Книга: Мир чудес
Назад: 5
Дальше: 7

6

Когда я вернулся в гостиную, Роли был уже на борту судна, плывущего в Канаду.
– Меня среди прочего приводило в смущение (как легко молодые приходят в смущение!) и то, что моя дорогая матушка одарила меня в дорогу огромным шерстяным шотландским пледом. Вся труппа изводила Макгрегора, требуя сказать, как называется этот рисунок. Макгрегор, поразмыслив, сообщил, что эта клетка называется «охотник Коган». С тех пор этот плед так и называли: охотник Коган. Мне он не понадобился, потому что в каютах стояла невыносимая жара, а сидеть на палубе и получать от этого удовольствие было уже поздновато – сезон закончился.
Матушка так суетилась, когда приехала проститься, что на гастролях труппа с напускной озабоченностью опекала меня, – это стало чем-то вроде игры. В игре этой не было никакой желчи (если не говорить о Чарльтоне и Вудсе – те были настоящими ехиднами) – одно озорство, которое тем труднее было выносить, что в глазах Одри Севенхоус я хотел выглядеть триумфатором. Но матушка совсем некстати снабдила меня Канадским Бедекером издания 1922 года, который каким-то образом оказался в ее лавке; хотя этот путеводитель и устарел, многие просили его на денек-другой и черпали оттуда сведения о том, что канадское правительство выпустило четырехдолларовую купюру, что проводники спальных вагонов ожидают от вас чаевых не меньше чем двадцать пять центов в день, что вагон с охранниками на канадских железных дорогах называется камбуз, и массу других полезных фактов.
Труппа, возможно, и считала меня смешным, но они и сами являли собой странноватое зрелище, когда перед отплытием из Ливерпуля собрались на палубе, чтобы сняться всем вместе для рекламы. За время поездки было отснято немало таких общих фотографий, и на каждой из них бросались в глаза эксцентричные вещицы – диковинное дорожное пальто Эмилии Понсфорт (за глаза это называлось «одежда разноцветная»), отчаянная мужская шапка, которую Гвенда Льюис пристегивала к волосам булавкой, чтобы быть в готовности к катаклизмам Нового Света, меховая шапка К. Пенджли Спиккернелла, который уверял всех, что такие шапки с ушами абсолютно de rigueur в Канаде зимой, огромная курительная трубка Гровера Паскина с чашечкой, в которую вполне вместился бы стакан для бренди, стильная фетровая шляпа и бархатный шарф (в стиле времен короля Эдуарда) Юджина Фитцуоррена. Хотя безвкусица викторианских лицедеев давно ушла в прошлое, эти актеры вели себя так, что ни за кого другого принять их было просто невозможно – только за актеров.
Когда Холройд собирал нас для очередной из этих обязательных фотографий, сэр Джон и Миледи непременно приходили последними, удивленно улыбаясь, словно меньше всего в жизни ожидали, что их сейчас будут снимать, и словно присоединялись к нам только для того, чтобы потешить компанию. Сэр Джон в Канаде был не новичок – он носил солидное пальто реглан, по-актерски просторное и, как уже говорил наш друг, со слегка укороченными рукавами, чтобы демонстрировать свои красивые руки. На Миледи была шуба, как то и полагается супруге актера, удостоенного рыцарского звания. Что это за мех, никто не знал, но шуба была очень меховая, мягкая и по виду стоила немалых денег. На голову она нахлобучивала эдакую шляпку cloche, которые были тогда в моде, – из волосистого фиолетового фетра. Не думаю, что она сделала лучший выбор: глаз ее почти не было видно, а ее длинный, похожий на утиный клюв нос торчал из-под полей.
Но ни на одной – уверяю вас: ни на одной – из этих фотографий вы не увидите Мунго Фетча. Кто ему запретил? Кто решил, что молоденький сэр Джон, неизменно одетый в слишком обтягивающие и ладно скроенные костюмы, не должен присутствовать на этих фотографиях, которые всегда печатались в канадских газетах под заголовком: «Сэр Джон Тресайз и его лондонская труппа, включающая и мисс Анетт Делабордери (леди Тресайз), после триумфального сезона в Вест-Энде гастролируют в Канаде».
– Такое решение диктовалось здравым смыслом, – сказал Магнус. – Меня это мало волновало. Я, в отличие от вас, Роли, знал свое место.
– Справедливо. Абсолютно с вами согласен. Я своего места не знал. У меня было впечатление, что выпускник Кембриджа всюду на месте, что он ни в каком обществе не потеряется. Я не сообразил, что в театральной труппе (да и вообще в любом творческом сообществе) положение человека определяется талантом, а искусство в этом демократическом мире – вещь, безусловно, аристократическая. А потому я всегда держался по возможности ближе к Одри Севенхоус и даже перенял у Чарльтона манеру стоять чуточку боком, чтобы демонстрировать мой профиль, который, как я понимаю теперь, лучше было бы прятать подальше. Я был ослом. Ах, каким же рафинированным и хвастливым ослом я был, и не думайте, что потом я не корил себя за это.
– Хватит нас кормить баснями о том, каким ослом вы были, – сказал Кингховн. – Даже я чувствую, что это английская уловка, призванная смягчить наше неодобрение. «Ах, – скажу я, – какой милый парень. Вот, говорит, что он осел; это надо же. Да если бы он и в самом деле был ослом, то никогда бы этого не сказал». Но я прожженный европеец и думаю, вы и на самом деле были ослом. Будь у меня машина времени, я бы перенесся в тридцать второй год и влепил бы вам хорошего пинка. Но поскольку мне этого не дано, скажите, зачем вас пригласили на гастроли. Актером вы явно были неважным, а в качестве переносчика кресел толку от вас было и того меньше. Зачем кому-то нужно было платить вам деньги и брать на прогулку в Канаду?
– Гарри, вам нужно выпить. В вас говорит брюзга-пьяница, у которого отобрали бутылку. Не волнуйтесь, скоро наступит непременное и запланированное время коктейля, и тогда к вам вернется ваше добродушие. Меня пригласили в качестве секретаря сэра Джона. Предполагалось, что я должен буду делать всю рутинную работу, писать поклонникам письма, которые он будет подписывать, а еще – продолжать Джекила и Хайда.
Если воспользоваться расхожим выражением, то в этом-то и была зарыта собака. Я, понимаете ли, думал, что должен написать сценарий на основе стивенсоновской истории, а Магнус уже говорил, что я набрался всяких идей о Достоевском и масках. Я нередко цитировал Стивенсона сэру Джону: «Я беру на себя смелость предсказать, что в конце концов человечество окажется всего лишь общиной, состоящей из многообразных, несхожих и независимых друг от друга сочленов». Я повторял ему эти слова и умолял позволить мне вывести несхожих сочленов на сцену в масках. Он же в ответ покачивал головой и говорил: «Нет, дружок, ничего из этого не выйдет, моей публике это не понравится». Тогда я подступал к нему с другой цитатой, в которой Джекил говорит о «тех желаниях, что я тайно вынашивал, а недавно начал удовлетворять». Как-то раз он спросил, что я имею в виду. Я имел в виду много всяких фрейдистских заморочек: мазохизм, садизм, всякие изыски с девицами. Но его викторианский дух лишь ожесточился при этих словах. «Омерзительный бред», – только и сказал он.
В первый период нашей совместной работы мне даже хватило наглости просить его отказаться от Джекила с Хайдом и позволить мне сделать сценическую версию «Дориана Грея». Тут сэр Джон просто взвился. «Никогда при мне не упоминай этого человека, – сказал он. – Оскар Уайльд получил дар Божий и зарыл его на помойке. Лучшее, что мы можем для него сделать, – это забыть его имя. К тому же моя публика не желает об этом слышать». А потому я погряз в Джекиле с Хайдом.
Погряз в еще большей степени, чем мне думалось вначале. За сто лет до меня, в самом начале их совместной карьеры, сэр Джон и Миледи сами – собственными невинными перьями – нацарапали «Владетеля Баллантрэ». Они вплоть до мельчайших деталей прописали сценарий, потом нашли какого-то литературного поденщика, который состряпал диалоги. К своему ужасу я обнаружил, что они проделали то же самое еще раз. Они составили план Джекила с Хайдом и хотели, чтобы я заполнил его словами. А сэр Джон имел нахальство сказать, что они еще пройдутся по моей писанине, чтобы придать ей блеск. Два этих шута гороховых будут придавать блеск тому, что напишу я! Но я им не какой-то там литературный поденщик. Я окончил Кембридж по курсу английской литературы и был вторым по успеваемости на своей параллели. А мог бы и первым, пойди я на поводу у господствующей идеологии и повторяй как попка все, что должно, начиная от Беовульфа и до наших дней. И не смейтесь. Я был молод и не лишен амбиций.
– Но лишены театрального опыта, – сказал Линд.
