Книга: При чем тут девочка?
Назад: «Все тот же сон!..»
Дальше: Остров[2]

Уроки музыки

Рано или поздно я все-таки напишу повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. Это будет грустная и смешная повесть.
Может, вернее было бы сказать: повесть о взаимоотношениях с моим музыкальным образованием, этой крутой, с шаткими ступенями лестницей, преодолеваемой мною шестнадцать лет? Да, шестнадцать мучительных лет, полных тяжелого дыхания, мерцания в глазах и карабкания по ступеням – вверх, вверх, почему-то во что бы то ни стало вверх, к диплому консерватории?.. Нет, именно с ней, Музыкой: с мачехой, а лучше и не с мачехой даже, а с отчимом – жестким, умным и справедливым отчимом, который в самое нужное время выбил дурь из головы и поставил на ноги…
Вбитое в меня высшее музыкальное образование сидит во мне как хронически воспаленный аппендикс и дает знать о себе в самые непредвиденные моменты жизни. И тогда виолончельная тоска, всегда настигающая меня в минуты соприкосновения с музыкальным прошлым, а вернее, и не тоска, а призрак тоски – ибо самой тоски уже не существует, она умерла и осталась в пределах этого прошлого, – призрак тоски сгущается и ласково притрагивается к живому моему сердцу, и тогда я вздрагиваю и говорю себе, что непременно рано или поздно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой.
Но еще не пора, еще не сейчас. И не потому, что я боюсь этих ножевых соприкосновений с прошлым, а просто сейчас о другом.
Другая история.
…Той весной выходила моя первая книжка, и я жила ею. Вернее, я не жила, а проживала недели и дни мучительного, выматывающего душу ожидания. В доме жили магические обозначения типографских таинств: «первая корректура», «вторая корректура», «сигнал»…
Я не могла работать… На письменном столе мертвой стопкой лежал недописанный рассказ, горел просроченный договор на пьесу. Я целыми днями валялась на диване и, закинув руку за голову, представляла свою, не рожденную еще, книжку. Ее синюю обложку и собственное свое имя белыми буквами на синем…
За окнами природа творила весну или весна творила природу – во всяком случае, каждый день приносил какую-нибудь новость: то зацветал урюк нежной дымкой, то появлялись стаи индийских птичек майна, юрко бегающих по траве.
Надо было отвлечься, закончить рассказ, дописать пьесу, выйти погулять и в конце концов сменить домашний черный свитер на что-нибудь полегче. Но я с утра до вечера валялась на диване в черном свитере и молча, напряженно пересиливала время. Я была парализована ожиданием. Целыми днями я ждала звонка из издательства. К вечеру, не дождавшись, звонила сама. Есть ли новости? Нет. Вероятно, на днях. На днях… На днях?!! А как прожить эти дни?! Да кончится ли это когда-нибудь?! Существование в ожидании становилось ужасным, непереносимым…
Сейчас я подозреваю, что это были самые счастливые дни моей жизни…
Наконец однажды к вечеру позвонили. Да, поздравляем, прибыл сигнал. Моя редактриса говорила спокойно-приветливым голосом, как будто ничего невероятного не произошло. Не было в ее голосе упоительного счастья, и это внушало к ней ненависть.
– Но сегодня вы, вероятно, не успеете приехать. До конца рабочего дня осталось полчаса. Придется до завтра…
– Нет-нет, я успею! Такси поймаю, или частника, или грузовик! Мусорку! Поливалку! Я буду в издательстве через двадцать минут!!
Выскочив из дома в том же черном свитере, я помчалась через двор – навстречу сбывшемуся счастью в синей обложке.
– Можно вас на минутку?
В нашем дворе жила семья каких-то восточных людей – не то персов, не то осетин, не то бухарских евреев. Отец семейства, щуплый человечек с щеголеватыми усиками, работал экспедитором, развозил на машине мясо. Часто в обеденное время во дворе стояла его машина с синим фургоном. А матери в семействе не было, вот какая беда у них стряслась, мать умерла за три года до всей этой музыкальной истории.
– Можно вас на минуточку? – Ко мне, робко улыбаясь, подходил папа семейства. – Если вы не очень торопитесь.
– Да, пожалуйста. – Я почувствовала, что сатанею, но сложила на лице сложную гримасу приветственного внимания.
Мою жизнь всегда отягощали издержки домашнего воспитания, воспитания, я бы сказала, перегруженного традициями восточной вежливости и приветливого уважения ко всем – к старцам, к соседям, к знакомым, к незнакомым, к еле знакомым тем более, ведь они вроде бы знают тебя, но знают недостаточно, не дай бог, составят о тебе превратное мнение… Папа восточного семейства как раз относился к отряду еле знакомых. Встречаясь во дворе, мы кивали друг другу.
– Да, пожалуйста…
– Мы незнакомы, но мы об вас знаем… – торопливо заговорил он, все так же робко улыбаясь. – Об вас во дворе хорошо говорят…
– Да? – вежливо удивилась я, не зная, что еще сказать по этому поводу. Секунды уносились прочь, книжка лежала в издательстве, на столе редактрисы. – Так что же?
– Вы ведь закончили консерваторию? – радостно продолжал он. Я затосковала.
– Ну… вообще-то… да… – промямлила я.
К тому времени прошел год, как я рассталась с должностью концертмейстера и была совершенно свободна для занятий литературой. И эта выстраданная, долгожданная свобода все еще казалась мне непозволительным счастьем, чем-то неприличным, неловким, из ряда вон выходящим. Многолетние обязанности по отношению к Музыке реяли за моей спиной грозной недавностью, и я еще не смела до конца поверить, что свободна, свободна, свободна. Так человек, долго таскающий тяжкую ношу и наконец сбросивший ее, рад бы поверить, что легок отныне и порывист, да ноют плечи, ломит поясницу, дыхание неровно.
Маленький вежливый человечек напомнил о моей многолетней каторге, о кнуте, который совсем недавно еще гулял по моим плечам. И плечи содрогнулись…
Папа семейства опустил тяжелую авоську с картошкой, и она грузно развалилась на асфальте.
– Я насчет дочки… – продолжал он, разминая руки с багровыми рубчатыми следами от веревочной авоськи. – Она такая способная, такая умница, вы просто получите удовольствие!..
– А-а, – поняла я, – вы хотите ее музыке учить?
– Вы будете получать большое удовольствие, – просительно повторил он и, спохватившись, торопливо добавил: – Цену сами назовите!
– К сожалению, я уже не связана с музыкой. Понимаете, совсем… – Я сделала огорченно-вежливое лицо и даже руками слегка развела. Потом искоса взглянула на часы и беззвучно застонала: домчать меня до издательства мог только лихой частник.
– Как это – совсем? – Он недоверчиво улыбнулся. – Ну, до-ми-соль какое-нибудь еще помните, туда-сюда?
– До-ми-соль помню, – уныло согласилась я, чувствуя, что втягиваюсь в какие-то нелепые объяснения, отнекивания, настаивания, вместо того чтобы вежливо, но твердо отказать сразу.
– Мы очень хотим вас, – сказал он и вздохнул. – Об вас во дворе хорошо говорят. Вы будете получать от нее удовольствие, она такая способная, моя Карина!
– Знаете что, – предложила я, – давайте я созвонюсь с друзьями-музыкантами и подыщу для вашей Карины хорошего педагога.
– Мы только вас хотим, – грустно, но настойчиво возразил он. – Ее покойная мать так мечтала об этом…
Я поняла, что погибла. Робкий человек, сам того не подозревая, огрел меня второй раз.
У меня есть жесткие правила, я умею отказывать. Я умею дорожить своим временем и оберегать его от посягательств ненужных мне людей. Необходимо только, чтобы люди эти были вполне благополучны.
Вот звонит приятель и просит написать рецензию на спектакль, поставленный его другом-режиссером.
– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило – не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и в конце концов я просто не хочу, что само по себе вполне уважительная причина. Приятель понимающе поддакивает в трубку:
– Да, да, конечно… Ты права… Но жалко человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра.
Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует и напирает:
– Да я тебе слово даю: вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется…
Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля.
И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, и тоскую… После этого дня три я маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним.
