Глава 18
Пастушка
Я весь обернулся ящеркой, мои лапки тесно прижаты к брюшку. Ухватился острыми коготками за выступ скалы — жалкий комочек плоти, обмерзший на всю жизнь.
Меня мучает подземная сырость, продувают до самых костей воздушные ледяные струи. Мои мысли сковывает жестокий холод.
Смотрю на ребе. Он сидит, прислонившись спиной к скале. Похоже, он отдыхает, мой фосфорический спутник, моя неотступная пещерная жемчужина, — сидит, разбросав ноги в смертельной усталости, над головой его неподвижный, огненный груз солнца.
«Жарится на вечном огне, это место — отдушина ада!» — вяло думаю я, сам мечтая о таком солнце. Мечтая о раскаленном ядре Земли, чувствуя лютый холод, и засыпаю.
Но сон мой не так уж глубок. Он полон кровоточащим прошлым, ранами недавних горьких обид: «Почему он за мной тащится, что ему от меня надо? Шел бы своей дорогой, вместе с ему подобными — этот светящийся дух, живущий уже в ином измерении. Или важен ему пергамент? Хочет убедиться, что я по нему иду, что кто-то по нему дойдет?»
Я понимаю, что он с легкостью читает сейчас все мои мысли, понимаю, почему он держится от меня подальше, ибо боится меня, зная всю меру моей ненависти к нему… Однажды, в Халдее еще, под стенами Ниневии, я проклял его впервые, пожелав толочь ему кости собственных предков. Прекрасно зная, за что…
Как мне прогнать его от себя? Если я от него не избавлюсь, он и мне не даст умереть. Почему не оставит меня в покое — меня, жалкое пещерное чешуйчатое, влекомое им неизвестно куда и неизвестно зачем?!
Кричу ему изо всех сил, чувствуя внезапную злобу, внезапный прилив сил:
— А не здесь ли была их свадьба, ребе?! — обидным, лающим голосом. — И свадьба, и гости, и сталактиты — не вы ли ставили им здесь хупу? И вот сидите и жаритесь за свое преступление!
Мой голос быстро достигает границы ада, где ледяные мои сквозняки сталкиваются с раскаленным воздухом его пекла. И все там дымится туманом, столбами серы. Ребе поднимает голову, поднимает набрякшие веки. Потом находит меня на стене и тихо смеется:
— Ну а ты, Иешуа? Ты не был к Богу ни холодным и ни горячим, ты был к Нему — так себе…
Моя поза ужасно неудобна. Рядом гнездится колония летучих мышей: они тонко пищат, и я содрогаюсь от омерзения. Едва дышу, стиснутый каменными стенами.
Сквозь писк и возню мышей, сквозь тяжелые аммиачные испарения снова слышу голос ребе:
— Да, скверные отношения с Богом у тебя, Иешуа! Зачем усугублять их еще из-за какой-то мухи?
Я не уверен, видит ли он меня достаточно ясно, но на всякий случай киваю: «Да, ребе, неважные отношения с Богом! Да, я эту притчу про муху отлично помню: четверо сели обедать… Я и есть тот самый четвертый, тот нечестивец, которому угодила в суп муха ревности: достал эту муху и обсосал, а суп с удовольствием съел!»
— Перестань на меня дуться, никакой свадьбы не было! — кричит он мне. — Слезай со своей стены, и пойдем дальше.
Но я не двигаюсь с места, не делаю попыток спуститься: меня все еще мучает жестокая головная боль. Та самая, в пушке, за броневыми плитами, в звездной ночи плоскогорья, — белесый туман безумия. О, не так-то легко он заставит меня спуститься! У меня к нему масса вопросов, и самый главный я ему еще не задал, самый обидный и страшный.
— Сознайтесь, ребе, вы этот пергамент сочинили сами? Скажите хотя бы, когда вы его сочинили?
— Тысячу лет назад! — слышу насмешливый, гулкий голос.
— Ребе! — прошу я его серьезно. — Хотя бы в аду не кривляйтесь, скажите правду.
— Правду и говорю! Фудыму ты поверил, что он Баная, а мне поверить не хочешь?
Спорить с ним бесполезно. Бесполезно выяснять отношения, когда этот страшный груз огня над его головой и этот раскаленный под ним песок вот-вот прикончат его. Он умер в утро Судного дня, пришел на тот свет непрощенный — что ему до меня! Меня он может морочить сколько ему угодно…
Мой взгляд скользит вниз. Я вижу внизу множество краполитов — окаменелый помет гиен, то кучками, то отдельно, черных от марганцевой пыли. Куда мне ребе велит идти?! Я этих гиен боюсь! Эти твари способны сожрать меня вместе с костями и выбросить наружу такими шариками!
