Книга: О теле души
Назад: Ава
Дальше: Серпантин

Аутопсия

 

Коган любил свою чудовищную работу, особенно своих своевременно ушедших мертвецов – старых, измученных жизнью, облысевших, утративших бодрую растительность в подмышках и в пахах, их исхоженные стопы, шишковатые и мозолистые, обвисшие груди и мошонки. Медленно натягивая кольчужные перчатки, он оглядывал окаменевшее тело, непрочитанную книгу, и составлял первое поверхностное впечатление, оценивая тело по известному лишь ему одному измерению – умер ли покойник в свой срок или не дожил до отведенного ему природой предела. Таких, кто сильно пережил этот предел, он называл «позабытыми» и немного беспокоился, не попадет ли и сам в их число. Детей и молодых женщин он не любил вскрывать, отдавая предпочтение своему надежному и законному контингенту.

 

 

Первая жена Когана, гинеколог, незадолго до развода сказала ему фразу, которую он и по сей день не забыл: только патологический тип может выбрать себе профессию патологоанатома… Женская глупость: патологоанатом, по мысли Когана, был священником чистой телесности, последним уборщиком храма, который покинула душа. Зато вторая жена Ниночка была библиотекарем и даже слова «аутопсия» не знала. И это было прекрасно.
Обычно внимательное вскрытие шло два часа, и за это время он успевал прочитать историю жизни, как лечащие врачи читают историю болезни. Умным взглядом он видел за распластанным на оцинкованном столе телом хилого или слегка ожиревшего ребенка со всеми его корями-скарлатинами, пубертатным взрывом, зажившими переломами, мелкими травмами…
В большинстве случаев он подтверждал диагноз, приведший к смерти, но иногда раскрытая книга умершего тела предъявляла неожиданные сюжеты: вот умерший от инфаркта пятидесятилетний мужчина с недиагностированной опухолью кишечника на последней стадии, или погибший в автомобильной катастрофе знаменитый актер, сосуды которого были в таком состоянии, что автокатастрофа избавила его от неизбежного скорого инсульта, или женщина-самоубийца с неопознанным белокровием… как будто несколько болезней соревновались в еще живом теле и побеждала не всегда сильнейшая.
Коган был одним из старейших патологоанатомов, давно на пенсии, но время от времени его вызывали на особо сложные случаи – на вскрытия и на судебно-медицинские экспертизы. В этот раз позвонили еще в пятницу, но он уже уехал на дачу, не хотел возвращаться, и главврач огромной московской больницы, целого медицинского города, бывший его ученик, попросил его приехать в понедельник, потому что случай столь тревожно-особенный, что хорошо бы, чтобы именно Коган рассмотрел его первым, пока не пришли следователи.
На столе лежал молодой мужчина, худощавый, безукоризненного сложения, кожные покровы желтовато-мраморного цвета, с ножевым ранением грудной клетки, множественными кровоподтеками на лицевой части черепа, ссадинами на лбу и перебитыми стопами…
Подошел служащий морга, старый санитар Иван Трофимович, что-то неразборчивое прошепелявил. Коган последние годы терял слух и раздражался на тех, кто невнятно и в сторону что-то бормочет. Он хмыкнул, санитар кивнул и перевернул труп на бок таким образом, что стала видна часть спины умершего: по обе стороны от позвоночника, на уровне третьих-пятых ребер, параллельно дорзальной части лопаток зияли два странных, как будто посмертно произведенных разреза. Санитар опять что-то невнятное пробубнил, и Коган, коснувшись странного разреза, рявкнул:
– Громче говорите, Иван Трофимович, я плохо слышу. Кто-то трогал труп?
– Нет, в пятницу вот так и привезли… Я и сам удивляюсь.
– Ладно, разберемся, – буркнул Коган, посмотрел историю болезни, покачал головой. Больной попал в больницу по скорой в пятницу в 22:45 и через час скончался. Смерть, скорее всего, наступила в результате ножевого ранения…
Коган посмотрел на разложенные инструменты. Полный набор: скальпель, пила, секционные ножи, краниотом, распатор… Начал, как принято, с черепа.
Через два с половиной часа Коган подписал протокол вскрытия. Смерть произошла от ножевого ранения и последующего кровотечения, побои и легкие травмы черепа, так же как и раздробленные стопы, не могли быть причиной смерти.
Домой приехал подавленным и совершенно измученным, с твердо принятым решением – это было последнее вскрытие в его жизни… Два симметричных разреза на спине покойника не выходили из головы. Анатомию человеческого тела он знал в совершенстве, но эти два кармана в глубине разрезов, эти эластичные мешки неизвестного назначения он встретил впервые за шестьдесят лет практики.
Он был медиком с широким кругозором и рациональным мышлением, без всяких метафизических блужданий, но анатомия этого покойника направляла его мысли в сторону каких-то модных в прошлом веке фантастических романов про инопланетян, пришельцев, а то и вовсе в увлекательную мифологию для школьников… Он был смущен и растерян.
Мария Акимовна вторые сутки сидела на лавочке в больничном сквере. Сначала возле справочного окошка, а когда оно закрылось, вышла на улицу, села на садовую скамейку.