– …Да, ее покойная мать просто-таки мечтала, – сурово повторил папа семейства, – чтобы Карина научилась играть на инструменте… А цену назовите сами.
– При чем здесь деньги! – Я еще пыталась устоять, но это было уже бессмысленно. Есть понятия, которые своим святым значением действуют на мою жизнестойкость парализующе. Девочка была сиротой, и бесполезным становилось дальнейшее препирательство – я уже знала, что займусь этим не только ненужным, но и бесконечно мучительным для меня делом – стану давать девочке уроки музыки…
– Ну хорошо, – уныло сказала я. – Посмотрим… Я зайду сегодня, попозже. Познакомлюсь с вашей девочкой…
Он вспыхнул от радости и заговорил быстро, сбивчиво и говорил еще минут пять. А я вежливо кивала и от ненависти была близка к обмороку, если такая причина для обмороков существует. Я ненавидела его, свою будущую ученицу, свою тряпичность. Но больше всего я ненавидела свое музыкальное образование, и от этой бессильной ненависти першило в горле и чесались глаза.
Вечером я стояла в тесной прихожей, освещенной пронзительно-красным светом, и хмурая девочка лет двенадцати искала для меня тапочки. Наконец она вытащила из-за двери старые клетчатые тапки и бросила их передо мной:
– Не стойте босиком.
Из комнаты прошаркал старик – с белыми космами, с белой бородой, очень благообразный, но, по-видимому, сумасшедший, потому что девочка нахмурилась и сердито прикрикнула:
– Ну что тебе? Иди, иди ложись!
Этого старика я видела много раз. Весной, когда начинало пригревать, старший внук бегом выносил во двор старый венский стул, ставил его под нежно зеленеющим виноградником, потом забегал в дом и осторожно выводил деда. Тот часами сидел на стуле – красивый, как библейский пророк, с ермолкой на белых космах, – дремал или смотрел на происходившее во дворе пустынным заоблачным взором…
Старик вгляделся в меня и коротко спросил что-то на непонятном языке. Это был восточный язык, но не узбекский; узбекский я не то чтобы знаю – нет, я не знаю его, но чувствую ухом и небом.
Девочка крикнула:
– Нет, не мама! Иди к себе, я говорю!
И тут я заметила другую девочку, помладше. Она жалась к косяку двери и смотрела на меня с тихой улыбкой. Взгляд ее блестящих прозрачных глаз был даже не ласковым, нет – любовным. Она ласкала этим взглядом все вокруг – и меня, и сестру, и сумасшедшего деда, и дверной косяк. Она всех, всех любила…
– Ну, здравствуй, – сказала я ей. – Так это тебя я буду учить музыке?
– Нет. Меня, – буркнула старшая. – Вы зайдите, я сейчас. У меня там котлеты жарятся…
Она исчезла. Старик все еще молча смотрел на меня, тревожно и выжидающе, потом опять спросил что-то у младшей девочки. Та замотала головой и, бегло улыбнувшись мне, сказала:
– Да нет, это не мама. Иди спать, деда… – прильнула к старику и повела в глубь квартиры, что-то нежно приговаривая на том же восточном языке.
В большой комнате стояли старый диван, буфет, несколько венских стульев и черное обшарпанное пианино «Октябрь», вероятно, купленное по объявлению… Такие объявления, с бахромой телефонных номеров, бумажной чешуей покрывали торцовую стену нашего продовольственного магазина.
На крышке пианино сидела очень пушистая пепельная кошка с дикими сумрачными очами. Я согнала ее, подняла крышку и проверила строй. Настраивали не так давно – инструмент звучал глуховато, но чисто.
Я села на вертящийся табурет, и полировка инструмента тотчас явила мое отражение – унылого, отупелого от гамм спутника детства и юности. Мы не виделись год, длинный счастливый год, в течение которого я ни разу не подошла к инструменту, и вот встретились…
Ах, мой черный человек, alter ego с темными глазницами, тусклым бликом на скуле, мой тягучий тягостный сон, мое подсознание – ну, здравствуй…
Отвыкшими пальцами я взяла минорный аккорд и нажала ногою педаль. Печальное созвучие влажно задрожало в воздухе. Тогда я заиграла, что помнила и любила всегда – «Фантазию-экспромт» Шопена, эти жемчужные петли нежно-прихотливой мелодии, петли, петли вокруг сердца, и выше – вокруг горла и, наконец, затянутый на рыдании аркан…
Проиграла несколько тактов и оборвала: пальцы, год не прикасавшиеся к клавиатуре, ощущались протезами. Вот оно, проклятое неблагодарное ремесло, – ничего не остается, если ежедневно не бросать в его алчущую пасть многочасовую, каторжную работу.
Рядом со мной тихо вздохнули. Младшая девочка, прижавшись спиной к обоям, ласково мне улыбалась. Позже я заметила, что она жалась не только к родным – деду, сестре, отцу, но и к предметам, словно ее маленькое существо, переполненное любовью ко всему на свете, жаждало приникнуть, припасть, обласкать все, что попадалось ей на глаза.
– Ну что? – спросила я ее. – Что улыбаешься?
– Музыка, – шепотом сказала она, кивнув на клавиатуру. – Красиво… Рассыпается, как шарики…
Из кухни, на ходу развязывая фартук, вышла старшая. Я поднялась с круглого табурета и хлопнула по нему ладонью:
– Садись, – а сама пересела на венский стул. Карина покорно опустилась на табурет, ссутулилась, протянула руки вдоль колен и внимательно уставилась на свое отражение в пианино. Кого-то мучительно напоминала мне эта девочка. Напоминала настолько болезненно, что даже не хотелось ворошить память.
– Поднимись-ка, – сказала я. – Тебе высоко. Давай подкрутим табурет.
Подкрутили… Она опять покорно протянула вдоль колен руки и безразлично уставилась на свое отражение – так старый пастух смотрит в сухую степную даль выжженным взглядом.
Я почувствовала, что сейчас должна сказать ей что-нибудь живое, человеческое, потому что именно человеческого она от меня не ждет. Наверное, думает, начну ей рассказывать, что инструмент, за который она села, называется фортепиано… Нет, милая, слишком хорошо я помню свои первые уроки музыки…
Мы помолчали несколько мгновений, затем я кашлянула и сказала;
– Ну, ты, конечно, знаешь, что инструмент, за которым ты сидишь, называется фортепиано?
– Знаю, – сказала она. – Я уже занималась. С одной теткой.
Прекрасно. Значит, я – вторая тетка, с которой она должна заниматься. Я разозлилась.
– А тебе вообще нравится заниматься музыкой? – спросила я, уже решив, что это первое посещение будет последним.
– Папа хочет… – спокойно сказала она, слегка пожав плечами.
И тут я поняла, кого мне так болезненно напоминает девочка. Это я сидела, я, и лицо было мое – хмуро-вежливое, и пальцы были мои, с обгрызенными ногтями, и в душе у нее сейчас, как у меня когда-то, почти спокойная обреченность. Надо… Папа хочет… Все я знала: покорность эту – не от страха покорность, а от детской деликатности – и полнейшее равнодушие к тому, что с нею станут делать дальше…
Трепетно билась бирюзовая жилка на ее смуглом виске.
– Ладно, – сказала я, поднимаясь. – Живи спокойно. Я поговорю с отцом, чтоб не мучил тебя… Продадите этот черный ящик, места в доме будет больше.
– Нет! – вскрикнула она почти испуганно и схватила меня за локоть. – Нет, пожалуйста, не надо, извините! Я буду, буду, не надо, пожалуйста!
В эту минуту хлопнула дверь в прихожей, и в комнате появился отец семейства. Вероятно, весь вечер он возился в гараже (у них был старый горбатый «Запорожец») и сейчас стоял в промасленных брюках, в грязной рубашке, вытирая руки какой-то ветошью. Увидев меня, он просиял и так же, как недавно во дворе, забормотал сбивчиво:
– А, вот и вы, добрый вечер, здравствуйте, вот, значит, мое семейство… Познакомились? Правда, она очень способная?
– Да, очень, – сказала я, искоса взглянув на Карину, не отпускавшую мой локоть.
