Что будет со мной, Господи, что же со мной будет? У меня нет больше сил, я выдохлась, я опустошена, обескровлена… Я знаю, они не понимают меня, кроме разве что Поля, знаю, знаю, что они думают… Жан, Лора, Клеманс, где вы? Почему вы молчите, почему отгораживаетесь, почему все так сложно, ведь мы бы могли быть счастливы все вместе, впятером? Для вас он сварливый и деспотичный старик, вы всегда видели в нем лишь тирана, лиходея, изверга, сделавшего нашу жизнь невыносимой – и вашу, и мою. Вы хотели быть моими верными рыцарями, утешать меня в горестях брошенной супруги, и, в сущности, я вас не разочаровала, я позволила вам скрашивать мои дни детским смехом, лаской и любовью, но скрыла от вас свою страсть, скрыла свои резоны. Я скрыла от вас, кто я.
Я всегда знала, какая у нас с ним будет жизнь. С первых дней я предвидела его похождения вдали от меня, других женщин, карьеру незаурядного, невероятного соблазнителя. Я знала, что он, принц, владыка, будет вечно охотиться вне своих стен и год от года все больше удаляться от меня, что скоро он даже замечать меня перестанет и, пронзая своим орлиным взором мою измученную душу, будет созерцать нечто незримое для меня. Все это я знала, и это было не важно. Лишь бы он возвращался, только это и имело значение, а он возвращался всегда, и мне этого хватало – быть той, к которой возвращаются, пусть нехотя, пусть редко… но наверняка. Если б вы знали, вы бы поняли… Если б вы знали, какие ночи у меня были, какие ночи в его объятиях, когда я трепетала от нетерпения, изнемогала от желания, придавленная его царственным весом, его божественной силой. Я была счастлива, так счастлива, как влюбленная женщина в гареме в те вечера, когда наступает ее черед и она благоговейно принимает жемчужную россыпь его взглядов, ибо только им она жива, его объятиями, его светом. Быть может, он находит ее пресной, робкой, угловатой; где-то у него есть другие любовницы – тигрицы, чувственные кошечки, страстные пантеры, с ними он рычит и хрипит от удовольствия в бесчинстве эротической гимнастики, а когда дело кончено, чувствует себя так, будто создал мир заново, и раздувается от гордости, раздувается от веры в свою мужскую силу… Но она – ее наслаждение глубже, оно безмолвно, ее наслаждение; она отдается ему, отдается вся целиком, она принимает его с благоговением и в тишине, достойной храма, достигает вершины, ибо ей только и нужно, что быть с ним, ощущать его поцелуи. Она счастлива.
А дети – что ж? Она их, конечно, любит. Она познала радости материнства и воспитания; познала и муку, ибо мучительно растить детей, не любимых отцом, и видеть, как они мало-помалу начинают ненавидеть его за нелюбовь и пренебрежение к ним… Но что всего хуже, она чувствует себя виноватой, потому что любит их, детей, меньше, чем его, и потому что не смогла, не захотела защитить их от того, кого ждала со всею пробудившейся силой своего естества, не оставив места для всего остального, для них… Если бы я ушла, если бы смогла тоже возненавидеть его, тогда, быть может, я спасла бы их, тогда они освободились бы из темницы, в которую я их бросила, темницы моего смирения и безумной страсти к моему палачу… Я и детей научила любить своего мучителя… А сегодня я плачу кровавыми слезами, потому что он умирает, уходит…
Я вспоминаю наше былое великолепие, я шла об руку с тобой, улыбаясь теплому вечеру, в черном шелковом платье, я была твоя жена, все оборачивались нам вслед, и восхищенный шепоток за спиной сопровождал нас повсюду, овевал, как легкий ветерок, во веки веков… Не умирай, пожалуйста, не умирай… Я люблю тебя.
Я тогда приехал на конференцию; в ту пору я был уже светилом и, получив приглашение от французской общины в Сан-Франциско, поселился у одного журналиста-француза, который жил на берегу Тихого океана, в юго-западной части города. В то утро, мое первое утро в Америке, я был голоден как волк, а мои хозяева чересчур долго, на мой взгляд, обсуждали, куда меня повести, чтобы я отведал лучший в своей жизни breakfast. В открытое окно я увидел на небольшом, судя по всему блочном, здании вывеску «John’s Осеап Beach Cafe» и решил – сойдет.
Уже у двери я был покорен. Привязанная к дверной раме золотым шнурком табличка «open» прекрасно сочеталась с сияющей медной ручкой, и вход в кафе выглядел как-то очень гостеприимно, что приятно поразило меня. А уж внутри я пришел в полный восторг. Такой я представлял себе Америку в мечтах, и, против ожидания, – я-то был уверен, что на месте мне придется пересмотреть все свои клише, – именно такой она и оказалась: большой квадратный зал, деревянные столы и банкетки, обитые красной искусственной кожей; на стенах фотографии актеров, кадр из «Унесенных ветром» – Скарлетт и Ретт плывут на пароходе в Новый Орлеан; огромная стойка, блестящая отполированным деревом, заставленная масленками, графинчиками с кленовым сиропом и бутылочками с кетчупом. Белокурая официантка с сильным славянским акцентом, подхватив кофейник, устремилась к нам через зал; за стойкой сам Джон, хозяин, он же шеф-повар, с надменно выпяченной губой и холодноватым взглядом, ловко переворачивал на плите гамбургеры. Внутренний облик не вязался с внешним: налет старины, обветшалая мебель и божественные запахи жареного. Ах, Джон! Я пробежал глазами меню, выбрал «Sсгаmblеd Eggs with Sausage and John’s special Potatoes», и рядом с дымящейся чашкой отвратительного кофе передо мной появилась тарелка, вернее даже блюдо, до краев наполненное яичницей-болтуньей и поджаренной с чесноком картошкой, а сверху красовались три толстенькие, аппетитно пахнущие сосиски. Затем русская официанточка поставила на стол тарелку поменьше с тостами и блюдечко с черничным вареньем. Говорят, американцы толстеют оттого, что слишком много и неправильно едят. Это верно, но я бы снял обвинение с их достойных Пантагрюэля завтраков. Наоборот, я склонен думать, что именно это нужно человеку, чтобы подобающе встретить день, тогда как у нас, французов, жалкие утренние трапезы, свидетельствующие о бесхарактерности с примесью снобизма в стремлении избежать соленого и жирного, просто оскорбительны для телесных потребностей.
Когда я откусил от первого ломтика хлеба – уже наевшись, ибо содержимое большой тарелки я оценил и смел все до последнего кусочка, – меня охватило непередаваемое блаженство. Почему, ну почему же у нас так упорно мажут хлеб маслом, только когда он уже поджарен? Ведь если то и другое подвергнуть ласке огня вместе, то из этой жаркой близости рождается нечто несравненное. Масло теряет свою консистенцию, но и жидким, как если бы его растопили в одиночку, в кастрюльке на водяной бане, не становится. Тост же утрачивает свою унылую суховатость, превращаясь в новую субстанцию, влажную и горячую, – не губка и не хлеб, среднее между ними, – и ублажает вкусовые бугорки обретенной пленительной нежностью.
Ужас, до чего я чувствую, что подошел совсем близко. Хлеб, сдоба… Мне кажется, что я наконец-то на верном пути, что он приведет к моей истине. Или это опять ошибка, ложный след, снова лукавый морочит меня, чтобы обмануть мои надежды и язвительно посмеяться над моим разочарованием? Попробую поискать в другом направлении. Рискну.