– Возможно. Но дураком я не был. Почитали бы вы сценарий, который сляпали сэр Джон и Миледи. Стивенсон, наверно, в гробу перевернулся. Вы ведь читали «Странный случай с доктором Джекилом и мистером Хайдом»? Это ужасающе письменная книга. Что я имею в виду? У нее чисто повествовательный характер – выдерните оттуда сюжет, и ничего не останется. Какой-то тип пьет пенистую жидкость, цвет которой изменяется с прозрачного на пурпурный, а потом на зеленый – на зеленый: вы можете себе представить что-нибудь более нелепое? – и становится своим собственным злобным alter ego. Я уселся за работу, намереваясь изыскать способ вдохнуть жизнь в эту сценическую версию.
Маски могли бы здорово выручить. Но эта парочка зацепилась за то, что, по их мнению, было основным дефектом оригинала: отсутствие героини. Вы только представьте себе! Что на это скажут поклонники мисс Анетт Делабордери? А потому они сочинили историю, в которой у доктора Джекила есть тайная любовь. Друг его юношеских лет женился на девушке, в которую всем сердцем был влюблен Джекил, а девушка, выйдя замуж, обнаружила, что всем сердцем влюблена в Джекила, который благородным образом продолжает ее обожать. А муж пошел по дурной дорожке – спился. Душераздирающий ход самопожертвования, который оказался беспроигрышной картой во «Владетеле».
Чтобы отвлечься от своей погубленной любви, доктор Джекил занялся химией и таким образом открыл «роковое питье». Затем муж той, в которую всем сердцем влюблен Джекил, умирает от запоя, и она обретает свободу. Но к этому времени Джекил уже не может обходиться без «рокового питья». Он выпил столько этой дряни, что может в любой самый неподходящий момент издать вопль и сморщиться до размеров Хайда. А потому он не может жениться на той, которую любит все сердцем, и не может сказать ей почему. И вот душещипательная финальная сцена: он заперся в своей лаборатории, потому что превратился в Хайда, а превратиться снова в Джекила уже не в силах, потому что кончились ингредиенты, из которых он готовил свое «р. п.» Та, которую он любит все сердцем, подозревает какую-то гнусность и зовет дворецкого с лакеем взламывать дверь; Джекил слышит удары в дверь, и его охватывает ужас, но последним сверхъестественным усилием, цепляясь за свое лучшее «я», он заставляет себя сделать единственный благородный выбор. Он принимает яд и испускает дух, а в этот момент та, которую он любил все сердцем, врывается в комнату. Безудержно рыдая, она обнимает тело Хайда, и сила ее любви такова, что тот снова превращается в прекрасного доктора Джекила, в последнюю минуту вырванный из лап смерти.
– Сильный конец, – сказал я. – Не понимаю, на что вы жалуетесь. Жаль, что я не видел этой постановки. Я хорошо помню Тресайза. Он бы сделал из этого конфетку.
– Вы мне морочите голову, – сказал Инджестри, укоризненно глядя на меня.
– Ничуть. Хорошая, крепкая мелодрама. Вы пересказали пьесу в шутливом тоне, потому что хотели нас посмешить. Но, думаю, такая пьеса могла бы иметь успех. Вы что, так и не попробовали?
– Как же – попробовал. Пробовал на протяжении всех канадских гастролей. Я работал до изнеможения, как только мне удавалось улучить свободную минуту, а потом показывал домашнее задание сэру Джону, который делал в нем пометы своим паучьим почерком. Он без конца повторял, что я не умею эффективно пользоваться словами, а сам писал три предложения там, где вполне достаточно одного.
Я испробовал все, что мне было известно. Помню, как-то вечером я, лежа на полке в удушающе жарком вагоне канадского поезда, задал себе вопрос: а что бы на моем месте сделал Олдос Хаксли? И тут мне пришло в голову, что Олдос воспользовался бы так называемым методом дистанцирования, то есть написал бы все в лоб, но словами с ироническим оттенком, чтобы чуткий зритель понял: пьеска эта имеет двойное дно и может восприниматься как смешная пародия. И вот я попробовал сцену-другую написать в этом ключе, и думаю, что сэр Джон так никогда и не заподозрил мистификации. Он только вычеркнул все красноречивые определения, и снова передо мной была мелодрама. Никогда не встречал человека с таким убогим литературным вкусом.
– А вам никогда не приходило в голову, что он просто хорошо знал свое дело? – спросил Линд. – Насколько мне известно, публика не очень падка на вещи с двойным дном. Я наилучшим образом добивался нужного мне эффекта, говоря все в лоб.
– Прямо в точку, – сказал Кингховн. – Когда Юргену нужно двойное дно, он мне подмигивает, и я ставлю камеру чуть наискосок, а иногда делаю расфокусировку – и вот вам, пожалуйста, двойное дно.
– Вы говорите мне об этом сегодня, – сказал Инджестри, – и, видимо, вы правы. По-своему, на нелитературный лад. Но тогда, кроме сэра Джона, мне никто ничего не говорил, и я видел, как он изображает долготерпение, давая возможность невидимой публике, для которой он играл вне сцены, вволю насладиться этим зрелищем: обаятельный актер сносит глупости юного тупицы. Но будьте уверены, в мою защиту тоже нашлось бы что сказать. Правда, я уже говорил, что был ослом. Неужели я так и останусь непрощенным?
– Это вопрос чисто богословского свойства, – сказал я. – «Божеские законы не имеют срока давности».
– Бог ты мой! Неужели вы это помните? – воскликнул Инджестри.
– О да. Я, видите ли, тоже читал Стивенсона, а это пронзительное замечание как раз и сделано в «Джекиле и Хайде», так что вы, конечно, с ним знакомы. Неужели глупости, совершенные нами даже в самые первые годы жизни, никогда не будут прощены? Меня частенько мучает этот вопрос.
– К черту ваше богословие! – сказал Кингховн. – Продолжайте рассказ.
– Гарри давно пора выпить, – сказала Лизл. – Я позвоню, чтобы нам что-нибудь принесли. К тому же мы вполне можем пообедать здесь, как вы думаете? Я сама выберу.
Когда она удалилась в спальню, чтобы сделать оттуда заказ по телефону, Магнус вперил внимательный взгляд в Инджестри – словно перед ним было какое-то странное существо, которое он увидел в первый раз.
– Вы рассказываете о канадских гастролях как о собственной Голгофе, тогда как они были досконально продуманным мероприятием, – сказал он. – Я полагаю, главной вашей бедой были безуспешные попытки втиснуть в Джекила с Хайдом роль для невинной и хорошенькой Севенхоус. Неужели не могли придумать для нее что-нибудь вроде горничной-наперсницы той, которую Джекил любит всем сердцем. Можно было бы вложить в ее уста какие-нибудь трогательные слова: «Ах, мадам, у доктора Джекила такой печальный, такой заблудший вид в последние дни, мадам». Вот это, пожалуй, было бы ей по силам. Очень средненькая актриса. Не знаете, кстати, что с ней стало? Я тоже. Что становится со всеми хорошенькими девушками, у которых таланта на медный грош? Они, кажется, покидают сцену еще до тридцати. Но вообще-то, мой дорогой Роли, на гастролях много чего происходило. Я вкалывал, как раб на галере.
– Не сомневаюсь, – сказал Инджестри. – Подхалимничали перед Миледи – я уже говорил об этом. Не хочу вас обидеть. Но до поклонника вы никак не дотягивали, а до лизоблюда, пожалуй, не упали. Я думаю, «подхалимничали» – самое подходящее слово.
– Ну, подхалимничал так подхалимничал, если это не претит вашему тонкому литературному вкусу. Я несколько раз говорил, что любил ее, но вы решили не обращать внимания на мои слова. Любил не в том смысле, что желал, – это было бы нелепо; мне такого и в голову никогда не приходило – просто хотел служить ей и делать все, что в моих силах, чтобы она была счастливой. Почему я испытывал такие чувства по отношению к женщине, которая вполне годилась мне в матери? Ну, это вы сами решайте, господа дилетанты от психологии, но что бы вы ни придумали, по-настоящему объяснить мои чувства вы не сможете. Всем этим психологическим объяснениям прискорбно не хватает понимания подоплеки явлений. Если бы вы, Роли, лучше умели чувствовать и не были так варварски начитаны, то могли бы увидеть возможности, скрытые в том замысле Джекила и Хайда. Любовь женщины воскрешает мужчину к жизни и – очищает от зла. Вот уж действительно совсем немодная для наших дней тема. Настолько немодная, что подобное вообще кажется абсолютно невероятным. И тем не менее сэр Джон и Миледи, казалось, знали эту тему не понаслышке. Они были преданы друг другу, как ни одна другая известная мне пара.
– Как попугаи-неразлучники, – сказал Инджестри.
– Ну, все зависит от личных предпочтений. Может, вам больше нравится пара старых царапучих котов? Не забывайте, что сэр Джон для огромного числа людей был символом романтической любви в самом ее возвышенном проявлении. Знаете, что как-то раз написал о нем Агат? «Он прикасается к женщинам так, словно это камелии». Вы можете себе представить сегодня актера, который ведет себя на сцене подобным образом? О них никогда не ходило никаких скандальных слухов, потому что вне сцены они были неразделимы.