Вижу под краполитами, и память мне возвращает слова француза: «Это огромный бизнес! Не надо спасать человечество, господин Калантар, спасайте себя…» И сразу взгляд мой становится цепче, внимательнее. Своды пещеры покрыты натеками — тугими канатами. Повсюду вижу игольчатые кристаллы, увенчанные глиняными шапочками, точно грибы, но я ищу нефть, любые намеки на нефть…
— Ребе, поглядите и вы возле себя! Я ищу полости карбонатных пород, на контакте с водой они выделяют вторичный кальцит!
И ребе-мученик, терзаемый нещадным солнцем, долго вокруг себя озирается. Потом отвечает скрипучим голосом:
— Кругом все бесплодно! То, что вы ищете, находится в недрах Святой земли: и нефть, и руда, и газ… Так и передай своему профессору!
Полости карбонатных пород ему до лампочки. В голосе ребе слышится раздражение: ему надо идти дальше, но сдвинуться с места не может. Он целиком сейчас в моей власти, пленник моих желаний. Если я — единственный из живых — его не прощу, из ада его не отпустят, ибо так устроен мир и таковы законы Судного дня, который для нас еще продолжается и может стать для обоих вечным. Мои интересы его не волнуют, он давно жемчужина. А мне ведь хочется жить! Мне до смерти хочется жить в Иерусалиме, поэтому ставлю ребе условие — кидаю карты свои на стол:
— Ребе, а точно вы можете мне сказать, где нам искать нефть? Скажите, и я отпущу вас! Освободим друг друга раз и навсегда. Смотрите, во что мы превратили друг друга! Во что вы превратили всех нас — своих спутников!
Взгляд его шарит кругом бесцельно и пусто. Я и сам вижу — дикая, бесплодная местность… И снова он смотрит на меня с тоской и отчаянием.
— Мы с вами сейчас похожи, ребе, на Агарь с Ишмаэлем, изгнанных из отчего дома: бессмысленно умираем! И ангел вам больше не явится и не разверзнет ваши глаза.
Он начинает кряхтеть, шевелиться. Становится на песок коленями и кричит мне:
— Передай своему профессору — это они, а не я, как Агарь в пустыне! Это им пусть ангел откроет глаза, им! Тогда и увидят все свои недра, увидят недра свои насквозь — сокровища, что им и не снились! — Ребе поднимается на ноги, крепко на них стоит и заклинает меня с неслыханной страстью: — Иди, Иешуа, и принеси им сию весть! Будь им там, как порог, на который они наступят, будь им бревном, по которому все там пройдут… Я уже здесь, а вы еще там. Иди же, Иешуа! Иначе никто не узнает, зачем был написан пергамент. Он свет и любовь! Такие же яркие, как и здесь…
Я медленно пробуждаюсь и прихожу в себя. Долго зеваю, ощущая во рту тошноватый привкус металла. А все кругом пропитано запахом мышей, мочевины, фосфорной кислоты… Ребе велит мне идти дальше, опять дальше. Спасать Израиль, спасать человечество, будь они прокляты!
Будь им бревном, говорит, будь им порогом, принеси им Мессию на своих плечах, принеси им свет и любовь! Ну да, а меня самого превратят в кролика, в пещерного кролика, и будут мотать из меня кишки? Э, да что к ним взывать!
Чувства мои оживают. Спускаюсь помаленьку на пол, на землю.
Слышу, как полые сталактиты, похожие на колокола, издают странные звуки. Час назад, услышав поющие сталактиты, я бросился со страху бежать и залез на каменный потолок: мне померещилась стая воющих гиен, стучащих когтями о землю… Вдруг слышу голос Мирьям — поющий, страстный — совсем рядом, а эти прерывистые удары колоколов — ее учащенное сердцебиение, пульс любимой! Стою и слушаю с восхищением, как наша кровь стучит вместе, это биение сливается! И вот мы бежим, бежим с ней рядом и задыхаемся.
— Ты кожу мою подожгла! — кричу я ей на бегу. — Я весь в огне, потрогай меня! Весь я горю, а ты сбежала куда-то… Кругом я только и слышу: «Она тебя предала, она в Москве». Это что, правда? А я ведь чуть другую себе не взял, я в эту Илану влюбился.
