Глава 15 Тление
Я весь ушел в свои далекие воспоминания и бешеный гон моей ручки. Голова горит, я весь возбужден, а когда к вечеру отваливаюсь от стола с этими записями, то сам удивляюсь мешанине стилей — то на родном бухарском, то шрифтом Раши, но больше всего по-арабски, целые главы рифмованной прозы, эдакая манера частного письма. И понимаю сразу, что к этому стилю меня вынуждает образ Иланы, и тут я из кожи лезу…
Для посетителей у меня нет времени. А если честно — я их просто боюсь: не войдет ли в их череде мой убийца?
Порой мне мерещится смерть в виде капсулы и нажатия кнопки с кодом, и тут же хочу с себя все содрать, как это сделал когда-то на дюнах Тахир Аббас Калваза аль-Кудси, посреди безбрежной пустыни, желая убедиться в том, что, кроме Аллаха, никто не властен над его жизнью.
Им ничего не стоит угробить меня еще проще! Подбросить хотя бы по почте одну мою фотографию в грязно-пятнистой робе — компания мулло-бачей, либо копию того документа, что я подписал Ибн-Мукле. И я отправлюсь под суд как миленький. Под трибунал… И весь каменею от этих мыслей.
Проклятый, нескончаемый день! Он был описан уже однажды, законспектирован — целый месяц мы бились над этим в диван аль-фадде.
«В тот день был самум, в день траура был ветер пустыни!» — кричал я этому педику, но правды так и не сказал.
Они напоили меня, я пьян был, оглушен дерьмовой анисовкой. И даже сейчас мне слышится каждое слово, будто шел из дворца вместе с ними, хотя на самом деле провожал Мирьям. Провожал свою душеньку в Чор-Минор.
Смеркалось, помню, и зажигались в городе фонари. Она ступала по асфальту босыми ногами и всю дорогу молчала, потрясенная только что увиденным и пережитым. Боль сводила меня с ума, изо всех сил я крепился. Болело ребро, болели расквашенные кисти. Он саданул меня один только раз, как лошадь, и сломал мне ребро.
У Чор-Минора мы стали прощаться, она нежно меня целовала. И тут я вытащил ее пилюлю.
— Как?! — вскричала она. — Ты ее не… Ты? Как же ты смог победить?
Я вложил ей насильно пилюлю в ладонь: «Верни хозяину, сука!» И тут же, на месте, велел признаться во всем. Что за тайные отношения у нее с Хилалом Даудом? И почему он может вызвать ее, когда ему хочется? И спать с ней, когда ему хочется?
— Говори, сука! — и тряс, оглушенную, за плечи.
А она повернулась и пошла в крепость, странно шатаясь.
Я скинул рубашку и здесь же, под аркой, в темноте обмотал боксерскими бинтами грудную клетку. Была еще мысль сходить на рентген, но вспомнил о траурном в медресе заседании и решил, что пойду завтра.
Долго я шел назад. Возле каждой колонки тянуло присесть и держать в воде распухшие кисти, но вода была теплой и раны мои не студила. Я сидел на корточках и горячо шептал в избытке самых благодарных чувств: «Слава Богу, что был там паркет, а не камни! Слава Богу, что челюсть у него на хороших шарнирах! Слава Богу, что он летел в нокаут не по дуге и не расколол себе череп!» И тут же хотелось заботливо заглянуть в глубину его глаз — нет ли там очага смерти? «Ведь как бы ни были хороши шарниры, а сосудик в мозгу мог все-таки лопнуть… Сейчас он это не чувствует. Не будет чувствовать еще неделю, а после возьмет да и помрет от инсульта либо тромбоза. Сейчас еще можно прочесть — тончайшую пелену грогги у бедного Кака-Бабы, прочесть и спасти его».
На стоянке при медресе я вижу автобусы и табунок черных правительственных лимузинов. Мне до смерти любопытно: кого привезли автобусы, не черномазых ли призраков? Значит, действительно все изменилось: новая стратегия арабо-хамитских сил в борьбе с сионизмом, как и сказал мне сегодня Хилал Дауд, и кто-то из шишек эту программу объявит! Ай, интересно… И лечу наверх — поскорее переодеться.