Я думаю, что проник в их тайну. Начинали они, несомненно, как любовники, но долгое время пробыли и очень близкими друзьями. Это типично? Если и да, то мне с таким почти не доводилось сталкиваться. Конечно же, они были ужасными несмышленышами. Сэр Джон и слышать не хотел о том, что Миледи не годится для ролей молодых женщин, хотя, насколько я знаю, он прекрасно это понимал. А она была несмышленышем, потому что подыгрывала ему и прискорбным образом не желала отказываться от ухваток молоденькой девушки. Я ведь был рядом с ними несколько лет, а вы – только на тех гастролях. Но я помню, как уже гораздо позднее, когда какой-то журналист затронул эту деликатную тему, сэр Джон с чрезвычайным достоинством и простотой ответил: «Понимаете ли, мы всегда чувствовали, что наши зрители готовы закрыть глаза на некоторое возрастное несоответствие между героем и исполнителем, потому что знают: благодаря нашей игре становится возможным много других прекрасных вещей».
И знаете, он был прав. Посмотрите на некоторых прим в «Комеди Франсез». Первое впечатление – ну просто старая карга, но проходит десять минут, игра вам начинает очень даже нравиться, и вы забываете о наружности, которая не более чем своего рода символ. Миледи была прекрасной актрисой, но, увы, бедняжка, она очень располнела. Для актрисы лучше, если она становится как мешок с костями – это всегда можно выдать за некую элегантность. Полнота – дело совсем другое. Но у нее был такой комедийный дар! И как он замечательно проявился в «Розмари», где по ее настоянию она играла не героиню, а характерный персонаж. Милосердие, Роли, милосердие.
– И это вы говорите о милосердии? Человек, который сожрал сэра Джона! Я уже говорил и могу повторить: вы съели беднягу с потрохами.
– Это вы опять преувеличиваете. Как и с «подхалимажем». Я ведь говорил: я поступил в ученичество к эгоизму, и если с течением времени (а ведь я был молод, и мне нужно было думать о карьере) мой эгоизм превзошел его – ну и что? Судьба, дружок? Неизбежность, кн?
– Боже, не делайте этого! Это так мерзко – в точности, как он.
– Спасибо. Я и сам так думал. И, если хотите знать, работал, чтобы этого добиться.
Вы во время этого путешествия, кажется, неплохо проводили время. Неужели вы не помните этих каждодневных репетиций – каких только корабельных закутков ни находил для них старший стюард. Мы с Макгрегором были слишком заняты, чтобы страдать от морской болезни, а вы себе в этой роскоши не отказывали. Вы недужили даже в день корабельного концерта. Теперь эти концерты ушли в прошлое. Помощник стюарда – не успели мы еще отплыть из Ливерпуля – принялся отыскивать таланты среди пассажиров: дамочек, которые могли бы спеть «Четки», или мужчин, умеющих подражать Гарри Лодеру. Для этого бедняги театральная труппа на корабле была как дар божий. Под занавес К. Пенджли Спиккернелл спел «Мелисанду в лесу» и «Танец цветов» (славно контрастный материалец, по его собственному выражению). Гровер Паскин рассказывал анекдоты (которые он ненадежно скреплял с помощью «А кстати, вот мне вспомнилось…»). Сэр Джон продекламировал сон Кларенса из «Ричарда Третьего», а Миледи выступила с речью, призвав пассажиров сделать взносы в Фонд помощи морякам. Говорила она с таким обаянием и задором, что сбор был рекордным.
Но это все так, к слову. Мы работали во время перехода, а после того как пришвартовались в Монреале, работы стало еще больше. На берег мы сошли в пятницу, а премьера состоялась в понедельник в Театре Ее Величества. Играли мы там две недели, первую – только «Скарамуша», вторую – «Корсиканских братьев» и «Розмари». Зритель валом валил – это было началом «триумфальных гастролей», как говорили старые актеры. Вы не поверите, как нас встречали и как публика принимала все эти романтические пьесы…
– Я припоминаю несколько довольно прохладных рецензий, – сказал Роли.
– Но прохладных зрителей не было. А это главное. Провинциальные критики всегда прохладны – им же нужно демонстрировать, что все эти веяния из культурных столиц им нипочем. А вот публика считала, что мы великолепны.
– Магнус, публика считала, что великолепна Англия. Труппа Тресайза приехала из Англии, из той самой Англии, которая была в сердце у многих зрителей, из Англии, которую они покинули в молодости, или из Англии, в которую они ездили в молодости, а во многих случаях – из Англии, которую они просто воображали себе и хотели, чтобы она была такой на самом деле.
Даже в тридцать втором году эти мелодрамы были стары как мир, но в каждом зале находилась горстка людей, которая приходила в восторг от звука английских голосов, взывающих к благородным чувствам. Представление, что всем якобы нужно только новое, – это заблуждение интеллектуалов. Многим людям нужно теплое, надежное место, где время почти не идет вперед, а для многих канадцев таким местом была Англия. Театр оставался чуть ли не последним оплотом старой колониальной Канады. Вы прекрасно знаете, что к тому времени сэр Джон уже лет двадцать не наведывался в Нью-Йорк, потому что там театр такого рода был мертв. Но в Канаде он процветал, потому что был там не просто театром, а Англией, к которой канадцы питали сентиментальные чувства.
Неужели вы не помните запах нафталина, проникавший на сцену, когда поднимали занавес, – от всех этих кроличьих мехов и древних фраков на дорогих местах. Еще были люди, которые выряжались специально для театра, хотя у меня большие сомнения, выряжались ли они для чего-нибудь другого, ну, разве для полкового бала или еще чего-нибудь, что напоминало им об Англии. Сэр Джон эксплуатировал пережитки колониализма. Вам это нравилось, потому что вы не знали ничего другого.
– Я знал Канаду, – сказал Магнус. – По крайней мере, ту ее часть, которая реагировала на «Мир чудес» Уонлесса и шутки Счастливой Ганны. Сэра Джона встречала другая Канада, но отчасти и та самая. Мы не гастролировали в небольших городках – мы заезжали только в крупные, где были театры, в которых мы могли развернуться. Но знакомые мне городки мелькали за окнами, пока мы покрывали на поезде эти бескрайние тысячи миль. В пути я пришел к выводу, что очень неплохо знаю Канаду. Но кроме того, я знал, что нравится людям, как их можно заставить раскошелиться и чем питается их воображение.
Для вас театр был всего лишь грубоватым продолжением кембриджского курса английской литературы, но театр, знакомый мне, был театром, в котором люди забывают одно, вспоминают другое и освежают безводные места души. Мы, Роли, оба были молодые невежды. Вы принадлежали к тому типу невежд, который так боится жизни, что только и умеет – презирать ее из страха, как бы случайно не полюбить что-нибудь такое, что не отвечает стандартам горстки людей, которыми он восхищается. Я принадлежал к тому типу, который не знает почти ничего, что выходит за рамки безвкусицы, жестокости и уродства, но я не забыл псалмы и жаждал чего-нибудь лучшего, как лань желает к потокам воды. И я получал лучшее – через пьесы сэра Джона, через благородные манеры, которых он требовал от членов труппы, через регулярность и честность, с которыми каждую пятницу выплачивалось жалованье, а мне при этом не нужно было ни выпрашивать заработанное, ни отдавать его часть какому-нибудь мелкому жулику.
– Вы идеализируете свою молодость, Магнус. Многие в труппе считали, что эти гастроли – так, забава.
– Да, но еще большее число были честными актерами, которые целиком отдавались работе. Вы слишком много общались с Чарльтоном и Вудсом, а они были плохими актерами и так ничего и не добились. Вы были под каблучком у Одри Севенхоус, которая под стать вам презирала все и вся. Конечно, и у нас была смешная сторона. А в какой театральной труппе ее нет? Но впечатление, которое мы производили, отнюдь не было смешным. В нас было что-то такое, в чем нуждались люди. А мы выкладывались для них в полную силу. Это так не походило на мою жизнь в балагане, где самое главное было тратить как можно меньше сил.
– Значит, для вас канадские гастроли были временем духовного роста, – сказал Линд.
– В это время я стал отдавать себе отчет в том, что такие роскошества, как честность и некоторая благопристойность, вполне мне по карману, – сказал Магнус. – Вы себе можете такое представить? На всех вас некоторый лоск людей, которые выросли, чувствуя себя в достаточной безопасности. И вы росли на виду. А я, как вы помните, большую часть такого важного для человека периода провел в чреве Абдуллы.
– Мелодрама иссушила вам мозги, – сказал Роли. – Когда я вас знал, вы были внутри сэра Джона – в его чреве, в его манерах, в его голосе – во всем, чему умный дублер мог подражать. Что, разве не так?
– Совершенно не так.
– Прекратили бы вы цепляться друг к другу, – сказал Кингховн. – Все это было не так… я готов поверить, что так оно и было, но только что значит «не так»? Если только это можно выяснить. Вас двоих послушаешь, так можно подумать, что вы были на разных гастролях.