Мы летим каменным коридором, а потолок все ниже и ниже, и это заставляет нас идти. Мы идем по току красного ручейка, ступая босыми ногами по мягкому, пружинистому ложу из песка, потом спускаемся в лаз и оба стоим в красной ледяной воде по самые плечи.
— Это сифон, сейчас мы нырнем, — объясняю я ей. — Без гидрокостюмов сифоны не одолеть, но мы попробуем! Ты только не трусь, набери побольше воздуха в легкие. Нырнем и навсегда от него оторвемся.
— Да дядя ведь мертв, очень давно мертв уже, почему мы должны от него оторваться?! А где он? Он разве не умер? Когда я, когда мы…
Но я мою душеньку уже не слушаю, я целиком поглощен тем, что подвергаю обоих смертельной опасности — ее и себя: этот тоннель с водой может тянуться так долго, что нам не хватит дыхания, и мы умрем, и снова я ее потеряю.
Умрем, и каждый из нас попадет Бог знает куда. Но это единственный шанс оторваться от ребе… Как я могу его упустить? Кто-то недавно мне так и сказал: «Это ваш верный, последний шанс, одному вам все равно не пробиться!»
Я набираю полную грудь воздуха и ныряю, плыву, вытянув руку вперед, а другой шарю нависшие своды, выемки шероховатостей, чтобы не врезаться головой в каменный выступ. Плыву и бешено колочу ногами, глаза у меня открыты, я все прекрасно вокруг себя вижу.
И вдруг замечаю внизу цепочку людей — носильщики с тюками на головах. Идут в том же направлении, куда плывем и мы, в сторону Иерусалима. И я восхищаюсь: они, нагруженные, идут внизу, а мы плывем над ними под сводами той же пещеры!
Мне очень знакомы их тюки. Ба, да это же наше имущество в целости и сохранности! Куда они это тащат? Ведь все давно уже кончилось, экспедиция наша давно погибла — для кого же тащат?
— Смотри, твои любимые одеяла! — кричу я Мирьям. — Нам будет на чем лежать, будет на чем гасить огонь нашей кожи. А ты-то думала, что их разбомбили? А после в Москву сбежала, отчаявшись, разве не так?
Цепочку носильщиков замыкает приземистая гориллообразная фигура, она мне тоже страшно знакома. Да не Хилал ли это Дауд в пробковом колониальном шлеме? И тросточка в руках… Как обратить на себя его внимание? Ведь у меня к нему масса вопросов! Он разве жив, его не убили разве? Ему что, не сказали свои же, что будет война и бомбежка МиГов? Свои же его и убили… Идет, стало быть, один, безумец, тоже заинтересован, чтобы я дошел, как и ребе. Все на свою ответственность, ради империи. И эта тяжесть его неземная…
Как же дать ему знать о себе? Весь я голый, и нет в руках ничего. Ах да, пергамент! И я отстегиваю футляр и изо всех сил кидаю вниз. Пергамент попадает ему точно по шлему, задирает вверх голову, и мы узнаем друг друга. Он срывает с себя шлем и приветственно машет мне. Узнаю эту бритую голову, эту задранную рыжую бороду. Он подбирает пергамент и весело мне кричит:
— Эй, Мухаммад, кидай в колодец веревку, я привяжу к ней этот Коран!
Мы весело оба хохочем: получился как бы пароль. И я кричу ему:
— А где наш ученый еврей, сочинивший все это?
Он плохо слышит меня сквозь толщу воды, он говорит, что этому свитку нет цены в мусульманском мире. Что взамен пергаменту ребе Вандала он мог бы запросто присоединить к своей империи кусок земли размером с княжество Абу-Даби.
— Да нет! — кричу ему. — Шеф, вы не поняли! Где сам ребе Вандал?
На сей раз он расслышал и машет вперед рукой. Дескать, там, сынок, плыви туда, там ты его и найдешь. И я расстроился. А я-то думал, что мы оторвемся! И все, сифон кончился. Голова моя над водой, я снова дышу воздухом.
— Теперь ты видишь, кто наши вещи таскал? — спрашиваю я Мирьям, задыхаясь и фыркая. — Ребе просто вышучивал нас… Слушай, а почему этот за нами идет? Не за тобой ли он увязался? Не ты ли превратила его в раба, в колониального негра?