– Ну вот, а цену назовите сами, она же такая способная, это же сплошное удовольствие вам будет…
Одновременно он успел сказать что-то подбежавшей к нему младшей дочери и показал ей растопыренные пальцы – мол, погоди, вот отмоюсь, тогда и повиснешь на мне.
– Карина! Чай пить! – весело крикнул он, уходя в ванную.
За ним, припрыгивая, пришаркивая, побежала младшая, но сразу вернулась, будто спохватившись: наблюдать мытье рук отца она могла каждый вечер, но не каждый вечер в доме появлялась незнакомая тетенька.
В дверях смежной комнаты опять появился беспокойный старец. Я встретилась взглядом с его понурыми глазами.
– Дед принимает меня за кого-то, – сказала я Карине. – Я беспокою его.
– Он всех женщин принимает за маму, – ответила она, – не обращайте внимания, – и раздраженно крикнула что-то деду по-своему. Старик послушно повернулся, потоптался на месте и вышел. Помню, в тот момент у меня мелькнула странная мысль о начале его жизни и конце моей, об этом длинном расстоянии, о двух разных дорогах и о том, что все в этой жизни пересекается каким-то образом.
Так начались мои занятия с Кариной. Сестры, очень по-родственному схожие, отличались друг от друга выражением лица. У старшей оно было самостоятельным и решительным, у младшей – влюбленно-доверчивым. Пока я занималась со старшей, которая, хмуро уставившись в ноты, выстукивала мелодию, младшая стояла рядом, прижавшись к полированному боку инструмента, и влюбленно, серьезно смотрела на клавиши, на меня, на сестру. А когда замечала мой беглый взгляд на себе, смущенно улыбалась. Она благоговела перед этими убогими звуками, перед черно-белой клавиатурой, перед самим фактом занятий.
И дед попривык ко мне. Часто во время урока он прибредал в столовую, кряхтя и переговариваясь с собой, укладывался на диване – аккуратно, на бочок, подложив коричневую ладонь под щеку. Так он мог долго лежать неподвижно, лишь иногда тяжко вздыхая длинным восточным словом, интонационно похожим на библейское изречение, словно вздымал это слово на гребень вздоха. Бывало, засыпал, и тогда его лакированный желтый лоб с окаменелыми буграми вен, закрытые створки век казались выточенными из кости.
Музыка не беспокоила его. Думаю, он и не слышал музыку. Он достиг такого предела жизни, когда и слух и мысли обращены в глубь себя. Старик давно уж был нездешним. Он тянулся вслед своей умершей дочери, всюду искал ее увядшим взглядом, шарил, разводил руками, сокрушенно беседовал с нею.
Когда старик направлялся в туалетную, Карина вскакивала и бежала за ним – «присмотреть, а то он и в штаны может». И слышно было, как она негромко и сердито командовала там дедом.
Я сидела на венском стуле и терпеливо дожидалась возвращения маленькой хозяйки, а младшая девочка в это время доверчиво и счастливо мне улыбалась.
…В первые дни я пыталась выяснить у Карины, зачем она отчаянно цеплялась за мой локоть в тот вечер, зачем согласилась на обреченное выстукивание этюдов Черни. Сначала она отмалчивалась, потом сказала понуро:
– Ну, это нужно, это полезно…
– Что полезно? – спросила я.
Она дернула плечом и пробормотала:
– Ну… вообще. Развивает…
– Что развивает? – дотошно переспросила я. Пробиться к ней я уже не надеялась… Я смотрела на нее и пыталась понять, почему так не люблю вспоминать свое счастливое детство. Карина, сведя длинные брови на переносице, ковыряла ногтем желтоватую клавишу.
Собственно, я все понимала и так: она любила отца и не решалась огорчить его. Отец жил в гордой уверенности, что отдает детям все возможное, вот, даже учит Карину музыке, хоть это и стоит двадцать пять рублей в месяц – немалая жертва. Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды. Немалая жертва. Две немалые жертвы – во имя чего? Да во имя любви, Господи!
Сосредоточенно хмурясь, она честно вглядывалась в ноты, и если ошибалась, то судорожно повторяла все с начала такта. За уроки было плачено, значит, нужно отрабатывать честным ученичеством. Благословенная честность детства… Честность чувств… «Развивает»… Ну что ж, пожалуй… Развивает…
Мы занимались дважды в неделю – в среду и в субботу. В субботу после обеда вся семья спала: отец с дочерьми на широких двуспальных кроватях, сын в соседней комнате, «детской», дед на старом колючем диване в столовой.
Я приходила, дверь мне не сразу открывала вялая, заспанная Карина, и мы садились за инструмент: я – угрюмо-скучающе, она – угрюмо-покорно. Ноты на пюпитре – полька Глинки – конопато белели: вершина нашего угрюмого треугольника.
Разбуженные стучащими звуками, просыпались отец, сын и младшая. Она выходила из спальни сонная, растрепанная, теплая со сна, все так же улыбаясь жаркими глазами. Пока мы занимались, отец на террасе кормил семью. Бледный малорослый мальчик никогда не хотел есть, и с террасы доносился до нас раздраженный диалог:
– Вот, возьми кусочек!
– Не хочу!
– Попробуй, потом говори!
– Не хочу!
– Слушай, ну ешь, а, я прошу тебя!
– Ну не хочу я!
– Я тебе кому сказал?!
Итак, мы занимались… Сейчас, когда пишу об этом, мне все труднее ответить себе, зачем я продолжала приходить на уроки, которые тяготили меня все больше. Что мешало мне, взрослому, самостоятельному человеку, вежливо и твердо проститься с этим семейством, ну, наконец, отговориться каким-нибудь новым делом, требующим времени? Сейчас трудно вспомнить; сейчас я, как собака-ищейка, иду по следу полузабытых соображений, полузаглохших чувств. И, как собака, останавливаюсь, наткнувшись на еле различимый, почти выветрившийся запах отошедшего…
Да, странно, мне казалось тогда, что наши уроки с Кариной – одно из звеньев жизни этого семейства, их любви друг к другу, и случись выпасть этому звену – не заладится что-то в их жизни…
Однажды во время урока, когда старик дремал на диване за нашими спинами, раздался длинный звонок в дверь. Мальчик, до этого чинивший велосипед на террасе, побежал открывать. Громкий сварливый голос прямо с порога стал выговаривать что-то мальчику, мешая русские и тюркские слова. Услышав этот голос, Карина нахмурилась, нагнула голову и стала громче выколачивать польку Глинки.
В комнату вошла цыганистая женщина в пестром платье, с большими кольцами в ушах, с литой подковой золотых зубов. Едва взглянув на нее, я подумала: вот изобразишь такой типаж, скажут – банально, слишком грубо.
Что-то у нее было с верхней губой, она не смыкалась с нижней, поэтому тусклая золотая подкова во рту желтела неугасимо. Галочьи глаза цепко оглядели комнату, обойдя, впрочем, меня, словно я не сидела рядом с Кариной. Несколько секунд женщина молча глядела Карине в затылок, потом что-то громко сказала.
– Драсть… – не оборачиваясь, буркнула Карина и продолжала с необыкновенным упорством выколачивать польку.
Пестрая женщина спросила что-то у мальчика, так же сварливо, с подвизгивающими интонациями. Тот, растерянно пожимая плечами, отвечал.
– Слушай, подожди немного, а? – раздраженно предложила женщина Карине.
Та, сердито глядя в ноты, сняла руки с клавиатуры и сказала вызывающе:
– Мы занимаемся музыкой!
– Ладно, будь здорова! – раздраженно воскликнула та. – Папа когда приходит?
– Не знаю! – ответила Карина и начала играть. Я молча наблюдала эту сцену, в которой меня больше всего забавляло мое отсутствие, или, лучше сказать, мое реквизитное присутствие, как буфета, стола или венских стульев.
Пестрая женщина подсела на диван, к деду, вскоре за нашими спинами послышались всхлипы, стоны и сморкание. Она плакала над дедом. А тот – умильно, картинно библейский – тихо лежал на бочку и созерцал плачущую своим обычным кротко-посторонним взглядом. Наконец женщина высморкалась основательней, словно ставила точку на этом, деловито ткнула подушку под головой деда и вышла из комнаты.