На галерее стоит Тахир. Увидел меня, отлепился от каменного барьера, обрадовался, точно родному.
— Ты где пропадал?
Я отвечаю ему сурово, что провожал свою девушку. «Трем играм соприсутствуют ангелы…»
— А что, — спрашиваю, — собрание уже началось?
— Да нет еще, скоро начнется! — И стал ко мне откровенно подлизываться: — Мы ждали, ждали тебя, сулх решили отметить, и вот — разошлись ребята! А ты заходи, заходи, на этой духоте ведь стоять невозможно.
Он был облачен во все праздничное, белое: просторные шаровары, изящные, мягкие туфли, белая нательная рубаха, а поверх нее риад — халат с широкими рукавами. Волосы «салихун» начесал вперед, наподобие буквы «нун», наподобие скорпиона, который выгнулся жалом, приблизившись к пламени виска, ибо дано было указание в этот день вести себя в трауре согласно завещанию Хамадани — не раздирать на себе одежду, не рвать волосы и не мазать сажей лицо. И даже приказано было не ломать мебели, не рушить никаких построек и не красить ничего в медресе в черный цвет.
— Ну а сам Кака-Баба, где он? — спросил я его озабоченно.
— А здесь он, в комнате! Аллах не без милости — вполне благополучен.
Я придвинулся к нему угрожающе, к своему «салихуну», и спросил его, знает ли он, какого заслужил наказания за все свои подлости? «Да, я еврей, но вышел я в долгий, изнурительный путь, а ты — ты подобен грабителю, ты засыпаешь колодцы на моем пути, колодцы живой воды, убиваешь все мои силы!»
— Поэтому, — сказал я ему, — я хочу услышать сейчас такое, что сохранится надолго в моей памяти, а если нет — свяжу я тебя веревкой и брошу на пекло во двор, ну а после… Потом приведу обезьяну и пусть колотит тебя кулаками по глупой твоей башке.
Он закатил покаянно глаза и потянулся ко мне двумя руками:
— Сулх, брат мой, я готов лежать у твоих ног… Ты лучше заходи в эту комнату, чтобы стать немедленно главной жемчужиной нашего пиршества, чтобы ты почувствовал себя в райском саду. И тогда, обещаю тебе, раскроются очи нарциссов и зардеются щеки фиалок! Заговорят для тебя лютни и ударят проповедники струн — глашатаи нашей дружбы! Я обещаю тебе благоухание кубков с лучшим вином, обещаю целые базары нашего обожания…
— Хватит, хватит, — перебил я его. — Ты мне короче скажи, из покаянного ли сердца я слышу твои слова?
— Сулх, Абдалла! — И снова полез целоваться. — Выльем же грязную воду вражды и наберем в наши сосуды новую!
Тогда я допустил его до своих уст, и мы с «салихуном» расцеловались. И вспомнил тут же с немым восхищением: «С миром сами они придут — смирившиеся и распаянные!»
Потом я спросил его: а как быть с чалмами?
— Напяливать ли нам эти дурацкие колпаки?
— Кому как к лицу… — И нетерпеливо добавил: — Быстрее переоденься, мы ждем за накрытым столом!
И еще я спросил, не черных ли привезли автобусы?
— Черных! — сказал он брезгливо. — В пестрых одеждах, как дурры, и с бабьими вырезами на груди! Только рабы и наложницы так рядятся…
Стояла адская духота. Когда я вошел к себе и начал переодеваться, с одежды моей сыпались искры. Пропала вдруг боль, сводившая меня с ума, и все во мне пело и ликовало. Вот уж верно, на победителях раны заживают мгновенно!
Ну а какой капитал я могу извлечь из этой победы? Мне вовсе не нужно, чтобы меня боялись, пусть они восхищаются мною. Я же буду великодушен, но в то же время и как пружина… Любая выходка сойдет мне с рук, и каждому слову, что слетит отныне с моих уст, будут внимать с восторгом, какую бы глупость я ни ляпнул. О, сколько дерьма они съедят теперь на одну лишь тему «сионист Абдалла»!