– Ничуть. Это были одни и те же гастроли, – сказал Магнус. – Просто я, вероятно, помню больше деталей, чем Роли. Я человек деталей – без этого не бывает хороших иллюзионистов. Роли видел самый общий план, как это и подобает человеку его темперамента и образования. Роли видел все, что должен был увидеть Студент и Он, а я видел и пытался понять все, что появлялось перед моими глазами.
Роли, вы помните Мортона У. Пенфолда? Наверно, не помните. Но он был одним из тех колесиков, на которых крутились гастроли. Он был нашим антрепренером.
Гастроли организовала группа богатых канадцев, которые содействовали приезду английских театральных компаний в Канаду. Частично они делали это, чтобы уменьшить чрезмерное, по их мнению, американское влияние, частично – в надежде заработать немного денег, а частично потому, что театр привлекал их, как может привлекать богатых невежественных бизнесменов. Некоторые из них встречали нас в Монреале; они увели с собой сэра Джона и Миледи, и до понедельника, когда состоялось открытие, мы немало бражничали и трапезничали. Мортон У. Пенфолд был их представителем и, словно герольд, ехал по всей стране впереди нас, оповещая о нашем прибытии. Он организовывал переезды и следил, чтобы при посадке в поезд никто не остался без билета. При необходимости он устраивал задержку поездов, а иногда заказывал экстренный, чтобы мы не опоздали на пересадку. Он организовывал доставку декораций в театры и из них, чаще на грузовиках, а иногда – на огромных санях. Он заботился о том, чтобы у нас хватало рабочих сцены для постановок с тяжелыми декорациями, чтобы число музыкантов в оркестре хотя бы приблизительно соответствовало нашим потребностям, чтобы нам хватало статистов – студентов колледжей и других существ надлежащего веса и комплекции – для «Владетеля» и «Скарамуша». Он добывал терпеливую, спокойного нрава лошадь, чтобы тащить телегу Климены. Он заранее размещал в местных газетах объявления о нашем приезде, а также комплиментарные заметки о сэре Джоне и Миледи. Для каждой газеты у него была припасена маленькая байка, разъясняющая, что фамилия Тресайз – корнуэльского происхождения, а ударение в ней стоит на втором слоге. Кроме того, для газет в провинциальных городах – где не было собственных критиков – у него была приготовлена папочка с благоприятными отзывами, опубликованными в газетах Лондона, Монреаля и Торонто; такие материалы могли дать пищу для воображения местным репортерам. Еще он предоставлял информацию для программок и предупреждал местных театральных режиссеров, что правильно «Салон мадам Плугатель», а не «Салун мадам Плугатель», как склонны были полагать некоторые из них.
Мортон У. Пенфолд был живое чудо, я многому успел у него научиться – случалось, он на несколько дней задерживался с нами в каком-нибудь городе. Он смыслил в театре больше, чем большинство прирожденных актеров. У него было крупное квадратное лицо, выбритый до синевы подбородок, брови гипнотизера и обманчивая внешность человека солидного и неулыбчивого, тогда как на самом деле он обладал великолепным ироничным чувством юмора. Он носил черную фетровую шляпу из тех, что любили политики, но никогда не приминал верхушку, а потому был немного похож на менонита. Еще он носил высокий крахмальный воротничок и черный атласный галстук, который называли «для грязных рубашек», потому что он закрывал все, что открывал вырез жилета. На нем всегда был черный костюм, и каждый божий день он платил десять центов чистильщику сапог, отчего его туфли отменно сверкали. Его рабочий стол находился в карманах его черного пальто, в которых хранилось все необходимое, включая и рекламные фотографии труппы размером восемь на десять дюймов.
Он был великолепный организатор. Казалось, он знает всех и всюду имеет рычаги влияния. В каждом городе он организовывал сэру Джону выступление перед ротарианцами или киванианцами или членами другого клуба, который проводил в эти дни заседание. Сэр Джон всюду произносил одну и ту же речь о «цементировании связей внутри Британского содружества наций». Он мог бы произнести эту речь во сне, но был слишком хорошим актером, и у слушателей в каждом из клубов возникало впечатление, что речь готовилась именно для них.
Если на уикенд мы оставались в городе, где был англиканский собор, то Мортон У. Пенфолд убеждал настоятеля не упускать такую счастливую возможность и попросить сэра Джона прочесть отрывок из Библии во время одиннадцатичасовой службы. Его коньком была организация встреч с индейцами с непременным облачением заезжего английского актера в одежды вождя. За много лет до гастролей, о которых я веду речь, он сумел убедить черноногих дать сэру Джону имя Сикси-Пойина.
Кроме того, он знал все лазейки в сухих законах каждой из канадских провинций, которые мы посещали, и принимал меры, чтобы наши запасы алкоголя не истощались. Это было в особенности важно, поскольку сэр Джон и Миледи питали пристрастие к шампанскому и любили его охлажденным, но не замороженным – удовлетворить сей каприз в этой стране вечных льдов было не так-то просто. И в каждом городе, который мы посещали, Мортон У. Пенфолд следил, чтобы наши рекламные плакаты в лист и пол-листа были помещены на видных местах, а брошюрки с фотографиями сэра Джона в наиболее популярных его ролях находились на стойках портье во всех хороших отелях.
Кстати, об отелях. Не кто иной, как Мортон У. Пенфолд, по нашем прибытии в Монреаль расспросил всех об их предпочтениях, а потом, куда бы мы ни приезжали, для каждого был забронирован соответствующий номер – то ли в шикарном отеле при железной дороге, то ли в захудалой гостиничке, где в целях экономии располагались такие, как Джеймс Хейли и Гвенда Льюис.
Ах, уж эти дешевые гостиницы! Я останавливался в самых дешевых, где в номере свисала с потолка на проводе единственная лампа, где простыни были, как дерюга, и где матрасы – когда после беспокойного ночного сна простыня оказывалась закрученной жгутом – напоминали карты странных миров с континентами в форме тошнотворных пятен, происхождение которых несомненно восходило к эротическим сновидениям коммивояжеров или экстатическим дефлорациям невест из глухих местечек.
Хорошо ли оплачивались его бесчисленные обязанности? Не знаю. Но хочу надеяться, что хорошо. О себе он почти ничего не говорил, но Макгрегор сказал мне, что Мортон У. Пенфолд родился в семье, занимавшейся шоу-бизнесом и что его жена была внучкой того человека, которого Блондин Великолепный в 1859 году перенес на своих плечах по натянутому канату через Ниагарское ущелье. Подпав под его обаяние и влияние, мы исколесили Канаду вдоль и поперек и дали в общей сложности сто сорок восемь представлений в сорока одном городе, среди которых были и маленькие – с населением двадцать тысяч душ, – и крупные. Я, пожалуй, и сегодня могу вспомнить названия театров, в которых мы выступали, хотя никакой экзотики там не было – сплошные «Большие» да иногда «Принцесса» или «Виктория», но самым распространенным было название Оперный театр Такого-то.
– Жуткие заведения, – Инджестри деланно повел плечами.
– После той поездки мне доводилось видеть и похуже, – сказал Магнус. – Чтобы сгладить впечатление, попробуйте съездить на гастроли в Центральную Америку. Многие канадские театры в небольших городах являли странное зрелище: казалось, их начинали строить, имея в виду что-то грандиозное, а потом бросали, забыв оснастить. Там были неплохие фойе, зрительные залы с сиденьями, обитыми бархатом, и неизменные восемь – по четыре с каждой стороны – лож, видимость из которых была далеко не идеальная. Во всех театрах были падающие занавесы с видами Венеции или Рима и с глазком, в который заглядывало столько актеров, что вокруг него образовалось черное сальное пятно. Во многих театрах на специальных занавесах красовалась реклама местных бизнесменов. Сэру Джону это не нравилось, и Холройду приходилось предпринимать усилия, чтобы она не была видна.
Во всех театрах имелась оркестровая яма с отделявшими ее от зала причудливыми перильцами – никто вроде бы через них никогда в яму не падал. Перед представлением горстка наемников пробиралась в яму через низенькую дверь под сценой и пиликала, и барабанила, и дудела кто во что горазд. К. Пенджли Спиккернелл с горечью говаривал, что эти музыканты набирались из бедных родственников администратора, в чьи обязанности входило найти столько исполнителей, сколько в понедельник утром сможет удрать со своей основной работы, и познакомить их с музыкой, которая должна сопровождать наши постановки. Сэр Джон уделял музыке большое внимание, и к каждой его постановке специально писалась увертюра, а обычно еще и антракт.