– Ладно, до свидания, засранцы! – крикнула она из прихожей, и дверь лязгнула замком. Карина сняла руки с клавиш.
– До свидания, сволочь! – сказала она, напряженно глядя в ноты и грызя заусеницы.
Туг я не выдержала своего отсутствия.
– Кто эта баба? – спросила я. – Не грызи пальцы.
– Мамина сестра, – просто ответила Карина, продолжая кусать ногти и думая о своем.
Старший брат, с велосипедным насосом в руках, выглянул в окно с террасы и пояснил сестре:
– Говорит, если отец даст двести рублей, она возьмет деда к себе на месяц. Чтоб мы отдохнули.
– Чтоб она на том свете отдохнула, – зловеще спокойно сказала Карина взрослым тоном.
– А что, отец не отдаст деда? – спросила я.
– Во-первых, деда не отдаст, во-вторых, деньги не даст… – ответила она.
Дед сел на диване, проговорив что-то с тяжким вздохом, запахнул на груди ватный узбекский халат и застыл так сидя.
– Ну, давай сначала, – сказала я Карине. – И не колоти так. И следи за педалью…
– Минут через тридцать пришел с работы отец, и Карина сказала ему спокойно, не оборачиваясь:
– Приходила тетя Зина.
Отец перестал расшнуровывать туфлю.
– И что? – спросил он.
– Ничего, – ответила дочь. – Пришла, с дедом посидела, потом поплакала, потом ушла…
Отец, все еще стоя в одной туфле, внимательно оглядел комнату; все было на своих местах – дед на диване, мы с Кариной у инструмента, сын возле велосипеда. Младшая в это время обычно гуляла во дворе.
– И все? – успокаиваясь, но еще настороженно спросил отец.
– Все, – хладнокровно подтвердила дочь.
– Больше ничего не говорила?
– Не-а…
Мальчик на террасе поднял стриженую голову, молча, через оконный проем обменялся спокойным взглядом с сестрой и опять занялся своим велосипедом…
…В наших занятиях более всего меня тяготила полная их бессмысленность. И дело даже не в том, что у Карины отсутствовали музыкальные способности. (Я вообще убеждена, что знакомство человека с нотной грамотой, и даже владение музыкальным инструментом, и даже глубокое знание музыки, ее шедевров, ее истории, не делают этого человека ни глубже, ни интеллигентнее, ни добрее. Смотря что понимать под глубиной, добротой и интеллигентностью.) Дело в том, что, на мой взгляд, Карине не нужны были занятия музыкой… Они еще больше нагружали воз обязанностей, который изо дня в день тащила эта маленькая серьезная девочка с хмурыми глазами. Она готовила обеды, стирала, гладила, ухаживала за дедом и… брала уроки музыки. И ведь кроме того она училась в шестом классе и была «культмассовым сектором».
Однажды, придя на урок, я увидела разложенный на столе лист ватмана. Нависая над ним, упираясь коленками в сиденье венского стула, Карина синей акварелью осторожно закрашивала ломаную ступенчатую стрелу, над которой печатными буквами было выведено «Молния».
– Я ведь культмассовый сектор, – объяснила мне Карина серьезно.
– Что значит – культмассовый? – спросила я, прикидываясь наивной, хотя сама в свое время уныло продиралась сквозь частокол школьных мероприятий. Мне было интересно, как воспринимает их она.
– Ну… стенгазеты рисовать, деньги на цветы собирать, если писатель какой-нибудь выступает… Опаздывающих клеймить.
– Ну и как ты их клеймишь? – полюбопытствовала я.
– А вот, – она кивнула остреньким подбородком на лист ватмана. – В «Молнии»…
– Не обижаются?
– Не-а… Это ж общественная работа.
…Как-то осенью мне позвонили и пригласили на юбилей специальной музыкальной школы для одаренных детей. У меня были свои счеты с этой школой, в которой несколько лет отрочества и юности музыка сковывала мне руки наручниками…
До сих пор дивлюсь штучкам Судьбы, благодаря которым я совершенно случайно была принята когда-то в восьмой класс этой школы…
В тот август, перед учебным годом, мама привела на прослушивание мою младшую сестру Верочку, которая училась в третьем классе, играла на скрипке и делала в музыке большие успехи.
Дома очень волновались и готовились к «прослушиванию», так как ходили разговоры, что попасть в школу для музыкально одаренных детей не менее трудно, чем выбить учителю персональную пенсию. О прослушивании мама договорилась через жену двоюродного брата, которая дружила с женой одного из преподавателей школы.
Как бы там ни было, в желтый августовский день сестре предстояло играть перед комиссией. Чтобы я не болталась в жару по улицам, меня, четырнадцатилетнюю дылду, мама прихватила с собой. А там уж, в паркетных коридорах элитарной школы, Судьба начала выкидывать свои коленца: сестре потребовался аккомпаниатор, в пустой каникулярной школе аккомпаниатора не отыскали и за инструмент посадили меня.
Верочка с блеском прошла сквозь горнило «прослушивания», и тут какой-то педагог заметил, что старшая девочка тоже «музыкальна», и предложил маме «показать» меня фортепианному отделу.
В горячечном возбуждении, на ходу заплетая мои патлы в приличную косу, мама поволокла меня на четвертый этаж, где фортепианный отдел представляла царственно-холодная дама с шопеновским профилем. Мне велено было играть. Я заиграла Шестую сонату Бетховена, которую весной благополучно сдала на экзаменах в своей уютной районной школке, и, по-видимому, от страха сыграла ее неплохо. Дама с шопеновским профилем подтвердила, что «девочка музыкальна», и участь моя, несчастная моя участь, была решена.
Угодив в восьмой класс элитарной школы, я сильно заробела. Все здесь было особенным – расположение музыкальных классов с двойными дверьми (звукоизоляция!), желтый вощеный паркет, по которому серьезные ученики скользили в тапочках, ин-ди-ви-ду-альные занятия… Дети тоже были особенными, даже фамилии у них были необыкновенными. Вундеркинд Кранджево-Джевский ходил по желтым паркетам, загребая ногами, таская за собой болтающиеся кисти талантливых рук. Где-то в заоблачных высотах одиннадцатого класса блистал скрипач Врангель – восхитительно уродливый, с нечеловечески длинным носом. Ему пророчили блестящую музыкальную будущность. А девочки, девочки специальной школы, будущие консерваторки – эти надменные шейки, серьезные разговоры, прилежные нахмуренные бровки… И я, обычный ребенок, здоровое дитя, попала во все это великолепие как куренок в ощип…
Меня подавляла всеобщая талантливость вокруг, и тут надо вернуться к роковой «музыкальности», под знаком которой я просуществовала школьные и консерваторские годы. Это, в общем, приятное, несколько неопределенное определение моих способностей висело тяжким распятием над моим самолюбием. Многие из соучеников были просто талантливы, многие проходили под вывеской способных. Я же неизменно оставалась «музыкальной девочкой». Эта проклятая «музыкальность» шлейфом волочилась за мной от экзамена к экзамену. Всегда было одно и то же: председатель комиссии зачитывает лист с отметками, такая-то – да, техника хромает, да, необходимо тренировать память, но – да, налицо безусловная музыкальность. Четверка с минусом. Я была подвешена на крючок «музыкальности» и болталась на нем, как потрепанный пиджак. Я была простолюдином на светском балу…
Все-таки не удержусь и скажу еще вот о чем: когда в моем присутствии с ухмылкой говорят о чьем-то больном самолюбии, я еле сдерживаюсь, чтобы не воскликнуть: да что вы знаете о больном самолюбии, как смеете ухмыляться над этой тяжкой неизлечимой болезнью!
Больное самолюбие… Здоровье самоощущения, подорванное, как правило, в детстве или юности… В детстве надо обязательно что-нибудь делать лучше всех – выше всех прыгать или дальше всех плеваться, быстрее всех решать задачку, иметь лучший почерк в классе или самые аккуратные книги и тетради – да мало ли что! Мир в детстве так огромен, и столько достоинств искрится в каждом его проявлении… Это позже, гораздо позже мы вычленяем из всей россыпи три-четыре человеческих достоинства и поклоняемся им.