Потом я стою и разглядываю в трельяж большое грозно-багровое пятно под сердцем. И снова думаю: «Что такое, в сущности, чудо? Вот зеркало, бездушное стекло, но каждое зеркало отражает тебя по-разному. Так и люди — каждый воспринимает тебя по-своему, но не так, как ты о себе думаешь, как ты хотел бы, чтоб о тебе думали. Но вот случилось сегодня нечто, и ты отныне герой, и все медресе будет смотреть на тебя одинаково, как один человек. Чудо!»
И вырядился вот как: в боксерки и атласные трусики… Примерил чалму, нахлобучивая ее то так, то этак, потом выпустил чуб, лихо задвинул колпак на бок и в этом виде предстал…
— Так ты в зал не сойдешь, — сказал Кака-Баба. — Это уж слишком смело.
Я поплевал на руку, пригладил чуб, страшно довольный своей выдумкой:
— Кому как к лицу! Мне, например, нравится так, а вот «салихуну» нашему — скорпион у виска… Да вы же взопреете там в халатах, даже негры и то умнее вас — в балахонах приехали!
На столе стоит бутылка анисовой, а на закуску — мирзачульская дыня-красномяска. Три расписные пиалы были полны, они ждали меня. Мы выпили. Водка была теплая, как моча. Теплая бесконечная мерзость.
Давя отвратительную отрыжку, я взял кусок дыни и стал смотреть в глаза Кака-Бабы: есть ли в этих черных углях очаг смерти? Сидел напротив меня пожилой, сильно увядший атлет и ел дыню, накалывая оранжевые кубики на свой диковинный нож с костяной ручкой из рога носорога. Я смотрел ему в глаза, смотрел на его ухо с серебряной серьгой в виде полумесяца, на его пышные баки с сильной проседью, на старую, иссеченную морщинами кожу.
— Духота! — сказал Кака-Баба. — Как вы в такую духоту спасаетесь?
— А мы под землю уходим: у нас, у бухарцев, столько же квартир под землей, сколько и наверху.
— Да нет, я серьезно!
— А я серьезно и говорю: подземные квартиры из войлока, с двойными стенами, а между ними лед набиваем, сидим и дуем себе холодный зеленый чай…
До грогги я еще не добрался, но думал о том, как слопал он у меня два нокаута, а после и третий, самый убийственный. Две черные ссадины горели у него на подбородке, я получал от них огромное наслаждение — чисто сработал, очень уж ювелирно, да!
— А вот у нас прохладно всегда! Это от глины, мы наши дома глиной мажем. Так прохладно, что даже в полдень приходится укрываться одеялом. И светло в доме… Мы крыши свои кроем светлым мрамором: лежишь и наблюдаешь в небе тени пролетающих птиц над домом.
Меня пробирал уже первый хмель, моя пиала стояла пустой. А их пиалы были полные — они водку свою едва пригубили. «Салихун» налил мне опять доверху.
…Он стоял в белых кальсонах, мокрый после разминки, и подбирал складки на распашонке. Он затянул пояс потуже, растопырил босые ноги и стал шевелить ключицами. Затем поднял голову, просиял японской улыбкой, как самурай, и сказал старику Рустему, что в пах он меня не бьет, и очертил круг у себя на паху: «Такое наше условие…» Старик кивнул ему, дескать, понял, и тут Кака-Баба упал на колени. Он стукнулся лбом об пол и тут же вскочил пружинисто. А кладовщик крикнул: «Бокс!» — и прыгнул в сторону.
…Мы чокнулись, выпили, «салихун» опасливо поглядел на двери.
— Запремся на ключ? — спросил он меня. — Влетит, если накроют нас за попойкой…
Они снова едва пригубили, и я огорчился, сказал, что так не пойдет, так я пить не согласен.
— Помните диван аль-Мутанабби? Давайте же пить, как пили у них в кружке! Помните куклу на их столе, заводную куклу с букетиком роз? Она смешно поднимала ногу и поворачивалась, и каждый, к кому кукла обращала лицо, пил за ее здоровье. Пил и рассказывал смешные истории.
Я взял бутылку и налил себе сам.