 

 

Сын ее Всеволод, Волечка, ушел в пятницу вечером на концерт, как обычно, и не вернулся. В субботу утром позвонил его друг Миша, пианист, с которым Воля часто вместе играл, спросил, дома ли Всеволод.
– Я беспокоюсь, Миша, он домой не пришел и не предупредил.
– Я сейчас приеду, – ответил Миша.
Через час после телефонного разговора Миша с покореженным носом и синяком в пол-лица приехал к Марии Акимовне на Делегатскую улицу.
– Мы вышли вчера после концерта. Тут прикатили ребята на трех мотоциклах, тоже музыканты, очень жесткие… Мы им сильно не нравились. Давно уже. Сначала схватили Волю, футляр из рук вырвали, он потянулся за этим парнем, а второй на мотоцикле прямо по ногам проехал, он упал, но тут и я в глаз получил, упал. Больше ничего не видел. Скорую, видно, прохожие вызвали, а куда Надя и Даша девались, не знаю. Звоню им утром – никто трубку не берет… Сейчас, сейчас, звонить надо…
И Миша стал звонить, выяснять, в какую больницу увезли вчера Волю. Потом Мария Акимовна позвонила церковной старосте и сказала, что сегодня ко всенощной прийти не может, потому что сын попал в больницу, и хорошо бы на вечернюю уборку позвать Кирилловну или тетю Зину. Староста была женщина хоть и суровая, но к Марии Акимовне, которую звала от давности знакомства Машей, относилась хорошо, хотя и свысока. Впрочем, к Марии Акимовне все, кроме сына и его друзей-музыкантов, относились свысока, она этого и не замечала.
Приехали они в больницу на Ленинском проспекте в двенадцатом часу дня. В приемном отделении сказали, что Волю перевели в хирургическое и что им надо идти теперь в справочную. В справочной молодая женщина с пучком и бантом посмотрела в бумаги и сказала – скончался. Мария Акимовна сначала не поняла, спросила, как бы ей сына повидать…
– Не повидать. В морге он. Теперь уже после вскрытия, – сказала женщина в окошке. – А документы в отделении получите…
Миша, понявший прежде Марии Акимовны, что произошло, усадил ее на скамейку и заплакал. Мария Акимовна сидела с ним рядом, смотрела вперед прямым взглядом, молчала.
Жизнь ее обрушилась, закончилась, и она поняла, что всегда знала, предчувствовала, что вот так и произойдет. Вся картина ее жизни развернулась, от самого начала. Как умерла мама, как жила она с отцом, суровым и молчаливым деревенским священником в деревне Новоселово, ходила в школу, училась всех хуже, а потом школу в деревне закрыли, ребята стали ходить за шесть километров в Плес, а ей было трудно ходить так далеко, она была всех меньше, слабая, часто болела, оставалась дома, и отец не принуждал. Так она и сидела дома, топила печь, варила суп и кашу, а когда подросла, приехал отцов родственник из Москвы, дядя Осип, они долго говорили, и ей казалось, что про нее. А наутро отец сказал, что теперь она будет жить в городе, у дяди Осипа. Отец же уехал на Север, в Псков, стал там монахом, и с тех пор Маша видела его только один раз, когда родился Волечка. Тогда дядя Осип, с которым у нее был записан брак в паспорте, – потому что он был старый, все не знал, как ей комнату оставить, – повез ее с Волечкой к отцу в монастырь. Отец им ни слова не сказал, не спросил ничего, но сыночка ее крестил Всеволодом, по святцам.
Они всей семьей вернулись в Москву, на Делегатскую улицу, где жили в своей комнате в большой коммунальной квартире, Маша и Воля теперь были там прописаны. Вскоре дядя Осип умер. Маша пошла на работу в ясли уборщицей. Там они с Волечкой пробыли три года, а потом его перевели в детский садик, и снова ей повезло, освободилась ставка уборщицы, ее приняли, и так уж дальше пошло по накатанной дорожке: всю жизнь вдвоем с сыном, и в школе, и в музыкальном училище.
Волечка был ангел, не ребенок – с хулиганами не водился, знался больше с девочками, и в садике, и в школе. Лет в десять сделал себе сам дудочку, все дул в нее, нежные звуки лились. А в школе учился плохо. Так он школу и не закончил. Но Маша не сердилась на него, она и сама в ученье была не успешная. Читать-писать умела, но ни того, ни другого ей делать не приходилось. Если и было время свободное, она вязала шарфы и кофточки. Свитера для Воли вязала.
