Но в Петербурге тогда не только грабили. В подвалах ЧК по ночам до утра гремели выстрелы. Там расстреливали людей. Уничтожали «класс эксплуататоров». А заодно и поэтов, художников, писателей, профессоров Университета, офицеров, проливавших кровь за Россию в мировую войну. Но вот что самое удивительное: в это грозное и страшное время в Петербурге были люди, которые ходили… слушать стихи! «Я каждый день, – пишет Одоевцева, – совершенно одна возвращалась поздно вечером из Института живого слова одна. По совершенно безлюдным, темным – «хоть глаз выколи» – страшным улицам».
«… Шесть часов вечера. Падает снег. Я иду домой по Бассейной… Поднимаюсь с черного хода. Парадный недавно заколотили – для тепла и за ненадобностью. «Теперь нет господ, чтобы по парадным шляться!» – заявляли большевики». Так с тех пор 70 лет мы и ходили в квартиры, превращенные в коммуналки, с черного хода…
Однако у юной Одоевцевой о том времени радужные воспоминания. «Голодный, холодный, снежный январь. Но до чего же весело! В «Живом слове» лекции сменялись практическими занятиями и ритмической гимнастикой по Далькрозу. Кони возглавлял ораторское отделение, гостеприимно приглашая всех на свои лекции…»
Дом искусств. Литераторов дом.
Девятнадцать жасминовых лет.
Гордость студии Гумилева,
Николая Степановича… —
писала восхищавшаяся тогда Гумилевым «поэтесса с огромным бантом», как она сама себя называла:
Ни Гумилев, ни злая пресса, Не назовут меня талантом.
Я маленькая поэтесса с огромным бантом.
Она запоем слушает на вечерах в голодном городе, но в переполненных залах стихи Сологуба, Мандельштама, Белого. Популярного тогда и ныне совершенно забытого Тимофеева, прославившегося позднее знаменитыми «Бубличками»:
Купите бублички,
Горячи бублички,
Гоните рублички
Ко мне скорей!
Становится свидетелем невероятного успеха Маяковского: «Зал восторженно загрохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног.
– Бис, бис, бис!.. – неслось отовсюду».
Восторженно слушает Блока: «Блок стоит неподвижно. В «ярком беспощадном свете» электрических ламп, направленных на него, еще резче выступает контраст между темным усталым лицом и окружающими его, как нимб, светлыми локонами:
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели,
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели…».
Оказавшись потом в Париже, Одоевцева поражалась: «Просто невозможно себе представить, как слушали, как любили поэтов в те баснословные годы в Петербурге, да и во всей России. Марина Цветаева была права, когда писала: «Из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я в 22-м году попала в страну, где ни мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны».
«Нет, – поправляет ее в своих воспоминаниях Одоевцева, – на этот раз Цветаева не преувеличила, а скорее преуменьшила – стихи тогда многим были даже нужнее хлеба».
Гумилев, ее кумир тех лет, тоже ничего не боялся. Однажды в Петербурге на вечере у балтфлотцев, читая стихи, он вдруг продекламировал:
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя…
По залу прокатился протестующий ропот. Несколько матросов вскочили. Но Гумилев продолжал читать спокойно и громко. Кончив читать, он спокойно обвел зал глазами. Гумилев ждал и смотрел на матросов, матросы смотрели на него.
«И, – продолжает Одоевцева, – аплодисменты вдруг прорвались, прогремели, загрохотали. Всем стало ясно: Гумилев победил. Так ему еще никогда не аплодировали».
– А была минута, мне даже стало страшно, – признался он ей потом. – Ведь мог же какой-нибудь товарищ-матрос, «краса и гордость красного флота», вынуть свой небельгийский пистолет и пальнуть в меня, как палил в портрет моего государя.
Да и не только в портрет, но и в самого государя и его детей палили. Как, впрочем, вскоре расстреляли и самого бесстрашного поэта Гумилева, обвинив его в контрреволюционном заговоре.
И нет на могиле его,
Ни холма, ни креста, ничего.
Однако петербургские обыватели после того памятного поэтического вечера долго восторгались Гумилевым: «Какой молодец, хоть и поэт!».
В то страшное время в Петербурге было много трагических смертей, о которых вспоминает Одоевцева. Жена знаменитого тогда поэта Федора Сологуба Анастасия Николаевна бросилась в отчаянии с Тучкова моста и утонула. Сологуб долго отказывался этому верить. Он ее ждал. Обед по-прежнему готовили на двоих. Постель Анастасии Николаевны ежедневно стелилась… Потом Сологуб при помощи высшей математики пришел к выводу о том, что загробная жизнь на самом деле существует и что он скоро встретится со своей обожаемой Анастасией. Только тогда он успокоился.
Перед отъездом за границу Одоевцева зашла к Сологубу попрощаться. Она уезжала легально, и Сологуб мрачно сказал: «Вы, конечно, думаете, что скоро вернетесь? Только прокатитесь по Европе? Да? Вы вернетесь лет через пятьдесят…». Одоевцева тогда ему не поверила. Но именно так и получилось. Сологуб ошибся не намного.
За границей – в Берлине и Париже – Одоевцева почти сорок лет прожила вместе со своим мужем – другим знаменитым поэтом русской эмиграции Георгием Ивановым, с которым они расписались еще в Петербурге после смерти Гумилева. Заграница разочаровала Одоевцеву. «Я никому не признаюсь в том, что разочарована… Большинство бежавших из России в восторге от берлинской жизни и наслаждаются ею… О стихах здесь как будто забыли. Трудно поверить, что эти самые люди еще совсем недавно шли по неосвещенным, страшным ночным улицам, усталые, голодные и озябшие, шли в мороз, под дождем, часто через весь Петербург только для того, чтобы в Доме искусств или в Доме литераторов послушать стихи».
В Берлине, а потом и в Париже Одоевцева общалась со всем цветом русской эмиграции и со многими приезжими знаменитостями: Есениным, Керенским, Северяниным, Алдановым, Буниным, Адамовичем, Анненковым и многими другими, о которых увлекательно рассказала потом в своих книгах. Она стала свидетелем их тоски, страданий и судорожных попыток хоть как-то утвердиться в чуждой им стране.