…Он рванулся в воздух, взвившись высоко над моей головой, и страшный, леденящий душу крик взорвался под потолком. Он висел там скобой, метя мне в лоб обеими руками и ногами. Я успел лишь слегка отклониться назад, но одно копыто лягнуло меня под сердце: там хрустнуло что-то, удар отбросил меня назад… Но я летел уже, летел с левым крюком, и этот дракон слопал его, будучи в воздухе, слопал мой крюк и лег на пол, как мешок с дерьмом. Страшным усилием воли я удержался, чтобы не врезать ему ногой по башке, чтобы мозги брызнули, и вот — хвалю себя, страшно собой горжусь: лежачего в боксе не бьют. Есть этика в боксе, бойцовская этика даже в убийстве: чисто чтоб было и по-спортивному, честно… Ух, как собой горжусь!
— Представь себе, брат мой, что мы в Аль-Кудсе, — обратился я к «салихуну», — что мы сидим в кофейне, что весело нам, играем в нарды, в шахматы и все шесть наших чувств действуют разом!
— В Аль-Кудсе в шахматы не играют! — заметил он мне сердито. — Это игра для варваров: сидеть и улыбаться друг другу, точно скоты.
— А ты почему молчишь? — обратился я к Кака-Бабе. — У тебя все в порядке? Челюсть у тебя не болит? Может, ты рот раскрыть не можешь?
И потянулся рукой через стол, чтобы потрогать его челюсть — замечательные шарниры. Но он отстранился, рука моя свалилась в дыню. Я взял кусок красномяски и стал его жрать.
— Слушай, расскажи хоть раз про гаремы, про шейха! Расскажи, как вы там кутили?
…Я вздел глаза на балкон. Вся банда братьев моих палестинцев выражала собой окаменевшую группу, а Мирьям царапала себе лицо. «Запомните это на всю жизнь, — злорадно подумал я. — Будете внукам своим рассказывать. Дракон, поверженный к ногам еврея, навечно в ваших зрачках…» Но Кака-Баба зашевелился, потом, шатаясь, как больная кошка, суставчато стал подниматься. Я отступил, в глазах у него я увидел уйму грогги, а он смотрел на меня и все никак не мог вспомнить. Он слишком долго лежал, отдыхал слишком долго! Он может снова взвиться в воздух и садануть копытом… Этого я боялся. Потом он вспомнил меня, все вспомнил и стал вытягивать руки. Ладони его изогнулись, как два меча, а ими пронзают кишки в шотокан-карате, протыкают горло, легким прикосновением вынимают из человека оба глаза — и кровь моя леденела…
— Бокс! — рявкнул старик Рустем и отскочил в сторону.
И тут я вылетел на него со вторым своим крюком.
Я сильно хмелел, я начинал хмелеть сверх всякой меры, в глазах у меня был туман, было много грогги. Я услышал голос Кака-Бабы, бросил дыню, утерся и приготовился слушать.
— Певичка одна славилась игрой на лютне. Днем она приходила за сотню долларов, а ночью — за две. Один богатый купец влюбился в нее и стал докучать любовными письмами. Он ей писал, что жить без нее не может, что потерял покой, и умолял явиться к нему хотя бы во сне… Тогда терпение у Джамили лопнуло — Джамиля звали ее. «Передайте этому скряге, пусть пришлет мне пару зелененьких, тогда я явлюсь к нему! Явлюсь наяву, а не во сне…»
С некоторых пор я пил исключительно сам — наливал себе сам, а с ними даже не чокался. Они сидели ужасно далеко, я наблюдал за ними, как через перевернутый бинокль. И они на меня смотрели — смотрели и ждали чего-то. Как-будто дали мне яду и ждали: а что с ним будет? И я ждал-ждал и спрашивал у себя: «Сблюю или нет? Нет, сблюю все-таки…»
Все выпитое вздергивало меня, между прочим, на подвиг, но я смотрел на Кака-Бабу и все внимательно слушал.
— Так я о той певичке… Очень часто мой повелитель всходил с ней на любовное ложе. У нас во дворце было триста шестьдесят комнат, я сам их считал, и каждый день мой повелитель проводил свое время в другой, кончая таким образом весь круг года. Потом был у нас пруд, весь наполненный ртутью…
Я присвистнул от удивления и бешено зажестикулировал: о подобных прудах я в жизни не слышал! Весь я был мокрый и скользкий, весь я дымился — в животе у меня клокотало сейчас пятьдесят градусов мерзейшей анисовки, да и снаружи было не меньше. Я эти градусы плюсовал, и они, видать, плюсовали. Выходило градусов сто — ровно точка кипения!