Вот какое несчастье стряслось со мной в детстве: я неожиданно попала в сферу, где мир был сужен до клавиатуры или грифа смычкового инструмента, а достоинства считаны и строго проименованы, и мне в этой сфере досталось едва ли не самое захудалое, сомнительное достоинство, каким, подразумевалось, может обладать чуть ли не каждый обычный ребенок… Помнится, в то время (восьмой, девятый класс?) я писала очередную повесть о сильной личности Сашке Котловой, жил во мне такой персонаж. Но кому из одноклассников было до этого дело, если на уроках гармонии мне ставили обморочную троечку, а на каждый экзамен я шла как на пытку – с дрожащими руками и расширенными от ужаса зрачками?..
Школьные годы, музыкальное отрочество – солнечные полосы на желтом паркете, – торжественная, одухотворенная, надраенная до блеска моя детская тоска…
Но довольно об этом. Ведь рано или поздно я все равно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. А сейчас я рассказываю совсем о другом.
Итак, меня пригласили на тридцатилетний юбилей моей школы. Перед началом торжества я еще должна была успеть позаниматься с Кариной. Времени оставалось в обрез, поэтому пришла я к Карине пораньше.
Она открыла дверь распаренная, в косынке, сдвинутой на затылок, с мокрыми до локтей рукавами.
– Ой, – растерянно пробормотала она, оглядывая мой костюм, – а я еще не достирала… – И спохватилась: – Я сейчас! Мне только прополоскать!
Она бросилась в ванную, и через приоткрытую дверь я увидела склоненную над бельем худенькую спину и острые, энергично движущиеся локти. Она полоскала что-то тяжелое.
Я сняла пиджак, закатала рукава блузки и молча отстранила Карину от ванны.
– Ой, зачем вы! – расстроилась она. – Вы такая… такая… нарядная!
Я отжала воду из тяжелого пододеяльника и, не разгибаясь, поверх локтя посмотрела на Карину.
– Переоденься, – сказала я. – Что-нибудь красивое надень. На концерт пойдем.
Эта мысль пришла мне только сейчас, в тот момент, когда я глянула поверх локтя на ее бледное лицо. Увести ее, хоть на вечер выпрячь из тяжелого воза.
– На какой концерт? – испуганно спросила она. – А папа? Папа с работы придет, его кормить надо.
– Ничего, сам поест, – спокойно сказала я. – Мы ему записку оставим. Иди оденься, пока я тут полощу. Времени мало…
И она, больше ни о чем не спрашивая, поверив сразу, что я зашла специально за ней, бросилась в комнату.
Полоща белье, я прислушивалась: она командным тоном давала брату указания, прикрикнула на деда, что-то грозно велела сестре. И наконец появилась в двери ванной – в синем, длинноватом ей платье с большим белым воротником. Она переминалась от нетерпения.
– Прекрасно, – сказала я. – Тащи синий бант, завяжем тебе хвост.
– Лариса, бант! – пронзительно крикнула она сестре. – Синий!
Та крикнула откуда-то из глубины квартиры:
– Синий нет! Есть желтый!
– Синего нет! – несчастным голосом повторила Карина. – Только желтый! – Она смотрела на меня с мольбой, словно боясь, что теперь я откажусь взять ее с собой.
– Давай желтый…
Я собрала на затылке ее тонкие и пышные каштановые волосы, перевязала лентой, чуть отстранила ее, оценивая:
– Замечательно, мадмуазель… Ты какой язык учишь?
– Немецкий! – сказала она, сияя.
– В таком случае – замечательно, фрейлейн… Я впервые видела эту девочку счастливой, и сейчас она была поразительно схожа с младшей, которая кружила возле нас и льнула то к сестре, то ко мне…
В записке я написала: «Уважаемый такой-то! Я повела Карину на концерт классической музыки. Это необходимо для ее развития». Потом перечитала записку, перед словом «развития» всадила глубокий клин и приписала в нем сверху «эстетического».
…Трамвай подъехал к остановке, мы вышли, и я увидела свою школу – она стояла торцом к дороге. Как и прежде, сюда, на остановку, долетали сумбурные наплывы звуков.
– Десять лет…
– Что? – спросила Карина.
– Говорю, десять лет не была в своей школе, – сказала я. – Ну, пойдем…
Торжество начиналось очень торжественно, и в огромном вестибюле, медленно продираясь через объятия, рукопожатия, приветствия, улыбки, обещания встретиться, натыкаясь на расставленные повсюду корзины цветов, я крепко сжимала ладошку Карины.
В зале мы сели на моем любимом месте – в амфитеатре, с краю. Высокие, отполированные сотнями детских рук перила закрывали нас от входящих в зал. Карина вертелась в кресле, вскакивала, всему удивлялась и громко задавала вопросы:
– А тот седой дядька с палкой – кто? А вон та лохматая женщина?
Меня увидела зав. фортепианным отделом, узнала, закивала издали постаревшим шопеновским профилем. Я поднялась и пошла ей навстречу.
– Рада, очень рада, что ты пришла, – с одышкой проговорила она. – Давно тебя не видела… Говорят, ты пишешь? Печатаешься?.. Музыку совсем забросила? Жаль, ты была музыкальной девочкой…
Я вернулась на место и сказала Карине:
– Потерпи. Сейчас начнется торжественная часть, вручат грамоты, а потом будет концерт учеников.
И тут в зал вошел мой одноклассник и приятель Сережка, с которым мы не однажды сбегали с уроков. Сережка несколько оплыл и приобрел солидную осанку. Я не видела его лет семь, но слышала, что он с успехом преподает в школе.
– Серега! – окликнула я его. – Сергей Федорович. Он обернулся, сделал радостно-изумленные глаза и вскинул обе руки. Я показала на свободное место рядом со мной, и он стал пробираться к нам. Мы бегло расцеловались, Серега опустился в кресло и сказал восхищенно:
– Сволочь! Куда ты запропастилась?
Но тут в президиум стали подниматься люди из Министерства культуры, представители от консерватории, наши учителя, и в зале громко захлопали… Мы с Сережкой тоже захлопали, а Карина даже привстала с места, стараясь разглядеть всех.
– Хорошо выглядишь, – шепнул мне Сережка.
– Ты тоже, маэстро, – ответила я, понимая, что объективно Сережка и вправду выглядит хорошо – респектабельно. Я покосилась на него: вместо тощей кадыкастой шеи девятиклассника увидела литую, заплывшую жирком выю и, вздохнув, перевела глаза на сцену.
– Сегодня один мой мальчик играет, – сказал Сережка. – Очень продвинутый мальчик. Но вещь сыровата. Как бы не сорвался в пассаже на терциях…
В антракте перед концертом учащихся Сережка бросился за кулисы давать последние указания своему мальчику, а мы с Кариной пошли смотреть школу – ходили по этажам, рассматривали портреты композиторов. Карина с любопытством, я – с грустью. Мне вообще очень грустно было в тот день.
Здесь мало что изменилось – по-прежнему в каждом закутке, в тупиках коридоров, в спортивном зале, в столовой стояли под чехлами рояли. В надраенных желтых паркетах отражались их черные ножки.
Портреты композиторов перевесили местами. Кудрявый полнощекий Бизе теперь благодушно смотрел сквозь круглые очки на противоположную стену, где висел стальной щиток освещения. Я улыбнулась, вспомнив давний анекдот из десятого класса: Сережка, тощий взъерошенный вундеркинд, уже уходя с классного собрания, возмущенно сказал:
– Товарищи! Пора привести в порядок коридоры. Портреты композиторов развесить, что ли! Вон у нас напротив класса уже лет десять висит какая-то железяка с идиотской надписью: «ЩО»!
– Ну, пора в зал, – сказала я Карине. – А то там без нас начнут.
…Сережка вернулся на свое место, когда концерт уже начался. На сцене кнопка в белом передничке резво бегала пальчиками по клавишам под умильными взглядами сидящих в зале. Сережка был озабочен.
– Мой шестым играет, – сказал он. – Пассаж все-таки не выходит…
Наконец объявили его мальчика, фамилия какая-то обыкновенная, я не запомнила: то ли Орлов, то ли Петров, то ли Кузнецов… Сутулый, долговязый, сумрачный мальчик. Брюки висят, рубашка на спине пузырится – нелепый мальчик.