Все шло хорошо у них: своя комната, заработок хоть и маленький, но каждый месяц приходил. Воля поступил в музыкальное училище, взяли его, хотя он школы музыкальной не закончил. Но понравился очень преподавателям. Сказали, талант у него музыкальный. А Машу взяли уборщицей в училище. Свою работу она делала очень хорошо – тихо, незаметно, а чистота вокруг нее как-то сама собой образовывалась. Но училище Воля не закончил, он не мог общественные предметы сдать – история партии, научный атеизм, политэкономия разная – и «хвостов» накопилось столько, что его отчислили. Начали сразу же в армию забирать, призывной возраст. Но он по здоровью не прошел – комиссия нашла у него туберкулез. Мария Акимовна забеспокоилась – мальчик всегда был здоровый, откуда бы? Но ей знакомый священник сказал – а вы его лечите, молитесь, и на Бога надейтесь. Ему стали давать таблетки, и он их пил, лечился. А работать пошел в артель по плотницкой части. Ему нравилось. Там почти все инвалиды работали, резали игрушки, ложки, плошки. Всеволод хорошо научился резать. И все играл на флейте. Играл по нотам, а то и без нот, свою музыку. Очень Маша любила, когда он становился в своем углу, брал флейту, и флейта запевала то Гайдна, то Моцарта, то совсем простую музыку, которую Воля сочинял, всего-то три-четыре ноты, но так они переливались одна в другую, что хотелось то плакать, то улыбаться…
Вот тогда и пришел к Всеволоду Миша, соученик, он тогда уже училище окончил по классу фортепиано, и стали они вместе играть, потом к ним еще другие музыканты добавились, Надя-скрипачка и Даша-виолончелистка. Квартет организовали, стали выступать. И Волечка оказался у них самый главный. Он свою музыку сочинял. Его флейта все плакала и улыбалась, и без нее так хорошо не получалось. Но плотницкое дело не бросал, потому что заработков от музыки никаких не было. Только расходы напрасные. Хотели в студии свою музыку записать, но в записи музыка плохо звучала. Флейта почти не слышна была, другие инструменты ее певучий тембр забивали, и все волшебство пропадало. Однако люди на их концерты приходили. Не так уж много людей, но кто приходил, уже не уходил. И приводили других, таких же, которые находили особую радость в старинном звучании флейтовых трелей. Музыка была как будто детская и прозрачная.
Маша все была прежней, только постарела, стала Марией Акимовной, и работала она теперь не в школе, не в училище, а в церкви на Тверской улице уборщицей. Ей предлагали и за свечным ящиком работать, но с деньгами ей не хотелось разбираться, она и считала не очень хорошо, боялась ошибиться, или хуже того – ведь и обмануть ее могли очень просто. А с тряпкой и ведром она хорошо ладила.
Знала она, всегда знала, что мальчик ее был необыкновенный, зла в нем не было ни на копеечку, все его любили. Он как будто зла не видел, да и оно на него до времени не смотрело. А вот девушки на него очень смотрели, он многим нравился. Они около него покрутятся-покрутятся – свободный человек, а не так уж много свободных мужчин в нашем городе, женщин всегда в избытке. Он никого из них не обижал, не обещал ничего, но никакого мужского внимания не оказывал, и они одна за другой от него отдалялись… Все, видно, хотели, чтобы Всеволод на них женился. Но об этом Мария Акимовна с сыном никогда не говорила… Жалко, конечно. Даша была хорошая, и Надя тоже…
Так сидела Мария Акимовна на скамеечке возле справочного окна, без единой слезы, а рядом с ней Миша сидел и плакал. А она перебирала свою прошедшую жизнь и понимала ясней ясного, что Воля ушел, как и пришел, чудесным образом. Не знала она, от кого понесла, откуда он взялся, и не знала, куда он теперь ушел.
Страшно было только одно – зачем его убили?
Да и кто? Кому он помешал?
Видно, что Миша о том же думал, потому что обнял ее – она маленького роста, а Миша длинный, на голову выше – и говорит:
– Это музыка Волина, это все музыка. Не могли они ее вытерпеть, она их просто сжигала. Она огненная была, его музыка. Небесная…
– Да, да… – кивала Мария Акимовна. Она соглашалась, что музыка та была небесная. Силилась ее вспомнить, но не могла. С ним вместе ушла та музыка…