…На балконе задвигались, загрохотали, повскакивали все на ноги. «Хаян, воздвигнись!» — кричали ему. Но все было кончено! Я удивился еще: какой у этого дикаря стойкий вестибулярный аппарат… Кладовщик поглядел на табурет у стены: там стоял наготове графин с холодной водой — на такой именно случай… Спустя минуту Кака-Баба снова поднялся. Стоял и качался, дрожали колени, дрожал он весь, как будто кусали его слепни. Я обошел его кругом. «Он что, ни разу в жизни не дрался? Э, вшивенький, видать, был у него шейх, никто на этого шейха даже не покушался! Тоже мне, телохранитель…»
— По всем четырем углам стояли столбы из массивного серебра, а шелковые канаты держали в воздухе матрас. На это ложе как раз посередине пруда они и всходили, предаваясь всю ночь ласкам и развлечениям. Стоило это видеть, как в лунные ночи сияние ночного светила сливалось с чудным, серебряным блеском ртути, а пение волшебной Джамили — со звуками ее божественной лютни!
— Да брось ты трепаться! — воскликнул я. — Ртуть испаряется! Они у тебя в ту же ночь на своем матрасе подохнут! Ну ты же грамотный человек, Кака… Химичишь в лабораториях вроде — ртуть испаряется, пары ее ядовиты! Нет, таких прудов не бывает, не может быть. И вообще — ртуть, она в землю уйти норовит, она слишком тяжелая. У нас выгребные ямы так чистят: бросят ртути, а она за ночь все дерьмо и утянет… Ты вот что лучше скажи, — спросил я его. — Ты плавать стоймя можешь? Плыть в пруду, в Ляби-хаузе нашем, и держать жаровню на вытянутых руках, жаровню с пловом, можешь? Ты сам-то хоть раз входил в воду?
…Я посмотрел на Хилала Дауда, на шефа. Что мне с ним делать, шеф? Я ведь убью его, оторву ему голову еще одним крюком! Да что крюком, его соплей свалить сейчас можно… А он мне вдруг крикнул сверху по-русски: «Руки, руки!» Я снова увидел два страшных меча, они играли и поворачивались, гипнотизируя меня, как кролика, примеряясь снова к моим кишкам, глотке, глазам. Я дернулся к нему с финтом, чтобы проверить его реакцию. Я даже топнул ногой — реакции никакой… Ну да, не битый еще! Старый, никем не битый еще дурак. Тебе два нокаута мало? Ну на, получай же и третий! Это было, как бить по мешку или по чучелу, — его подняло в воздух, понесло головой на ящик пожарного крана, он грохнулся об него, сел задницей на паркет и лег, развалившись, точно распятый. И стало тихо, поразительно тихо. И только железная дверца ящика ржаво скрипела, качалась… Кладовщик бросился к своему графину, а я пошел к умывальнику. Я смотрел назад, на распятого Кака-Бабу, и держал расквашенные суставы под краном. Ему лили на лицо из графина, массировали сердце. Потом я тоже к ним подошел. Кака-Баба поднял лицо, слабо помахал мне рукой и сдался.
Когда я выпил еще пиалу, то обнаружил, что Кака-Баба уже гостит со своим повелителем в Дамаске. Они оба проводили там время у очень богатого шейха, обоих успели отвести в баню, и им прислуживали два евнуха и очень красивые мальчики. Им больше всего понравилось, что это «ромейская» баня, что есть роспись и лепка и даже грифы с человеческими головами, но сколько кругом ни искали, нигде не видели изречений из Корана. Евнухи же все время обносили их фруктами и ледяными напитками.
— Не нравится мне эта баня, — сказал я ему. — Парные бани и красивые мальчики вызывают у меня нехорошие воспоминания. Не нравятся, вот и все!
После бани хозяин повел их в зал, и тут они пили вино. Хозяин тронул рукой занавес, хлопнул в ладоши — там у него скрывались рабыни — и крикнул им: «Пойте!» И те запели, красиво и нежно, а они осушали бокал за бокалом… Хозяин вскочил и снова крикнул: «Выходите!» — и девушки поплыли к гостям, и тут Кака-Баба пришел в восхищение. Таких он сроду не видел… И онемел! Девушки в роскошных, дорогих украшениях играли на флейтах, а одна даже на лире, и все они танцевали.