– Какой класс? – спросила я Сережку.
– Восьмой, – ломая пальцы и нервно прищелкивая ими, ответил тот. Вытянув шею, он неотрывно смотрел на мальчика.
– Ну не тяни! – сквозь зубы тихо процедил он, и мальчик, словно услышав Сергея Федоровича, оглянулся на концертмейстера, маленькую седенькую Марью Филипповну, которая еще Сережке аккомпанировала; она дала «ля» для настройки, мальчик подкрутил колки и, достав носовой платок, расстелил его на подбороднике, где скрипка соприкасается с шеей… Тишина – секунды перед музыкой, что леденят и покалывают, и наконец бурное вступление фортепиано.
Едва вступила скрипка, я поняла, что это – настоящее, по той бессильно ревнивой тоске, которую я испытываю всегда, когда музыка проникает в душу без спросу, потому что вроде бы имеет право, как человек, недавно еще любимый, имеющий ключ от твоей квартиры и возможность войти туда когда вздумается.
Сначала скрипка только пробовала голос – невинный и хрупкий. Она спрашивала себя и отвечала себе, и была правдива и открыта до конца, как светлая девочка. Было и кокетство там, но – грациозное, почти детское кокетство. Вот она запела полным голосом, раскатилась протяжным контральто, но скоро стала взбираться вверх на цыпочках, замирая, заманивая кого-то, и по тревожному холодку коротко обрывающихся шажков становилось ясно, что это рискованная игра.
Потом наступила жуткая короткая пауза, и скрипка вдруг заголосила, заголосила истошными воплями, и на самом мучительном, хриплом стоне ее оборвало фортепиано бурливым пассажем, катящимся вниз, в басы, и там, в басах, долго топталась молва, перемалывала чужое несчастье… Пока звучало фортепиано, мальчик достал из кармана сурдинку, надел ее на струны, и, когда скрипка вступила вновь, она уже была интриганкой, и голос ее звучал вкрадчиво и коварно, и все она лгала, все лгала – о, то была опасная игра!
Я опустила голову и прикрылась ладонью, чтобы Сережка не видел моего лица. Но он видел только своего сутулого мальчика, его костлявые руки, взмывающий смычок. Даже вечные Сережкины желваки окаменели на скулах. Капля пота бежала по виску…
…Кончилось наконец… Мучение кончилось, затянулась петля на последнем хрипящем аккорде, в зале переждали похоронную паузу и сильно захлопали. Сережка откинулся на спинку кресла, достал платок и окунул в него лицо, отдуваясь…
Громко хлопали в зале, ведь там сидело много наших, и они понимали толк в настоящем. Я наклонилась к Сережке и сказала:
– Поздравляю тебя. Прекрасный мальчик!
– Все-таки сорвался в пассаже, на терциях! – воскликнул Сережка счастливым голосом. – Ну он у меня получит!
– Плевать на терции, – возразила я. – Этот мальчик умеет душу выворачивать, а такое кое-что значит.
– Ты всегда дилетантски судила о музыке! – отмахнулся Сережка.
Карина не хлопала. Она сидела – пряменькая, серьезная, быстро-быстро разглаживая на коленях подол платья. Я взяла ее потную ладошку и прихлопнула своей рукой.
– Понравилось? – спросила я.
Она молча кивнула, забрала свою руку и напряженно вытянулась: на сцене ведущая объявляла выступление следующего ученика.
…После концерта Сережка проводил нас до трамвайной остановки. Он был счастлив сегодняшним успехом своего мальчика и говорил неумолкая.
– Надо встречаться! – говорил он. – Нельзя терять друг друга. Надо отметить десятилетие нашего выпуска.
Подошел старый, пустой по позднему времени трамвай, расхлябил двери, мы с Кариной взобрались на замусоренную абонементами площадку. Сережка стоял, облокотясь на турникет, и смотрел на меня. Он был в светлом модном плаще, в низко надвинутой шляпе. «Интересный мужик»… – подумала я.
– Позвони! Надо встречаться! Надо вместе держаться! – еще раз крикнул он. Я сказала с подножки трамвая:
– Кроме того, надо снять наконец со стены железяку с идиотской надписью «ЩО»…
Сережка заржал смехом шестнадцатилетнего оболтуса, трамвай дернулся, дверь небольно хлопнула меня по руке, и светлый плащ уплыл в густую темень… Карина сидела в середине пустого вагона, отвернувшись к окну. Хватаясь за поручни, я плюхнулась рядом и приобняла ее за плечо. Она вдруг обернулась, и я обомлела: столько безнадежного, взрослого отчаяния было в ее глазах, зеркальных от слез.
– Я такая несчастная! – сказала она.
– Ты что? – Я испуганно наклонилась к ней, крепко сжав ее плечо.
– Я несчастная, и все, – убежденно повторила она.
– Дурочка! – весело воскликнула я, чувствуя, как задыхается от тоски сердце: зачем, зачем я потащила ее на этот концерт! – Вот так дурочка! Здравствуйте! Да разве несчастные такие бывают? Разве у несчастных бывает такое роскошное синее платье, такой замечательный хвост с желтым бантом! – Я несла веселую ахинею и мысленно кляла себя последними словами. – Разве у несчастных бывает такой замечательный отец, который ничего для детей не жалеет! А какие у тебя брат с сестрой! А какая кошка!
Она улыбнулась моей болтовне, сморгнула слезинку и спросила:
– А что он играл?
– Кто?
– Ну, этот скрипач – красивый такой, высокий? Я сделала вид, что не могу вспомнить.
– Ну, ученик вашего Сергея Федоровича.
– А, ученик! Тоже мне красивый – да ты видела, как он ходит? Как верблюд. Шею вытянет, ноги волочит – шмяк, шмяк, шлеп, шлеп! – Я, не вставая, показала, как ходит мальчик. Она улыбнулась, покачала головой:
– Как он играл!
– Хорошо играл, – согласилась я. – Но если хочешь знать, меня сегодня все спрашивали – что это за девочка с вами? Какая красивая девочка!
Она подняла на меня недоверчивые глаза.
– Правда, правда! Видела, я подходила к пожилой такой даме с длинным носом? Она заведующая фортепианным отделом. Вот она как раз и спрашивала: «Что это за дивная девочка с тобой? Издали видно, какая чудная, музыкальная девочка! Надо, говорит, ее в нашу школу забрать»…
Карина глядела на меня жадно, серьезно, чуть приоткрыв рот.
– Нет, – с сожалением вздохнула она. – Нет, не получится… Слишком далеко ездить…
– Я так и сказала: трудно добираться из нашего района. Двумя трамваями… И потом, – я наклонилась к ней и добавила серьезно: – Ты же культмассовый сектор! Нельзя же бросать общественную работу…
Она кивнула и отвернулась опять к своему отражению, колеблющемуся в черном окне трамвая…
Мы помолчали…
– Не завидуй этим ребятам, – наконец сказала я. – У них тоже нелегкая жизнь… Я не знаю, как это тебе объяснить…
– Я понимаю. Много занимаются, – сказала она.
Мы опять замолчали. Нет, не могла я ничего объяснить ей…
Карина легла щекой на поручень и снизу посмотрела на меня.
– Вы немножко на маму похожи. Только у мамы были брови гуще и нос чуть-чуть горбатей…
Я молча провела рукой по ее разметавшемуся хвосту на голове.
– А папа нас летом в Анапу повезет, – сказала она. – Он сейчас хорошо зарабатывать стал, на все хватает. К лету много заработает, он сам говорил…
– Да, Анапа – это вещь, – сказала я. – Гляди-ка, чтоб мы свою остановку не просмотрели…
…В декабре, перед Новым годом, наши занятия прервались – Карина заболела. Она болела ангиной тяжело, долго, жарко, совсем истончилась и с трудом, как в гору, шла на поправку.
Хозяйством занимался брат, и все валилось из его нетерпеливых мальчишеских рук, все подгорало, выкипало, разбивалось. Несколько раз я пыталась помочь, но мальчик вежливо и горделиво отклонял мою помощь.
С отцом семейства я не сталкивалась, он приходил домой гораздо позже.