 

 

Боль была такая огромная, изумляющая – бо́льшая, чем можно было бы вообразить. Она вся помещалась во лбу, и он висел на ней, как полотенце на гвозде. У нее было острие, у этой боли. Она имела коническую форму и была сосредоточена именно в этом острие. Во всем мире не оставалось ничего, кроме боли. Но вдруг появилась крохотная сияющая точка, она как будто двигалась, слегка вращалась и тянула его к себе. Стенки черного конуса стали еще чернее, и стало заметно, что они движутся, как будто эта яркая точка заставляла их вращаться, втягивая в себя. И сам он почувствовал тягу этого движения. Точка расширялась, оттуда бил острый луч света, и он устремился туда. Боль была с ним, но тоже вращалась и переставала быть такой мучительной. И нота «ля» возникла в этой расширяющейся точке, и он весь подстроился под нее и двинулся в сторону света. Коридор тьмы вращался, сдавливал его, но и слегка расступался, становился как будто просторнее, и движение к светлой точке становилось все более ощутимым. Туда тянуло помимо его воли, но и воля его тоже направлена была в ту сторону.
Как будто трудное возвращение домой – мелькнуло в сознании. Давление черных стенок ослабевало. Он уже почти выбрался на все расширяющийся свет. Но снова вернулась боль, уже не конусом, впивающимся в лоб, теперь она резала спину – острая, как будто двойная. И тут его мощной силой вытолкнуло из черной трубы, боль в спине вспыхнула и погасла. Сделав последнее усилие, он расправил прорезавшиеся в спине большие влажные крылья.
Ноги совершали легкие движения, как при ленивом плаванье, руки свободно раскинулись во всю длину, подъемная сила крыла несла его ввысь, и он почувствовал, что размеры всего изменились, рухнула координатная сетка, к которой он так привык, а звук «ля» расширился невообразимо, как будто впитав в себя все оттенки слышимого и все те, которых не было в звуковом обиходе человеческого уха… Он был выше боли, она осталась под ногами.
Они думают, что они меня убили. Но это невозможно. Никого убить невозможно. Бедные злые дети… И тут он увидел боковым зрением верхушки новых крыльев, полупрозрачных и переливчатых. У них не было своего цвета, они отзывались на сияние, разливающееся вокруг, отливали розовым и зеленоватым, и управлять ими было так же легко, как пить или петь, – какое-то маленькое усилие, которое делаешь, когда шагаешь или плывешь. И он поплыл, наслаждаясь движением, нежностью ветра и легким дребезжанием света…