Тут я сказал Кака-Бабе с ненавистью и в досаде:
— Ну вот, ну вот — убить тебя мало! Предаешься пьянству во время работы, а шейх тебе жизнь доверяет… Видишь, Тахир, такие точно растяпы и Насера прозевали, а русские и сионисты его хладнокровно убили!
И с горя я чуть не заплакал.
Кака-Баба и его повелитель действительно опьянели и стали клевать носом, а хозяин с упреком сказал им: «Я вам послал мальчиков в баню, а вы ничего себе не позволили! А сейчас вы снова меня обижаете!» — и им пришлось взять себе на ночь по три рабыни. У них просто выхода не было… Утром хозяин спросил их, не хотят ли они принять участие в скачках? На этих скачках победитель получал в награду коня побежденного. И мне это лично очень понравилось, я сразу подумал про черный пояс Кака-Бабы, он мне давно приглянулся: отныне он будет мой! На всех наших пиршествах я буду носить его через грудь, как чемпионскую ленту, чтобы всем было ясно, кто победитель. К моему сожалению, от скачек они отказались, а выбрали посещение зверинца. В качестве крупной диковинки их хозяин любил демонстрировать своим гостям поединки львов со слонами. Они, как я понял, для этого в Дамаск и приехали… Я тоже приготовился на этот бой поглядеть. Это было похоже на бой каратиста с боксером, который мне лично с балкона не посчастливилось наблюдать. Но и это, черт побери, сорвалось! Хозяин их потащил в террариум, чтобы сначала похвастаться всеми своими гадами. Кругом в это время трубили слоны и выли в клетках хищники, а когда они подошли к корзинам, то оказалось, что змеи со страху расползлись. Все факиры, работники зверинца и даже рабыни бросились в парк и в бесчисленные комнаты дворца, а многие побежали на улицу — поднялись переполох и паника, пришлось вызывать полицию и пожарных, и тут с повелителем Кака-Бабы сделалось дурно. Он стал кричать хозяину дома: «Будь я проклят, если останусь еще на одну ночь! Пусть мой гарем трижды со мной разведется, если еще раз я переступлю порог твоего дома!»
Время вдруг превращается в темный подвал, наполненный любовной возней, тихими уговорами, сопротивлением. «Салихун» выносит поднос с кожурками, прячет пиалы и пустую бутылку, и оба начинают подталкивать меня к выходу. Я обнаруживаю себя на кровати, у себя в комнате — меня раздевают… Они что, с ума сошли? Мне надо на траурное заседание — новая стратегия объединенных сил в борьбе с сионизмом! Это подло, нечестно, как же вы без меня?! Ведь это же я — я и есть единственный сионист во всем медресе! Как же вы без меня? Сами меня напоили, а зачитаете программу борьбы у меня за спиной?! Суки вы, суки, кто же бьет ниже пояса — не по правилам это! И они уступили…
Я снова прихожу в себя, я снова в их обществе. На сей раз мы сидим в огромном зале с мертвящим неоновым светом. На мне чалма и белый халат, я радостно всем улыбаюсь. Черные незнакомые лица кругом, а эти два паразита — «салихун» и самурай — колотят меня ногами внизу, призывая к порядку. Я силюсь понять: где я? Сижу и болтаю ногами — а что, плевать мне на всех, я сильная личность, и все мне позволено!
Издалека, со сцены, гремит гневный голос, все время мешающий определить мне себя в этом зале.
— Многие из вас умрут одинокой смертью: живыми попадете в руки врага, будете посажены в тюрьмы, повешены либо расстреляны, и никого из друзей не окажется рядом. Свой долг вы будете исполнять по ночам. А днем — заниматься самым обычным делом… Но если придет приказ, то надо немедленно действовать: убивать, поджигать, взрывать, сеять повсюду панику…
Господи, тощища какая! Одно и то же, противно слушать уже! И быстро отключаюсь от всей этой ахинеи со сцены. И тут… Я, кажется, уже говорил, что обоняние развито у меня сверхъестественно, что я унюхать могу фотографии и портреты: жив человек или умер, — говорил уже, кажется? Ну так вот, возникли первые признаки беспокойства — здесь что-то гниет! Я сразу закрываю глаза и начинаю принюхиваться. Я чую ужасный запах, он столь явствен, что я поражаюсь залу, почему никто не встанет, почему не скажут об этом громко? Все сидят и спокойно дышат миазмами трупа. О, я всех их сейчас спасу!