Одержимая безумием лихорадки, моя душенька неистово меня теребит. Она озирается на голые камни, на низкий потолок, с которого капает вода. Видит кругом хаос каменных глыб.
— А где одеяла наши? На что мы ляжем? Как мне согреться после такой ледяной и кровавой ванны? Мы разве одни? А с кем ты только что разговаривал?
Но нет, мы не одни! Где-то во мраке прячется ребе: прошел сквозь воду и камни, и это приводит меня в бешенство. Я увлекаю ее за собой, мы снова бежим.
— За что ты его ненавидишь? — слышу я сзади.
Мы несемся вдоль красного ручейка, а я бегу и молчу, крепко стиснув зубы: «Этого ты не узнаешь, никто не узнает, это я унесу в могилу!»
Ручеек стал иссякать, превратившись в лужу, занесенную илом. Мы видим в луже целую стаю красных головастиков, и мой радостный вопль оглашает своды пещер — где-то поблизости выход к дневному свету! А вот и еще свидетельство: глинистые стены изрезаны медвежьими когтями… И вдруг поплыл протяжный свист — мы видим грациозного краснокрылого скалолаза. Он нас испугался и стал перепархивать со скалы на скалу, продолжая высвистывать мелодичную песню.
Потом я вишу на шесте и осторожно ползу через пропасть. Мой шест слишком тонок, он может запросто перевернуться, поэтому я ползу тирольским способом, обхватив шест руками и ногами, ползу над пропастью головой вниз. На шесте появляется Мирьям. Легко танцуя, она переправляется через пропасть. Следом за ней возникает Илана. Она доходит до середины, как раз над моей головой, останавливается, расставив руки, словно канатоходец, и начинает раскачивать шест вместе со мной. «Ну разве это бревно? — спрашивает она. — Разве можно на него полагаться?» Шест мой трещит и лопается, и я лечу в пропасть… Долго лечу и вылетаю в небо, к солнцу, и опускаюсь рядом с Мирьям — мы снова вместе!
Мы стоим рядом, под ало-зеленым небом, над крутым склоном горы. Оба мы в ссадинах и царапинах, измазаны глиной с ног до головы — совершенно голые! Задыхаемся, зато абсолютно счастливы.
Над горизонтом висит низкое небо, далеко внизу, в овраге — стадо овец, охраняемое юной пастушкой. Я хватаю Мирьям за руку и настойчиво тяну вниз. Предлагаю ей тут же лететь вниз, к пастушке.
— С ума сошел! Мы испугаем ее, бедную, до смерти! Это Рахель-пастушка и есть, а я еще не готова, я чуть ли не ведьма. Да и тебя она примет за дьявола, взгляни на себя!
И мы сидим и ждем сумерек…
* * *
Я просыпаюсь под открытым небом, оглохший от воющей пустоты в ушах. Режущий звон в голове, готовый лопнуть и разорвать голову. Я стою на коленях, заткнув уши руками, и понимаю, что попал в силовое поле, которое все — первозданный хаос и ужас. Потом вижу и самого сатану: он носится на бешеной скорости в воздухе, как пропеллер, как лопасти цветной мельницы, описывая вокруг меня угрожающие параболы. В глазах моих качаются звезды, качается вся вселенная, а этот бумеранг впивается в меня и кромсает куски плоти: вжик, вжик… И ночь кругом, холодная страшная ночь!
Цепляясь за остатки рассудка, я нахожу в себе силы встать. Меня трясет и шатает, хватаюсь как пьяный за камни… Где я? Как я сюда попал, уснул почему? Вижу, как плавная падь камней сползает вниз, теряясь в чернильной ночи, и там, далеко внизу, — пляшущий свет костра, и в отблеске его вижу пастушку. «Ах да, Мирьям, она спустилась туда, решила меня не будить, а сатана напал на меня…»
Распластавшись на вертикальной стене, я покидаю свое лежбище едва приметной тропинкой и выхожу на травяную поляну. Ступаю по мокрой траве, приятно холодящей мои окровавленные ноги. Потом бегу — бегу вниз, снова обретя слух, к костру моей обновленной Мирьям! Свистит в ушах тугой ветер, полный звуков ночных цикад, и благодарственный вопль Богу рвется из моей глотки: «Пылай, моя кожа, в этой черной, непроницаемой ночи, я этот огонь сейчас утолю!» И налетаю вихрем в самый костер, а дикий мой вопль и громовое эхо всполошили овец пастушки. Стадо встает на дыбы, стадо блеет и скачет…
Стою как вкопанный, не в силах вымолвить слово. Из легких моих рвутся храп и сопение. Смотрю на лицо пастушки, а оно двоится в моих глазах. Лицо ее наплывает само на себя, никак не складываясь в одно. Неужели мерещится? Я где-то видел уже такое! Неужели две головы? Но вот принесенный мной ветер ударил в костер, пламя взвилось и осветило ярче, и сразу узнал обеих: Илана и Мирьям! Пастушка действительно о двух головах…
Первая мысль — бежать! Бежать прочь, назад, в спасительные пещеры, но тронуться с места никак не могу, глядя на их губы. «Какие похожие губы! Как два бумеранга, и четкий под ними сегмент — и эта единственная реальность меня оглушает и сковывает. — Господи, как они обе похожи!»