Бог свидетель, музыкальных шедевров там не было. Слушая эту музыку, я никак не мог взять в толк, почему «Увертюра к „Скарамушу“», написанная Хью Даннингом, больше подходит к следующей за ней постановке, чем написанная Фестином Хьюзом «Увертюра к „Владетелю Баллантрэ“». Но так или иначе, а для сэра Джона и Миледи две эти посредственные музыкальные вещицы были несхожи, как день и ночь, и они, глядя друг на друга, обычно вздыхали и поднимали брови, заслышав эти жалкие звуки с другой стороны занавеса, словно наслаждались бессмертным творением. Кроме этой специально написанной музыки, было у нас еще и множество других вещиц с такими названиями, как «Гэльские воспоминания» для «Розмари», «Менуэт д’Амур» и «Крестьянский танец». Что же касается «Корсиканских братьев», то сэр Джон настоял, чтобы для этой постановки использовали увертюру, написанную неким Литолфом к Ирвингскому «Робеспьеру». Еще одним неизменным запасным вариантом была «Сюита: за игрой», написанная Йорком Боуэном. Но лишь в больших городах оркестры умели играть незнакомые вещи, поэтому обычно мы заканчивали «Тремя танцами из „Генриха Третьего“», написанными Эдвардом Джерманом и известными, наверно, всем плохим оркестрам. К. Пенджли Спиккернелл, если у него находились слушатели, начинал стенать по этому поводу, но я искренно верю, что зрителям нравилась плохая музыка, которая была им знакома и навевала воспоминания о хорошо проведенном времени.
За кулисами никакой техники не было. Никаких прожекторов, кроме разве что нескольких рядов красных, белых и голубых лампочек, которые почти не рассеивали тьму, даже если были включены в полную силу. Приспособления для установки и фиксации декораций были примитивны, и только в больших городах можно было найти более чем одного рабочего сцены, имеющего мало-мальский опыт. Остальных нанимали по мере необходимости – днем они работали на фабриках и лесопилках. По этой причине нам все приходилось возить с собой, а время от времени – импровизировать на ходу. Объяснялось такое положение отнюдь не тем, что театры были запущены – в большинстве из них, по крайней мере, два-три дня в неделю в течение семи или восьми месяцев давались представления. Причина была в другом: местный магнат, оплатив строительство коробки, не желал раскошеливаться на остальное. А из-за этого, скажу я вам, гастроли становились сплошным преодолением трудностей.
Гримерные были оснащены так же плохо, как и сцена. Я думаю, они были хуже, чем те, что я знал раньше, – в эстрадных театриках; теми, по крайней мере, постоянно пользовались, и в них теплилась хоть и дрянная, но все же жизнь. Во многих городах за кулисами были только две раковины на всю труппу – одна за дверью, на которой стояла буква «М», а другая – за буквой «Ж». Эти двери за долгие годы перестали плотно закрываться, а это означало, что вам вовсе не нужно стучать, чтобы узнать, занято ли заведение. Сэр Джон и Миледи пользовались собственными металлическими тазиками, а их костюмеры приносили им горячую воду в медных кружках – если только там была горячая вода.
Меня приводило в недоумение и до сих продолжает удивлять, что служебные входы девяти театров из десяти располагались на немощеных улочках, а потому в плохую погоду вам приходилось топать по грязи. Шли вы при этом на свет единственной здесь электрической лампочки в защитной металлической сетке, ввинченной в патрон прямо над входной дверью. Меня удивляло отнюдь не такое размещение служебного входа, а то, что для меня эта запущенная и грязная дверь была окутана какой-то романтикой. Даже теперь я предпочел бы пройти через такой вход, чем шествовать по ухоженной дорожке, в конце которой меня будет приветствовать королева.
– Вы были ушиблены театром, – сказал Роли. – Вы идеализируете. Я прекрасно помню эти служебные входы. Кошмар.
– Наверно, вы правы, – сказал Магнус. – Но я был очень, очень счастлив. До этого я никогда не был так хорошо устроен и никогда так не радовался жизни. Сколько трудов нам с Макгрегором стоило обучать этих рабочих сцены! Вы помните, как в последнем акте «Корсиканских братьев», когда лес в Фонтенбло должен быть покрыт снегом, мы посыпали сценический ковер солью, чтобы во время дуэли сэр Джон в поисках опоры мог пнуть ее ногой. Можете себе представить, сколько терпения нужно было, чтобы объяснить, как нужно насыпать соль, какому-нибудь олуху, весь день проработавшему в столярке и понятия не имевшему о какой-то там романтике. Со снегом всегда были проблемы, хотя, казалось бы, канадцы как никто другой должны чувствовать снег. В начале этого акта лес должен быть виден словно в блекловатой, но чарующей дымке с парящими снежинками. Напевая песенку, входит старый лесоруб Буассе (Гровер Паскин в одном из лучших своих эпизодов). Он – символ беспросветной житейской прозы, рядом с которой существует высокая романтика, готовая вот-вот выплеснуться на эту сцену. Сэр Джон хотел, чтобы после поднятия занавеса на сцену медленно падали буквально несколько пушистых снежных хлопьев, отражая слабый зимний свет. И никакая рваная бумага нас не устраивала! Нам требовалась сукновальная глина – чтобы она легко парила в воздухе и не была невыносимо белой. Вы думаете, нам удалось объяснить кому-нибудь из этих рабочих, как важна в этой постановке скорость падения снега? Если мы оставляли это на их усмотрение, они вытряхивали посреди сцены целые снежные сугробы; впечатление возникало такое, словно у сидевшей на дереве гигантской индюшки начался понос. Поэтому в мою задачу входило подниматься на осветительный мостик, если только он был, а если его не было – на ту шаткую конструкцию, что удавалось сколотить на скорую руку, и следить, чтобы снег сыпали именно так, как нужно сэру Джону. Наверно, это и можно назвать ушибленностью театром, но поверьте, игра стоила свеч. Я уже говорил, что я человек деталей, а без точного соблюдения мельчайших деталей нет никакой иллюзии, а значит, нет и романтики. Если за снег отвечал я, то публика приходила в надлежащее настроение для сцены дуэли и для сцены с Призраком в самом конце.
– Ну разве можно меня упрекать за то, что я презирал все это?! – сказал Роли. – Я был одним из новой волны – я был предан театру идей.
– За всю свою жизнь я вряд ли слышал с полдюжины идей, но даже и они вряд ли дотягивали до настоящей философии, – сказал Магнус. – Театр сэра Джона имел дело не с идеями, а с чувствами. Благородство, преданность, беззаветная любовь не принадлежат к категории идей, но они удивительным образом захватывали наших зрителей. Публика любила такие штуки, хотя и не собирались примерять их на себя. Об этом даже и разговора нет. Но люди покидали наши представления с улыбкой на лице, что не так часто случается в театре идей.
– Это не искусство, а сладенький сироп.
– Может быть. Но это был очень хороший сладкий сироп. Мы никогда не думали, что это панацея.
– Сладкий сироп – лекарство для умирающего колониализма.
– Пожалуй, вы правы. Но меня это мало волнует. Верно, мы изо всех сил барабанили в старый английский барабан, но именно этого и хотела пригласившая нас группа. Когда мы приехали в Оттаву, сэра Джона и Миледи пригласили к генерал-губернатору в Ридо-Холл.
– Ну как же! Жуткая тошниловка! Актерам категорически возбраняется появляться в частных домах или официальных резиденциях. Мне каждое утро приходилось просматривать письма и получать распоряжения на предстоящий день. Я руководил целой толпой высокомерных помощников, которые, кажется, и понятия не имели, где пребывает леди Тресайз.
– Разве она вам об этом ничего не рассказывала? Хотя, наверно, нет. Не думаю, что она относилась к вам лучше, чем вы к ней. Мне она, конечно же, рассказывала, что при них было что-то вроде маленького двора и к ним заходила масса интересных людей. Неужели вы не помните, как на одно из представлений «Скарамуша» явился генерал-губернатор со своей свитой? Мы тогда играли в старом театре имени Рассела. Когда они появились, оркестр исполнил «Боже, храни короля», и публика так блюла этикет, что просто замерла и не решалась захлопать, пока этого не сделал генерал-губернатор. Были и такие, у кого просто дыхание перехватило, когда я показал нос на канате. Они, понимаете ли, думали, что я – это сэр Джон, и не могли и помыслить, чтобы рыцарь Британской империи позволил себе такую кощунственную вольность в присутствии графа. Но Миледи мне объяснила, что граф здорово отстал от жизни: он и не догадывался о современном значении этого жеста и думал, что он все еще означает что-то вроде «жирный боров», а это, кажется, было что-то викторианское. На последовавшем за спектаклем официальном обеде он хохотнул, сделал нос и пробормотал: «Жирный боров, а?» На обеде в качестве гостя присутствовал и Маккензи Кинг. Мистер Кинг был настолько шокирован, что никак не мог доесть своего омара. Наконец он все же справился с ним, а Миледи потом сказала, что никогда еще не видела человека, который поглощал бы омара с таким самозабвением. Отрываясь от омара, он очень серьезным тоном заводил с ней разговор о собаках. Странное это дело, если подумать; я хочу сказать, все эти знаменитости, трапезничающие заполночь после представления. Наверно, это тоже было по-своему романтично, хотя никого из молодежи там и не было, кроме, конечно, помощников и двух-трех придворных дам. Да и вообще, мне в Канаде довольно многое представлялось романтичным.
– А мне – вовсе нет. Я думал, что Канада – самое неотесанное, самое топорное, самое грубое место из тех, что мне доводилось видеть, и все эти недокоролевские потуги выглядели там просто нелепо.