Но задание-то я не выполнил. А можно ли было его выполнить? И я не первый, кто не смог его выполнить. Сколько их было, непорочно рожденных? Один говорил, его не услышали, другой писал, но никто не понимал написанного, был такой, который пел, и его тоже не услышали. А я играл на флейте… Где флейта? Ее отобрал тот несчастный парень в черной кожанке? Как жаль. Но флейта – он вдруг понял – была при нем! Она была заткнута за широкий пояс, который плотно стягивал тело. Он вытянул ее. Блок-флейта, деревянная, теплая, с семью отверстиями на лицевой стороне и с октавным клапаном на тыльной. Приложил к губам, подул. И она запела лучшим из голосов.
Он летел по незнакомому миру, который узнавался с каждой минутой, как переводная картинка, сверкающая под слоем разбухшей никчемной бумаги. Нет, мир этот не был незнакомым. Мы все тут бывали, бывали… Он отдался целиком и движению, и мелодии, и ускользающей мысли. Она его куда-то звала, эта невысказанная мысль. И он поплыл туда, куда она его направляла. И не было никакого «сначала» и «потом» – все было одновременно, и во всей полноте. А, это время закончилось, – догадался он.

 

 

Коган уже много лет спал не в спальне, с женой, а стелил себе в кабинете, на узкой тахте. Вечером он долго читал, потом написал письмо сыну, помешавшемуся на каких-то каббалистических книгах. Сын проживал в маленьком городке Бней-Брак под Тель-Авивом, и старый Коган все пытался наладить с ним хоть видимость контакта. Потом написал письмо дочери, профессору американского университета. Она занималась современной психологией. Изредка она присылала ему ссылки на свои работы, и он с отвращением читал ее статьи, которые вызывали у него то же самое чувство протеста, что и размышления его сына… Вспоминал о сегодняшней аутопсии. Эти загадочные мешки в разрезах за лопатками были необъяснимы, раздражали своей необъяснимостью и вообще не лезли в ворота его строгого и точного знания. Он посмотрел на часы – был уже третий час. Пошел в ванную, вынул вставную челюсть, положил в стакан с водой, прополоскал рот, помочился с некоторым трудом. Лег и быстро заснул. Но вскоре проснулся. Перед ним стояла смутная светлая фигура, неузнаваемо знакомая. Коган сделал движение навстречу, привстал на кровати. Точно, точно, это был сегодняшний покойник. Никаких слов не было произнесено. Только звучала тихо, как будто от соседей, бедная светлая музыка. Флейта. Пришедший приглашал за ним последовать. И Коган последовал. Все происходящее не имело ни малейшего оттенка мистики. Убедительная реальность…
Утром жена дважды позвала его к завтраку, он не шел. Она вошла в кабинет. Мертвый Коган лежал под клетчатым пледом и улыбался.
Назад: Ава
Дальше: Серпантин