Четыре одинаково печальных глаза устремлены на меня. Я думаю, что их псевдоангельский взгляд уже дважды менял мою жизнь и судьбу. А ведь оба раза душа подсказывала — нечистая сила! И весь я дернулся, чтобы бежать, я весь заметался, но Мирьям вдруг обернулась назад и возмутилась:
— Как вы гостей принимаете?! Вот дикари!
А Илана весело рассмеялась, и тут блеснул у нее клычок в точности как у моей душеньки, и сразу подумал: «Они обе ведьмы!»
Сзади, в кромешной мгле, прекратилось блеяние, какие-то поросячьи взвизги со скачками в воздух, и я увидел рыжую волосатую лапу Хилала Дауда, его рыжую бороду и даже край пробкового шлема в отблеске пламени. Он передал пергамент, бросив на меня ревнивый, полный враждебности взгляд. «Привал сатаны и всей его нечисти, — успел я подумать. — Как я сюда попал? Убьют ведь меня, вволю до этого наглумившись!»
Я жадно хватаю пергамент — мое сокровище, мокрый и страшно холодный, как лед… Я обхожу весь костер, приблизившись к пастушке — моим женщинам. Они смотрят на меня призывно и выжидающе. Вот их оба лица на уровне моего паха, я трогаю руками их губы, эти странные бумеранги, разбудившие меня наверху, кромсавшие мою плоть. Но они хватают мои руки и начинают их целовать: обцеловывают пальцы и смотрят призывно в глаза. Кладут мои пальцы в рот, мягко жуют их и обсасывают, и сладкая дрожь восхищения пронизывает меня: «Боже, как изумительно! Обе сразу, а как одна… Боже, как я люблю их, как их хочу!»
— Он же весь голый! — кричит Мирьям, снова обернувшись назад. — Передайте его одежду!
Там, где минуту назад появился шеф, я увидел вдруг Диму и чуть не вскричал: «И этот тут?!» И плеснул в него столько яда и ненависти, что тот мгновенно отпрянул назад, швырнув в меня свертком. Я сажусь на корточки и распускаю сверток. Вижу брюки, рубашку, кеды — все, что было на мне в Бухаре в ту ночь под фонарем, когда уламывал сатану, который с юмором… Смотрю на эту одежду, пропахшую дымом и овечьим гуртом, и пинком отшвыриваю ее от себя.
— В третий раз — ни за что! Этот урок я крепко усвоил на всю жизнь.
— Но ты ведь туда идешь, — говорит мне Илана и смотрит сосредоточенно в костер. — А там все сгущается, густеет… С кем же ты хочешь быть?
Голый, начинающий зябнуть, я жмусь поближе к огню и лихорадочно соображаю. Ну да, ну правильно — иду в Иерусалим. Что же густеет там: свет или тьма? Это я знаю — чем святее место, тем больше в нем нечисти. Это понятно, но я ведь не теплый и не холодный, чьей же я масти? Пусть отдадут мне мою одежду, я в этом сам разберусь.
Смотрю на медные лица своих любимых женщин с игрой огня на них. Каждое лицо живет все-таки своей жизнью и мыслью — они меня любят, они мои… «Никто их у меня не отнимет», — думаю я.
Лицо Иланы вдруг полыхнуло, она смотрит на меня плотоядно, хихикнула странно и тоже обернулась назад.
— Асси, он возбуждает меня до крайности! Передай-ка все, что мы у него взяли! — сказала во тьму, где стадо.