– Вы что, и правда так думали, Роли? И вообще, с чем вы сравнивали – с Норвичем? С Кембриджем? С вашей короткой остановкой в Лондоне? А ведь все, что вы видели, вы видели через очки отвергнутого любовника и драматурга. Куколка Севенхоус водила вас за нос. На этих гастролях она веревки из вас вила, а ее дружки Чарльтон и Вудс посмеивались над вашими мучениями. На длинных перегонах мы все были свидетелями этого в вагоне-ресторане.
Ах, уж эти вагоны-рестораны! Вот где была романтика! Поезд несется по бескрайним просторам. Суровая страна к северу от озера Верхнего и чудесный, даже, пожалуй, слишком жаркий климат в стильном, причудливо очерченном и наполненном светом вагоне-ресторане, где скатерти и салфетки поражали безукоризненной белизной, где вас ослеплял блеск серебра (или чего-то очень похожего), где черные официанты были чисты, вежливы и доброжелательны. Если и это вы не считаете романтикой, то вы просто не знаете, что такое настоящая романтика. А еда! Никаких вам подогреваний, никаких заморозок – на каждой большой станции запасы пополнялись только всем первосортным, свежим. А шеф-повар – настоящий ас и готовил так, что пальчики оближешь. Свежая рыба, великолепное мясо, фрукты… вы не помните вкус их печеных яблок? С такой густой сметаной. Где теперь эта густая сметана? Я помню все до мельчайших деталей. Кубики сахара в белой обертке, на которой напечатано «Кастор», и каждый раз кладя его в кофе, мы обогащали нашего друга Боя Стонтона, о котором мы с Данни никогда не забывали, потому что родом с ним из одного городка, хотя в то время я и не знал об этом… – (Тут у меня ушки – сразу на макушке. Клянусь, я даже почувствовал, как натянулся мой скальп. Магнус назвал Боя Стонтона, канадского магната и моего друга с самого детства, которого, я уверен, сам Магнус и убил. А если и не убил, то подтолкнул на дорожку, которая прямиком привела того к самоубийству. Именно это мне и требовалось для моего документа. Неужели Магнус, который самым жестоким образом долго удерживал Виллара в шаге от могилы, чуть ли не облагодетельствовал смертью Боя Стонтона? Может ли случиться, что в нынешнем своем исповедальном настроении Магнус по опрометчивости признается в убийстве или, по крайней мере, сделает намек, который я, зная много, но далеко не все, смогу правильно истолковать?.. Не пропустить бы чего – Магнус продолжает петь дифирамбы в адрес железной дороги, которая когда-то славилась своей кухней.) – …А приправы, настоящие приправы, которые готовил сам шеф – великолепно!
Были приправы и магазинные – в бутылках. Это снадобье промышленного производства я возненавидел, потому что каждый раз за едой Джим Хейли – актер второго состава – просил подать ему «Гартонс», потом помахивал в воздухе бутылочкой и спрашивал: «Гарсон никому не нужен?» Бедняга Хейли, человек одной шутки, в его присутствии просто зубы начинали болеть. Смеялась только его жена и, краснея, требовала, чтобы он прекратил «хулиганить», и так каждый раз. Но вы, наверно, ничего этого не замечали, потому что всегда пытались сесть за столик с Севенхоус, Чарльтоном и Вудсом. А если она решала помучить вас, то приглашала Эрика Фосса, и тогда вы искали местечко поближе, сидели там, томились и вспыхивали румянцем, когда они смеялись над шутками, которые вам были не слышны.
Ах, эти поезда! Я был в восторге от них, потому что они ничем не напоминали те жуткие составы, в которых я когда-то колесил по стране с «Миром чудес». Свое знакомство с поездами, как вы помните, я начал в темноте, трясясь от страха и с пустым желудком, к тому же у меня мучительно болела моя бедная задница. Но вот теперь я без всяких сомнений был пассажиром первого класса посреди всего этого немыслимого, всеохватного, антисептического канадского блеска. Я не возражал, если мне приходилось сидеть за столиком с кем-нибудь из технического персонала или иногда со старым Маком и Холройдом, а изредка с этой Шехерезадой железных дорог – Мортоном У. Пенфолдом, если он ехал с нами.
Пенфолд знал весь железнодорожный персонал. Я думаю, он знал и всех официантов. В трансконтинентальном поезде мы время от времени сталкивались с одним проводником, который вызывал у него особое восхищение: мрачноватый человек, носивший настоящий железнодорожный хронометр – гигантскую анодированную луковицу, показывавшую точное время. Пенфолд непременно окликал его: «Лестер, когда, по-вашему, мы будем в Су-Сент-Мари?» Лестер извлекал из кармана жилетки свои часы, печально смотрел на них и изрекал: «В шесть пятьдесят две, Морт, даст Бог. Он был мрачно религиозен и считал, что все зависит от того, даст Бог или не даст. Но ни в Боге, ни в КПР он, казалось, был не очень уверен.
Пенфолд знал и машинистов, и каждый раз, когда мы выходили на длинный прямолинейный участок пути, он говорил: «Как там Фред – мочит свои шишки?» Дело в том, что один из старейших и опытнейших машинистов страдал геморроем, и Пенфолд клялся и божился, что как только состав выходит на легкий участок, Фред наливает в таз теплой водички из котла и на несколько минут усаживается враскорячку, чтобы полегчало. Пенфолд никогда не смеялся. Шутки его были глубокомысленные и не для всех, а выражение на его серьезном лице гипнотизера никогда не смягчалось, но крохотные слезки поблескивали на его нижних веках, а то и скатывались по щекам, голова же подрагивала – так он смеялся.
Когда перегоны были длительными, к поезду, случалось, прицепляли специальный вагон для сэра Джона и Миледи; это удовольствие было слишком дорогим, но иногда магнат, имевший свой вагон, или политик, получивший такой вагон в пользование, предоставляли его в распоряжение Тресайзов, у которых в Канаде друзей было не перечесть. Сэр Джон и в особенности Миледи не скряжничали и всегда приглашали к себе кого-нибудь из труппы, а если перегон был очень уж долгим, они приглашали всех и там устраивалась вечеринка, а еду приносили из вагона-ресторана. Ну что, Роли, и в этом не было романтики? Или вы так не считали? Мы все рассаживались в этом великолепном старинном сооружении – большинство из этих вагонов было изготовлено не позднее правления Эдуарда Седьмого – с массой инкрустаций деревянной резьбой (обычно где-нибудь была прибита табличка, сообщавшая, что за дерево использовалось), со всякими резными штучками на потолке и креслами с бахромой из бархатных бомбошек повсюду, где только можно себе представить бахрому. В углу пространства, считавшегося гостиной, было что-то вроде алтаря, где в толстых кожаных папках лежали журналы. И какие журналы! Всегда «Скетч», «Татлер», «Панч», «Иллюстрейтид лондон ньюс». Это было что-то вроде клуба на колесах. А сколько выпивки для всех! Это уже было делом рук Пенфолда. Но никто при этом не напивался и не терял человеческого облика, потому что сэр Джон и Миледи этого не любили.
– Поговорить он любил, – сказал Инджестри. – Он мог выпить сколько угодно, но на нем это никак не сказывалось. Считалось, что он выпивает бутылку бренди в день, чтобы голос был сочный.
– Считалось, но никакого отношения к действительности не имело. Всегда считается, что звезды – запойные пьяницы, или бьют своих жен, или каждый день ублажают свою похоть, дефлорируя дебютанток. Но сэр Джон пил довольно умеренно. Не мог не пить. Из-за подагры. Он никогда об этом не говорил, но доставалось ему немало. Я помню, как во время одной из этих вечеринок вагон дернулся, Фелисити Ларком потеряла равновесие и наступила ему на больную ногу. Сэр Джон смертельно побледнел, но когда она принялась извиняться, сказал: «Забудем об этом, дружок».
– Ну конечно же, вы все это должны были видеть. Вы все видели. Иначе не могли бы рассказывать об этом сейчас в таких подробностях. Но, знаете, мы видели, что вы все видите. Скрывать это у вас плохо получалось, даже если вы и старались. У Одри Севенхоус, Чарльтона и Вудса даже прозвище для вас было – Призрак оперы. Вы были повсюду – стояли, прислонившись спиной к стене, пристально разглядывая всех и вся. Одри нередко говорила: «Вон опять Призрак стоит». Не очень лестное замечание. Было в вашем поведении что-то волчье, словно вы все хотели пожрать. В особенности – сэра Джона. Я думаю, он и шага не мог ступить без того, чтобы вы не провожали его взглядом. Неудивительно, что вы знали о подагре. Никто, кроме вас, об этом и не догадывался.
