофических цветов, и пространство мужчины, полное острых ножей и ржавых ножниц, – это одно и то же пространство.
И можно стать в нем, кем ты захочешь – сразу, уже сейчас: или женщиной, или мужчиной, или цветком, или ножом; и можно взять в руки ножницы, разрезать себя пополам, а потом сложиться, как ни в чем не бывало. И можно уйти в кольцо, в воздух. И можно остаться ржавчиной и молчать обо всем.