И стадо взволновалось, разблеялось, великую предвкушая сейчас потеху. Я даже увидел, как пятна овечьих спин трясутся в беззвучном смехе, а кто-то оттуда же голосом Хилала Дауда громко произнес: «Славно-то как, все понимают по-русски!», давясь при этом от смеха.
Гибкое, единое тело пастушки откинулось назад, развернувшись ко мне грудью. Вижу в вырезе балахона единую наготу обеих: до пояса все из лазури, а ниже — сплошь позолота. И слышу в себе стон истомившейся плоти: «Все равно ляжем, покатимся в райские кущи… И пусть это будет хоть самый страшный конец!»
А Асси, мой Джассус, играет в прятки — хитрый перс. Он появиться не хочет, он передал сверток Илане.
Опять сажусь на корточки. Передо мной на сей раз — войлочные тапки, пижама, мотки бинтов, провода и присоски… Все кругом затаилось, не дышит, даже стадо перестало сопеть.
Во мне возникает прозрение, смотрю на Мирьям, смотрю на Илану. Каждая думает: «Мой он теперь или нет?», — и обе на меня с глубокой иронией смотрят.
Пастушка двуглавая вдруг встает — высокая, выше костра. Трепещущим, рыбьим движением заводит руку под дурру, и платье рушится рядом с моим ненавистным больничным шмотьем.
— Кожа у всех горит — слепая и жадная… Сам подумай, Иешуа, а чем бы нас Бог еще удержал на этой земле? — И тянет ко мне призывные руки.
Но тут с обеих сторон вылетают из тьмы два откормленных овна и припадают к голым ее сосцам, что смотрят на меня из лазури. Овны эти скачут стоймя, обкусывают моей пастушке сосцы, толкутся бестолково, меняясь местами. И обе женщины мои смеются, им это нравится, сучкам, их это щекочет.
— Ну Дима, ну Асси! Ну Дима, ну Асси! — вскрикивают попеременно.
А я печально думаю: «Нет, в этом мире мне ничего больше не принадлежит! С Мирьям и Димой — я еще понимаю, ну а эти двое? Э, да что говорить, изменяет с Джассусом! Я так и знал — у меня за дверью и спариваются…»
Очнувшись, я увидел себя сверху, из ближайшей космической зоны, — дрожащее марево мрака, горный кряж, рассеченный оврагом, увидел спящее стадо и тлеющие признаки костра…
На траве лежит грациозный овен, и с этим услужливым похотливым скотом мы что-то непотребное совершаем: он мне вихляет попкой, становится на задние ноги, а я цепляюсь за густую горячую шерсть у него на боках, и скачем оба в сладчайшей муке. Миг наслаждения столь велик и безмерен, что овен гнет ко мне голову в твердых рожках — хочет заглянуть мне в глаза: «О любимый, ухо мое любит прежде глаз…» И эти глаза я тотчас узнаю, эти бараньи черные очи, и отрываю в последней своей мыслеформе этому овну голову. Отрываю с легкостью, несмотря на то, что голова насажена на жирный, мощный загривок, и предсмертные судороги его чрева возносят меня наконец в блаженные райские кущи…
Я долго прихожу в себя — счастливо-опустошенный: этого счастья и пустоты мне хватит на весь оставшийся путь. Благословенна Мидия, на краю которой мне подарены столь сильные встряски и впечатления! Благословенна дорога пещерами, где я рассчитался за все унижения в жизни, дорога к воскрешению…
Я отрываю клок шерсти от мертвого Ибн-Муклы, который плавает в черной обильной крови. Я этот клок наматываю на пуговицу своей больничной пижамы — мне это будет памятью на потом, печатью проклятия в Иерусалиме, при воскрешении, ибо теперь я грамотный и все уже знаю — буду сидеть в черном саване и вечно скитаться.
И тут появился ребе!
Не появись он сейчас, в минуту моего величайшего торжества и падения, я бы просто на ребе обиделся…
Он был жемчужный, матовый, но не качался, нет — он твердо надо мной стоял.
— Ну и силища, ну и красненький головастик! Ты где научился этому?
— Вы же знаете! — кивнул я ему горделиво на мертвого овна. — Вы же там были, в диван аль-фадде, вы же все видели — он же меня и научил.
— Безумец! — И ребе стал озираться тоскливо. — Разума в тебе ничуть не прибавилось, ни света, ни разума. Ты голод хотел пересечь, а погляди, в какой гибельный край попал? Не может идти человек без прибыли, не может!
И ребе в клочья изодрал на себе одежду.