Столкнулась я с ним тридцатого декабря. С утра выстояла очередь в дощатый загончик, раскрашенный медведями и зайцами, долго копалась в тускло-зеленой куче елок и наконец выбрала две – одну для сына, другую для семейства…
Вечером я шла с елкой по двору, и навстречу мне, из гаража, зябкой побежкой торопился отец Карины. Он издали закивал мне, пряча руки в карманы старого пиджака, и, увидев, что я с елкой направляюсь в их подъезд, все понял и воскликнул:
– Ой, это вы моим?! Ох, какое же вам спасибо! Я же совсем замотался, света белого не вижу, детям елку не успел купить! Сегодня Ларисочка так плакала! Говорит, у всех елка, а у нас нет! Ох, какое же вам большое спасибо! Сколько я вам должен?
– Ну что вы! – сказала я. – Это детям, какие могут быть счеты!
Он открыл дверь в квартиру, суетливо повторяя:
– Ох, какое же вам большое спасибо! Вы просто спасли меня, не знаю, что бы я делал без этой елки!
В коридор выскочила Лариса, взвизгнула, затопала в восторге ногами, подбежала и с размаху обняла елку, припала липом к колючим веточкам. Карина, еще слабая, с перевязанным горлом, тоже оживилась, велела брату лезть на антресоли, доставать картонки с игрушками.
– Тихо, тихо! – покрикивал счастливый отец. – Без шума, без хая! Елка посыплется!..
Дед сидел на диване в ватном халате поверх теплого голубого белья и кротко наблюдал радостную суматоху детей. Время от времени он пояснял что-то самому себе отрывистым голосом.
…Весь вечер наряжали елку. Из старой простыни под ней соорудили сугроб, присыпали конфетти, припорошили блескучими осколками битых игрушек, и часам к десяти она уже высилась в углу, с желтой сверкающей пикой на макушке, вся переливалась, волновалась нитями «дождя» и осеняла комнату таинством смены года.
И это была уже на чахлая елочка, к которой долго и кропотливо привязывали ветки, прихваченные мною за полтинник в загончике, это была Ель – прекрасный Идол, знак, мета, дошедшая до людей через тысячелетия… Лишь в уголке простынного сугроба виднелась бирка, нашитая в прачечной: 1462…
Несколько дней спустя в очереди за молоком я случайно разговорилась с соседкой по прозвищу Чека. Свое прозвище соседка получила за то, что непостижимым образом знала все скрытое, тайное, давно захороненное обо всех жильцах нашего двора. От нее можно было получить любые сведения: кто с кем живет, кто кого бросил, кто что купил и чей муж вчера явился «в стельку».
– А твой малой опять вчера костер жег на помойке! – сообщила Чека. – Ты руки-то ему оборви, а то делов наделает!
– Хорошо, я накажу его… – заверила я.
– Слыхала, Николай этот, с овчаркой, из двенадцатой квартиры? Зинку-то свою бросил. И овчарку забрал. Все оставил, а овчарку забрал… – Подобные сообщения она делала с суровым удовлетворением. – Ты сама-то как: ходишь в двадцатую прыподавать? – строго спросила Чека.
– Хожу, – смиренно подтвердила я, нисколько не удивляясь ее осведомленности в моих делах.
– Ну и брось ходить. Посадили его.
– А? Кого? – Я очнулась. С меня мигом слетела отупелость утренней очереди.
– Ну, его, папашу ихнего, кого! Забрали еще вчера. Обыск был, тетю Машу понятой взяли… Да ты тяни бидон, твоя очередь, ну!
Я машинально протянула бидон продавщице, машинально приняла его тяжесть.
– За что? – растерянно спросила я.
– Есть за что! – бодро и строго уверила меня Чека. Вот что в ней было – уверенность высшей инстанции. – Он же экспедитором ездил, мясо на машине развозил.
– Ну и что? – спросила я, ничего не понимая.
– Вот балда музыкальная! – восхитилась Чека. – Ничего не соображает! Налево он это мясо пускал! С накладными всякие махеры-шухеры крутил…
– Воровал? – тупо уточнила я.
– Нет, обществу книголюбов отсылал! – весело воскликнула она, дивясь моей глупости. – Дурак есть дурак, вот что я тебе скажу! Воровал бы уж с умом… Люди вон всю жизнь тащат и на Доске почета висят… Маша говорит, на обыске все плакал, твердил: «Я для детей, для детей…»
Я подхватила бидон с молоком и, уже не слушая Чека, вышла из магазина. На улице было холодно. Морозец лизнул шершавым языком руки и лицо. В воздухе потерянно носились редкие сухие снежинки.
Я шла к Карине.
Она открыла дверь, и с порога на меня пахнуло бедой. По-видимому, дети не успели еще прибрать после обыска – буфет в столовой стоял пустой, посуда была выставлена на стол, на стулья, на полу валялись какие-то пустые картонные коробки, на диване ворохом лежала одежда.
Елка торчала в углу сверкающим пугалом, кошка пыталась сбить лапой низко висящую игрушку.
Я поставила бидон на пол, сняла куртку, размотала шарф.
– Когда? – спросила я у Карины.
– Вчера, – спокойно ответила она.
Да, осведомленность Чека была поразительной.
Дед с Ларисой сидели на диване, прижавшись друг к другу, словно ища друг у друга защиты. Дед, конечно, ничего не понимал, но беду в доме чуял.
Брат, заплаканный, слонялся по комнатам, пытаясь навести порядок – то поднимал с полу меховую шапку отца, то закрывал распахнутые дверцы шкафа.
Карина была болезненно бледна и словно заспанна. Она сидела на музыкальном табурете, покручиваясь туда-сюда, и рассказывала мне подробности тихо и сосредоточенно… Да, последний год папа хорошо зарабатывал. Его взял к себе на базу дядя Ачил, муж тети Зины… Теперь вот так получилось, что папу забрали… Дядя Ачил? Нет, оказалось, что он тут ни при чем… Все они на базе оказались ни при чем…
Елка в углу осыпалась редким шепотком. Он становился различим в долгих, долгих паузах… Что-то звякнуло – это упал и покатился блестящий шар. Кошка отпрыгнула и уставилась на него.
– Теперь нас родня разберет… – сказала Карина. – Уж лучше в детдом, там бы все вместе были. А так… Лариску тетя Зина берет, она вон где живет – почти за городом!
– А тебя? – спросила я. – Тебя она не берет?
– Нет, меня папин брат возьмет, он сказал – пока на год, там видно будет… Деда тетя Зина сдаст, конечно, в этот… в стариковский дом, для безродных…
Мальчик вдруг глухо заплакал, уткнувшись лицом в ладони. Карина даже не оглянулась на него, продолжая покручиваться на табурете. Дед жалобно улыбнулся и забормотал что-то, локтем прижимая к себе лохматую голову младшей внучки.
– Может, и в самом деле проситься в детдом всем вместе? – предложила я, с отчаянием понимая всю свою бесполезность здесь, в этом доме, в этой беде.
– Нет, – сказал мальчик, ладонью стерев слезы. – У наших детей не бросают. Всех по домам разберут.
Зазвенел звонок в прихожей – настойчивый, хозяйский.
– Это тетя Зина, – не поднимаясь с табурета, вяло проговорила Карина. – За Ларисой приехала…
Мальчик открыл дверь, и, как в прошлый раз, прямо с порога вломился в дом хрипловатый повизгивающий голос.
– Давай шевелись, а! Шофер ждет! Все собирайтесь!
– Почему все? – послышался растерянный голос мальчика.
Тетя Зина толкнула дверь в столовую, окинула комнату едва заметным движением густой брови и скомандовала Карине:
– Давай, слышишь! Собирайтесь, живей! Хватай шмотки, какие нужны! Всех развезу.
– А дед как же? – спросила Карина, глядя на нее исподлобья.
– Завтра за ним дядя Ачил приедет. Давай, меньше говори! Поворачивайся, время мало!
– Так он один до завтра останется? – спросила Карина, не поднимаясь. – Он один боится. Мы никогда его не оставляем. Его кормить надо.
– Ничего, один день не сдохнет! – взорвалась тетя Зина. – Давай, графиня, тоже, сколько я здесь буду ждать! С работы отпросилась, шофер ждет!