– Просто это никого не волновало, если вы говорите о той малой шайке, в которую вы объединились. Но старые члены труппы об этом знали. И конечно, знал Мортон У. Пенфолд, потому что в его обязанности входило следить, чтобы у сэра Джона в каждой поездке, в каждом отеле была специальная вода в бутылках. Подагра для актера проблема очень серьезная. Заметь публика, что исполнитель роли Владетеля Баллантрэ прихрамывает, ему это сильно повредило бы в общественном мнении. Конечно, все знали, что сэр Джон далеко не молод, но крайне важно было, чтобы он казался молодым на сцене. Для этого ему нужно было научиться ходить медленно. Не очень трудно казаться молодым, когда тебе приходится скакать в сцене дуэли, но совсем другое дело – идти медленно, что ему приходилось делать, когда он появлялся в роли собственного призрака в финале «Корсиканских братьев». Детали, мой дорогой Роли; без деталей не может быть никакой иллюзии. А одна из особенностей той иллюзии, которую создавал сэр Джон (а впоследствии, став иллюзионистом, и я), состояла в том, что наиболее эффектные вещи достигались простыми средствами, тогда как все внешне простое требовало огромного труда.
Подагра не то чтобы держалась в строгой тайне, просто о ней не звонили направо и налево. Всем было известно, что сэр Джон и Миледи возили с собой несколько изящных вещиц; при нем была его любимая бронзовая статуэтка, а она всегда брала с собой маленькую и очень ценную картину с изображением Богоматери, которой пользовалась во время своих молитв; всегда с ними была красивая шкатулка с миниатюрными портретами их детей. Эти вещи приносились во все гостиничные номера, где останавливались Тресайзы, – чтобы придать теплоту временному жилищу. Но не каждый знал о тазе, который возили, чтобы сэр Джон два раза в день устраивал ванку своей больной ноге. Обычная ванна для этого не годилась, потому что все его тело должно было пребывать при комнатной температуре, тогда как нога погружалась в очень горячий минеральный раствор.
В шесть часов я видел его в халате, нога погружена в эту ванночку, а в половине девятого он был готов выйти на сцену, ступая с легкостью юноши. Я считал, что дело тут вовсе не в минеральной ванне. Я думаю, это был способ собрать в кулак волю и сказать себе, что подагра не победит. Если бы не его сила воли, все бы закончилось очень быстро, и он это знал.
У меня частенько были основания восхищаться людьми, вкладывавшими героизм и духовную доблесть в дело, которое многим сторонним наблюдателям казалось просто нелепым. Ну в конечном счете что за беда, если бы сэр Джон капитулировал, признал, что стар, и удалился на покой со своей подагрой? Кто бы что от этого потерял? Кто бы пожалел о «Владетеле Баллантрэ»? Сказать «никто» – проще простого, но я думаю, это неправда. Никогда не знаешь, кому придает силы твоя нелегкая борьба. Никогда не знаешь, кто пришел смотреть «Владетеля Баллантрэ» и вопреки здравому смыслу увидел там что-то такое, что изменило его жизнь или дало ему опору до конца дней.
Наблюдая, как сэр Джон борется со старостью, – Роли, наверно, сказал бы, что я наблюдал, по-волчьи облизываясь, – я понял кое-что, хотя и не отдавая себе в этом отчета. Если говорить простым языком, то ни одно действие не пропадает втуне – все, что мы делаем, приносит какой-то результат. Это вроде бы вполне очевидно, но многие ли в это верят или поступают, исходя из этого?
– Вы говорите с той же горечью, что и моя дорогая старая матушка, – сказал Инджестри. – Она утверждала, что ни одно доброе дело не остается незамеченным Господом.
– Но моя формулировка несколько шире, чем мудрость вашей матушки, – сказал Магнус. – Ни одно злое дело тоже не остается незамеченным Господом.
– И потому вы самоуверенно выбираете свой путь в жизни, стараясь делать только добрые дела? Боже мой, Магнус, какая глупость!
– Нет-нет, мой дорогой Роли, я совсем не так глуп. Нам не дано знать достоинств или последствий наших поступков, ну разве что в очень ограниченных рамках. Мы только можем по мере сил попытаться оценить свои деяния в той их части, которая касается нас самих. Не плыть по ветру и не становиться обманутыми жертвами собственных страстей. Если собираешься совершить что-то злое, не пытайся это приукрасить и выдать за доброе. Делай задуманное с холодным сердцем и держи глаза открытыми. Вот и весь секрет.
– Вам бы стоило издать это. «Размышления во время наблюдений за престарелым актером, отмачивающим свою подагрическую ногу». Может быть, положите начало какому-нибудь новому направлению нравственности.
– Уверяю вас, я наблюдал не только за тем, как сэр Джон отмачивает подагрическую ногу. Еще я видел, как он заряжает мужеством Миледи, которой это было особенно нужно. Он не был весельчаком. Он не смотрел на жизнь, как Мортон У. Пенфолд, которому она представлялась чередой великолепных шуток, больших или малых. Сэр Джон смотрел на жизнь как романтик, а в романтике если и есть что смешное, то лишь побочное, приглушенное. Но на таких гастролях сэру Джону приходилось делать вещи, у которых была смешная сторона. Вот, скажем, эти бесконечные встречи с выступлениями, которые организовывал Пенфолд в клубах тех городов, где мы останавливались. Это было время расцвета клубов, и они без устали искали ораторов, которые за пятнадцать минут могли бы произнести что-нибудь зажигательное на их еженедельных утренних заседаниях. Сэр Джон всегда цементировал для них связи внутри Британского содружества наций, а пока он ждал своей очереди, они налагали друг на друга штрафы за ношение слишком ярких галстуков, декламировали свои необыкновенные манифесты, пели свои любимые песни, которые были для него не менее варварскими, чем пение дикарей у костра. И вот он, вернувшись к Миледи, учил ее новой песенке, а потом они сидели в гостиной своего номера и распевали:
Ротари Анна искала, где манна,
Ротари Анна искала, где манна,
Пронесла мимо рта,
Не нашла… тра-та-та!

В нужный момент они хлопали в ладоши, заменяя запретное выражение «ни черта», известное добрым ротарианцам, но никогда не произносившееся.
Видя, как эта парочка – такая английская, викторианская, такая театральная, с таким аристократическим английским произношением – распевает эту полную невнятицу, можно было подумать, что перед вами привидения, но потом, когда они начинали смеяться, как сумасшедшие, это ощущение рассеивалось. Сэр Джон обычно говорил: «Конечно, Нан, грех над ними смеяться, потому что в душе они просто замечательные ребята и не жалеют денег для детишек-калек… или для больных туберкулезом? Вечно я забываю». В результате настроение у Миледи поднималось. Она всегда скрывала, что твердость духа изменяет ей, – по крайней мере думала, что скрывает, – но он знал. И я знал.
Эта была еще одна тайна (как и подагра сэра Джона), о которой знали (но никогда не говорили) Мак, Холройд и члены труппы постарше. У Миледи была катаракта, и с каким бы мужеством она ни скрывала это, мир в ее глазах тускнел с каждым днем. Некоторая ее неловкость на сцене объяснялась именно этим; и удивительный блеск ее взгляда – тот синеватый блеск, на который я обратил внимание в день нашего знакомства, – объяснялся медленным умиранием ее глаз. Случались дни, когда ей было получше, но с каждым месяцем счет рос явно не в ее пользу. При мне они об этом ни разу не говорили. Да и с какой стати? Конечно же, мне они не стали бы доверять свои семейные тайны. Но я нередко был с ними в такие моменты, когда все мы втроем чувствовали, что витает в воздухе.
Должен поблагодарить за это вас, Роли. Обычно именно секретарь помогал Миледи, когда нужно было что-то прочесть или написать, но вы редко оказывались под рукой, а если и оказывались, то всем своим видом демонстрировали, что целиком погружены в свою литературу и использовать вас всего лишь как пару глаз – просто наглость. Вот почему эта работа доставалась мне, и мы с Миледи делали вид, что это занятие очень для меня полезно.
Она учила меня говорить – в том смысле, что для сцены. У меня было несколько языковых стилей: один – полубандитский, который я перенял от Виллара и Чарли, другой – кокни, которого я набрался на улицах Лондона; по-французски я говорил гораздо лучше, чем по-английски, но голос у меня был никакой – тонкий, гнусавый. И вот я читал для Миледи, а она ставила мне голос, учила правильно дышать и выбирать слова, которые не выдавали бы с головой недостатков моего воспитания. Как и многие постигавшие науку жизни на улице, я если хотел говорить классно (как это называл Чарли), то вставлял в свою речь побольше красивых слов. Но Миледи говорила, что красивые слова в обыденном разговоре – крупная ошибка, и поэтому она просила меня читать ей Библию, чтобы избавиться от привычки употреблять красивые слова. Библия-то была для меня предметом знакомым, и от Миледи не ускользало, что, читая Библию, я говорю лучше, чем обычно, но, замечала она, слишком уж темпераментно. Это были отголоски манеры чтения Библии моим отцом. Миледи говорила, что читать Библию и Шекспира нужно не со страстью, а скорее невозмутимо – так ярче проявляется смысл. «Ты прислушайся внимательнее к сэру Джону, – сказала она, – и поймешь, что он никогда не пережимает, не вкладывает в слова всего, что они могут выдержать». Вот так я научился никогда ничего не доводить до крайности. Остановиться чуть раньше – гораздо эффективнее.