Снимаюсь с места и иду, ведомый настойчивым запахом. Мои собутыльники затевают со мной борьбу: двое на одного, обвисают на мне, выворачивают руки. Мы боимся вскрикнуть, боимся наделать шума — долго боремся, покуда мне удается вырваться. А они, потерпев еще одно поражение, всплескивают сокрушенно руками, качают мне головой, вертят пальцами возле виска… Беру сразу след и вырываюсь вперед! Обтаптываю на бегу чьи-то ноги, перебираю руками головы, плечи, вежливо улыбаюсь и извиняюсь, поспевая при этом поправлять на себе развевающийся халат.
И все, выбегаю наконец в проход! Побив колени себе, натворив за собой настоящий бурелом из людей и скамеек… С каждым шагом я чувствую невыносимые позывы к рвоте, я затыкаю нос и начинаю глотать воздух ртом. Прекратился хотя бы резкий конфликт вони с моим возмущенным чревом…
По дороге на сцену я замечаю справа, глубоко-глубоко, слабенький огонек и сначала иду туда. Ребе сидит над своим Кушайри, сидит, как и днем, в согбенной позе.
— Как вы можете это терпеть? — говорю я ему, имея в виду не Кушайри, конечно, а эту вонь в зале с гремящими микрофонами.
Я отнимаю при этом руку от носа и чую, что воздух уже другой. Возле ребе воздух в полном порядке. Он смотрит на мой наряд и сам вдруг затыкает себе нос ладонью.
— Значит, и вам воняет, ребе? Чем же воняет здесь так?
— Сивухой! — отвечает он мне и начинает махать рукой, как будто ему напустили дыму в лицо.
Мне становится обидно до слез, я сажусь на табурет, чтобы все ему объяснить. Сажусь так, однако, чтобы не травить чистое дыхание ребе — я от обиды вообще перестаю дышать.
— Иешуа, ты пьян совершенно, пойди проспись. Погляди на свою одежду!
Халат мой распахнут, я вижу свою мокрую грудь, она вся дымится, и — о ужас — на мне и трусов нет! Эти два паразита раздели меня догола, когда пытались спать уложить.
— Ребе, я Зимри зато поразил! — говорю я ему хвастливо. — И Зимри, и Козби, и всех детей Ишмаэля… Я врезал ему и раз, и два, и еще раз, и слева, слева, слева — все время левым крюком, ребе! А допинг не принял, я знал, что это от черта, что вы будете против допинга. И вот, как вы и сказали, они ко мне сами пришли и даже водку поставили.
Я кончил свистеть крюками перед носом у ребе и припал к нему умоляюще:
— А Кака-Баба умрет? Скажите, я не убил его, ну скажите, ребе, миленький?
Он погрузил руку в свою глубокую, прекрасную бороду, задумчиво стал расчесывать ее, как граблями. Потом сказал что-то странное приблизительно так:
— Нельзя ему умирать! Я долго смотрел «туда и сюда»; ведь надо же в первую очередь везде посмотреть… — И ребе умолк, отрешенно глядя во мглу.
Я снова вцепился ему в колено:
— Куда это вы смотрели? И что означает «туда и сюда»?
— Ну я, как Моше, он ведь тоже поглядел «туда и сюда», прежде чем убивать того египтянина. «Туда и сюда» — ки йоце ми маком ахер, что означает быть ему из другого источника, шестой способ толкования школы Гилеля!
Весь алкоголь удивительно быстро из меня испарился. Давно привыкший к языку его аллегорий, я начинаю лихорадочно соображать — мы часто упражнялись в подобных силлогизмах, но не понимаю, пока ничего не доходит.