Дед, почуяв опасность, беспокойно задвигался на диване, прижимая к себе младшую внучку, которая переводила испуганные глаза с сестры на тетю Зину.
– Я деда одного не брошу, – сказала Карина. Наступила мгновенная пауза, в течение которой тетя Зина осмысливала: эта маленькая дрянь, которая должна быть благодарна за все, что делает тетя Зина, смеет еще выбрыкивать и ставить условия – и полился страстно-визгливый монолог на все том же восточном языке, монолог, подсвеченный тусклым сиянием золотых зубов. Время от времени из зубов высекались русские слова: «тюрма», «засранка», «подохнете»…
Старик и младшая внучка таращили глаза с одинаковым испуганным выражением, мальчик вжался в кресло, и только Карина, уставясь на тетку с откровенной ненавистью, угрюмо выслушивала брань. Когда теткин монолог иссяк, она повторила негромко:
– Я без деда никуда не поеду. Тогда я не выдержала.
– Послушайте, зачем вы их разлучаете? – Я старалась говорить доброжелательно. – Ведь это семья, а вы растаскиваете ее по разным углам…
Тетя Зина повернулась с таким изумлением на лице, как если бы дед вдруг заговорил по-русски и разумно.
– Ведь можно помочь по-другому… – продолжала я. – Наверное, родня у вас большая, можно собрать средства на жизнь детям, а с хозяйством и с дедом они отлично управляются…
Тетя Зина, как приемщик в ломбарде, мгновенно взвесила и оценила мой старый тренировочный костюм, пустые руки без колец, бедные натуральные зубы и выговорила старательно-вежливо:
– Слушайте, дорогая… Зачем не в свое дело лезешь? Зачем здесь посторонняя, чужая сидишь? Семейное дело, сами разберемся…
И, схватив за руку Ларису, потянула ее со злостью:
– Давай едем, некогда здесь собрание проводить! Но та, вдруг вцепившись в старика, крикнула отчаянно:
– Нет! Не поеду к вам! Деда! Держи меня крепко! Старик обеими руками прижимал голову внучки к своей седой груди в распахнувшемся халате.
Но тетя Зина была сильнее, она оторвала Ларису от старика, и тот вдруг заплакал – жалобно, тоненько всхлипывая, потрясенно глядя на свои вздрагивающие руки.
– Постойте! – крикнула я. – Оставьте детей! Я возьму их! Я возьму детей, – твердо повторила я. – И старика. Не трогайте их, оставьте здесь…
Тетя Зина легонько ахнула и несколько секунд созерцала меня с ненавидяще-радостным выражением на лице.
– Она возьмет детей, а?! Она возьмет детей! – вкрадчиво воскликнула она, глядя уже не на меня, а вокруг себя, как будто ее окружала толпа сочувствующих. – Она возьмет детей и, как опекунша, захапает все! Все!! Она ходила в дом и высмотрела, здесь есть что взять! Потом иди доказывай, что – чье!!
– Что?! Что вы несете?! – задыхаясь, выкрикнула я. – Как вы смеете?!
– Потом отсуживайте, детки, шубу вашей покойной мамы у этой опекунши! – торжествующе гремела она. – Позарилась, а! На добро сирот позарилась! Не-ет! На, выкуси, музыка! Спа-арц-менка!
Последнее относилось, по-видимому, к моему застиранному тренировочному костюму… Мы стояли друг против друга, и она вертела перед моим лицом бриллиантовыми и рубиновыми фигами. Боковым зрением я видела съежившегося мальчика и совсем обезумевшего от крика деда. Карина была у меня за спиной.
– Прохиндейка! Я еще проверю, чего ты здесь околачивалась! Я лично проверю! – Голос тети Зины пошел на следующий виток – еще более ликующий и визгливый. Мне не справиться было с этим голосом. Я почувствовала спазм дурноты в горле, выскочила в коридор и схватила куртку.
Оглянувшись, в последний момент я увидела совершенно меловое лицо Карины.
– Я тебя еще упеку, аферистка!
Хлопнув дверью, я отсекла липкую дрянь, которая неслась мне вслед с этим голосом.
Дома, увидев меня, сын спросил испуганно:
– Что случилось? Ты упала? Ударилась?
– Ударилась, – пробормотала я.
…Вечером я все-таки решилась вернуться к этой двери – надеялась, что кто-то из детей остался. Мне никто не открыл… Значит, Карина выиграла хоть этот бой – заставила забрать с собой деда.
Много раз потом я заходила в их подъезд и подолгу звонила в дверь – не могла отделаться от мысли, что там, в этой квартире, ждут моей помощи трое детей и сумасшедший старик.
…Года через три случайно во дворе я встретила брата Карины. Он повзрослел, подрос и не казался уже таким хилым – ему исполнилось семнадцать лет. Он вежливо и сдержанно поздоровался со мною, мы немного поговорили. Спасибо, все хорошо, папу освободят через два года. Все хорошо – я работаю, девочки учатся, дедушка умер…
Больше ни о чем он не позволил спросить себя. Извините, я тороплюсь. Мы обмениваем квартиру, и вон мужчина – видите? – ждет меня, хочет посмотреть нашу планировку. Привет? Обязательно передам…
Ну что ж, стоило только вздохнуть облегченно: я сбросила с себя и этот груз – эти ненужные и тягостные для меня уроки музыки. Но не вздыхалось облегченно, вздох застревал в горле и камнем валился на сердце…
Впрочем, что уж говорить! Эти уроки были последним серьезным напоминанием о моем музыкальном образовании. С тех пор прошлое беспокоит меня только по ночам.
Мне часто снятся мучительные «музыкальные» сны – через пять минут экзамен, а я так и не доучила партию левой руки в Прелюде Листа. Ах, с правой руки сидит комиссия – заметят или не заметят? Я должна перейти на начальные такты после цезуры; я должна после аккорда взять педаль, опаздывающую, вкрадчивой ногою, чтобы продлить этот звук в одиночестве. Я еще должна что-то: неуловимое, неназываемое, но должна, должна, и этот неназываемый долг висит кандалами на моих руках… Нечто сродни сыновнему или дочернему долгу – тяжкий, но сбросишь его с плеч – и мыкаешься сиротой… И эта надрывная тоска в горле – о, я должна то-то и то-то.
…Я просыпаюсь и молча плачу – без слез, без содроганий, это плачет во мне истерзанное благородным насилием детство… Я медленно прихожу в себя и вспоминаю, что ничего больше не должна ей. Музыке. Мои руки, прикованные сном к клавиатуре, как галерник прикованный к галере, не шевелятся – они постепенно отходят от тяжести сна…
Я уплываю все дальше от возвышенного рабства и детских унижений, от желтых паркетов, отражающих черные ножки рояля, от партии левой руки, так и недоученной мною… Я оставляю храм, чьи грозные и хрупкие своды едва не обрушились на меня…
Эту исповедь в полусне никто не услышит, я понимаю, что все это, в сущности, смешно и глупо для взрослого человека. Ведь все давно кончилось: мой отчим – музыка, – жесткий и справедливый, воспитал меня, поставил на ноги и отошел в сторону, оставив мне очень многое – например, приученность к каторжной работе, к тому, что никто за меня ее не сделает. Слишком много лет было: вот они, твои руки, вот сейчас являют работу, золотой груз многочасового старательства. Эта явность предъявленной работы, эта святая невозможность предъявить чужое и есть главное наследие моего проклятого и благословенного музыкального прошлого…
Все хорошо… Но изредка, когда жесткие лапы моего самолюбия сжимают сердце сильнее обычного, я заставляю себя вспомнить, как ждали когда-то, но так и не дождались моей помощи трое детей и сумасшедший старик…
С годами глубже заглядываешь в себя, и настанет день – не отшатнешься от гиблой пропасти вины. Не отшатнешься от края, а пристально вглядишься в каждый камень этой вины, и маленький, и большой; и эту тяжкую кладь, от которой ломится и стонет душа, понесешь до конца, не сбрасывая ни крошки, лишь иногда молча жалуясь себе дрожащим горлом в размытую мглу бессонной ночи…
Назад: «Все тот же сон!..»
Дальше: Остров[2]