И ребе продолжает:
— Ведь надо сначала проверить, не будет ли в будущем кто-нибудь из его порождений евреем! Ведь истинный приговор человеку — это не просто сумма его грехов в настоящей жизни. Берется в расчет и семя… Хоть это и скрыто, хоть это и тайна, но это и есть ответ на людские судьбы. Впоследствии, правда, каждому все станет ясно, но в будущем — на Страшном суде, при воскрешении мертвых.
Я восхищаюсь и прозреваю: значит, кто-то из потомков Кака-Бабы, этого разбойника пустыни и благородного дикаря, примет еврейство?! Ну и ну, чудеса… И как еще знать, а вдруг потомок сей станет великой личностью, подобно ребе Акиве, подобно Авталиону, Онкелусу — знаменитым авторитетам Торы? Ай да ребе! Может запросто глядеть вперед и назад, через толщу всех поколений, как через стекло! Айда Кака-Баба!..
— Пойди, Иешуа, проспись!
Он стал меня снова гнать. Но я уже протрезвел и завелся, меня уже не прогнать, нет, у меня уже куча вопросов.
— А что мы еще узнаем на Страшном суде, ребе? Что нас еще будут спрашивать там?
— Самые разные будут вопросы! — И ребе смеется. — Тебя, в частности, спросят, почему ты здесь шлялся и всем мешал, искал того, что тебе не положено, что не твоего ума дело. Почему, короче, ты не был самим собой… Тебя не спросят, почему ты не был ребе Вандалом, тебя спросят, почему, Иешуа, ты не был самим собой?
Все ясно. Снимаюсь с табурета и ухожу, потрясенный мыслью о наших потомках, за которых мы вечно в ответе.
И они за нас будут в ответе — мы связаны единой судьбой! А мир этот губят и осложняют невежды… И вдруг подумал: а Станислав Юхно? Ведь ребе проделал с ним то же самое, прежде чем спустил на него мою машину! Ага, значит, того полицая можно, а Кака-Бабу нельзя? Теперь и это я понимаю.
Едва я отхожу от ребе, как мерзостный запах буквально оглушает меня. Решительно беру стремянку— хорошо, что старик Рустем не подобрал ее после обеда. Хватаю стремянку и выхожу на голос оратора.
«Вы слышите, ребе: Насер-эннеби, Насер-муккадас! Канонизируют, к лику святых приобщают, а от святого этого разит тухлятиной! Трупом разит на весь зал… Нет уж, ребе, я портрет его выкину!»
На сцене как раз генерал Шаман-Сури. Хоть и маленький, едва над кафедрой возвышается, а вон как гремит!
— Советское правительство полно решимости и впредь поддерживать все освободительные движения в мире, все свободолюбивые силы нашей планеты. Смерть египетского руководителя ни в коем случае не означает ослабления нашей борьбы! Напротив, мы эту борьбу будем крепить и усиливать…
Все взгляды обращены теперь на меня — со всех сторон восхищенные взгляды: Ибн-Муклы, Хилала Дауда, Адама Массуди… Следят за моим проходом. Я вижу, как благодарны мне все: «Если бы не было в медресе сиониста Абдаллы, мы бы все сейчас задохнулись!»
Теперь я на сцене: взошел по приступочке и иду по долгой диагонали, а целая куча шишек в президиуме поворачивают мне вслед головы, тоже следят за моим проходом. Генерал в это время как раз говорит:
— Пора поставить в известность вас всех, что вместе с растущим стремлением лиц еврейской национальности в государство Израиль мы открываем во всех союзных республиках спецотделы. А чтобы отбить у них всякую охоту к эмиграции, создаем в их среде обширную сеть секретных сотрудников. Планы эти широкие и многоцелевые, вплоть до ваших личных с ними контактов.
Стою со стремянкой как раз под портретом и поражаюсь терпению тех, кто на сцене. Прямо под носом целая куча тухлятины! И чувствую — не могу! Вот-вот сблюю… Набираю в легкие побольше воздуха, чтобы подольше хватило, и лечу наверх.
Я хватаю обеими руками портрет — Господи, до чего же тяжелый труп! — шатаюсь, теряю вдруг равновесие и падаю. А грохот моего падения сливается со звоном покатившейся стремянки, но чрево зато облегчается. Прямо на Насера — дыня с анисовкой.