Сэр Джон был ее идеалом, и я учился говорить, как сэр Джон; потом мне долго нужно было от этого отучиваться, впрочем, до конца я, видимо, так и не отучился. У него был красивый голос, может быть, слишком красивый, на обывательский вкус. Говорил он как-то по-особому – я думаю, научился этому у Ирвинга. Нижняя его губа сильно двигалась, тогда как верхняя оставалась почти неподвижной, и верхние зубы никогда не обнажались. Совершенно свободная нижняя челюсть, много носовых звуков. Обычно он говорил на своем верхнем регистре, но иногда переходил на более низкие тона, что давало необыкновенный эффект. Она учила меня тщательно подбирать слова, глубоко дышать и никогда не делать упор на притяжательные местоимения – она утверждала, что от этого речь становится какой-то мелочной.
Много часов я провел, читая для нее Библию и освежая в своей памяти псалмы. «Призри, услышь меня, Господи, Боже мой! Просвети очи мои, да не усну я сном смертным. Да не скажет враг мой: «Я одолел его». Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь». Это читалось почти каждый день. Это и «Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего». Довольно скоро я понял, что Миледи так молится, а я помогаю ей, но когда первое удивление прошло (я так давно не находился рядом с молящимся, если не говорить о Счастливой Ганне, чьи молитвы были скорее похожи на проклятия), я стал делать это с удовольствием и гордостью. Но я не вторгался в ее тайную жизнь. Мне было достаточно оставаться парой глаз и учиться говорить располагающим голосом. Если позволительно так сказать, то была другая сторона обучения эгоизму у сэра Джона, и я вовсе не рвался исполнять эти обязанности. Напротив, они свалились на меня, как судьба. Если я и украл что-то у старика, то вина в этом была не только моя; казалось, кто-то подталкивал меня к этому.
Подталкивало меня к этому, например, ухудшающееся зрение Миледи, которой теперь все чаще хотелось иметь рядом кого-нибудь, с кем можно было бы говорить по-французски. Я вам уже говорил, что родом она была с Нормандских островов, а, судя по имени, французский был языком ее детства. И вот под предлогом исправления моего французского произношения мы часто и подолгу говорили с ней, я читал ей Библию не только по-английски, но еще и по-французски. Для меня это было удивительно. Как и многие англоязычные люди, я не мог воспринять слов Христа на каком-либо другом языке, но по мере того как мы пробирались сквозь Le Nouveau Testament ее старинного женевского издания Библии, эти слова приобретали для меня новую окраску. Je suis le chemin, & la vérité, & la vie: mil ne vient au Père sinon par moi.
Звучало это довольно легкомысленно, но просто терялось рядом с Bienheureux sont les débonnaires: car ils hériteront la terre. Я думал, что, читая это, сумел скрыть удивление, но Миледи услышала (она все слышала) и объяснила, что débonnaire я должен воспринимать как clément или, может быть, le doux. Но все мы, конечно же, подгоняем Священное Писание под собственные нужды, насколько нам хватает на это смелости; мне нравились les débonnaires, потому что я и сам изо всех сил старался быть жизнерадостным и положил глаз на приличный участочек la terre, который возжелал получить в наследство. Часть моей кампании состояла в том, чтобы научиться говорить по-английски и по-французски с аристократическим или, по меньшей мере, со сценическим произношением, которое было чуточку корректнее, чем аристократическое.
Я не только читал для нее вслух, но и слушал, как она репетировала, повторяя свой текст. Старые пьесы – такие, как «Владетель Баллантрэ», – запали ей в голову намертво, однако перед каждым представлением «Розмари» или «Скарамуша» она любила освежить в памяти свои реплики, и я зачитывал их вслух. Слушая ее, я тоже очень многому научился, потому что у нее было тонкое чувство комического (каковым сэр Джон обладал в значительно меньшей степени), и я усваивал ее манеру подавать реплики так, чтобы до зрителя доходила не только шутка, но и подливка, в которой она варилась. У нее был обаятельный голос – со смешинкой, и я обратил внимание, что умненькая Фелисити Ларком, как и я, перенимала у нее эту манеру.
Я все больше становился другом Миледи и все меньше – обожателем. Она была единственной женщиной (кроме старой Зингары; но та принадлежала, конечно, к совсем другому миру), которая, казалось, симпатизировала мне и для которой я представлял какой-то интерес и ценность. Она не уставала говорить, что мне здорово повезло работать с сэром Джоном, создавать чудесные маленькие эпизоды, благодаря которым ценность постановки возрастала; у меня хватало здравого смысла понимать, что она говорит правду, хотя и преувеличивает.
Она никак не могла взять в толк – как это я не знаю Шекспира. Ну совсем не знаю. Уж если я так лихо ориентируюсь в Библии короля Якова, то почему пребываю в полном неведении относительно другого великого творения английской культуры? Неужели мои родители не познакомили меня с Шекспиром? Конечно, Миледи даже не догадывалась, что у меня были за родители. Мой отец, вероятно, слышал о Шекспире, но наверняка отверг его как того, кто растратил свою жизнь по пустякам в театре, в этом царстве дьявола, где ложь облекалась для легковерных в привлекательные одеяния.
Я часто поражался, как это обеспеченные и даже очень богатые люди могут хорошо понимать физические лишения бедняков, но в то же время не в состоянии осознать их духовную нищету – одну из причин, по которой те и чувствуют себя такими несчастными. Эту нищету впитывают с молоком матери, и даже образование (если образование ограничивается простым усвоением знаний) не в силах ее искоренить. Миледи родилась в довольно богатой семье, и родители отважно отпустили ее на сцену, когда ей едва исполнилось четырнадцать. Но отпустили не куда-нибудь, а в театр сэра Генри Ирвинга, и это было, конечно, не то что скакать из труппы в труппу и хвататься за любые роли без слов. Быть в труппе Хозяина означало твердо стоять на ногах в театральном мире, и не только в смысле жалованья. В «Лицеуме» она вся прониклась шекспировским духом и заучила наизусть целые пьесы. Ну разве мог такой человек представить себе все убожество семейной обстановки, в которой рос я; ну разве могла она представить себе, насколько в стороне от духовной жизни находился Дептфорд. Я нищенствовал в той сфере жизни, в которой она всегда купалась в роскоши.
К тому времени, когда мы пересекли Канаду из конца в конец и дали рождественские представления в Ванкувере, я был с Миледи на дружеской ноге – конечно, с поправкой на разницу в возрасте и нашем положении в труппе. Две недели мы выступали в театре «Империал», а собственно праздник выпал на воскресный день посередине нашего ванкуверского пребывания. Сэр Джон и Миледи пригласили всю труппу на обед к ним в гостиницу. Я впервые ел рождественский обед, хотя, вероятно, и в течение предыдущих двадцати трех лет свой жизни на двадцать пятое декабря не сидел голодным. И впервые я находился в отдельном обеденном зале первоклассного отеля.
Все там казалось мне великолепным и изящным, и вдобавок каждого ждал сюрприз – рождественский подарок. Девушки получили всякую косметику, маникюрные наборы, шарфики и бог знает что еще, а мужчины – такие большие картонки с сигаретами, которых теперь не увидишь, бумажники и прочую мелочь, хоть и безликую, но довольно приятную. Вот только мне в подарок досталась большая коробка, содержавшая полное собрание Шекспира; оно было иллюстрировано фотографиями актеров в их лучших ролях, а цветной фронтиспис изображал сэра Джона в роли Гамлета, на которой он был удивительно похож на меня. Поперек фотографии он написал: «Двойное благословение – двойная благодать. Счастливого Рождества. Джон Тресайз». Каждый хотел увидеть этот подарок, и труппа разделилась на тех, кто считал, что сэр Джон удивительный душка – сделать такое для столь скромного члена труппы, – и на тех, кто считал, что я завоевываю влияние, несоразмерное моему статусу. Последние ничего не говорили, но об их чувствах можно было догадаться по многозначительному молчанию.
Я не знал, что мне делать, потому что впервые в жизни получил подарок. Прежде мне приходилось лишь зарабатывать и воровать, а принимать дар было для меня в диковинку, так что в этой новой роли я смущался, недоумевал и был неловок.
Конечно, идея принадлежала Миледи, и она, вероятно, ожидала, что я в тот же вечер погружусь в чтение, а утром буду рожден заново, преображенный поэзией и высокой трагедией в абсолютно нового Мунго Фетча. К сожалению, я попробовал, прочел несколько страниц – это была «Буря» – и ни слова не понял. Речь там шла о кораблекрушении, а потом какой-то старик жаловался своей дочери на некую беду, случившуюся в прошлом. Словом, все это было совсем не по мне – и я бросил.
Миледи была слишком хорошо воспитана и не задавала мне никаких вопросов о книге, а когда мы в следующий раз остались одни, я выдавил из себя какие-то слова благодарности, но мне так и неизвестно, узнала ли она, что мы с Шекспиром не сошлись характерами. Но подарок, конечно, не пропал втуне. Начать хотя бы с того, что это был подарок – первый в моей жизни; к тому же он символизировал чувство, очень похожее на любовь, даже если она не шла дальше доброго расположения двух людей, наделенных высоким пониманием чувства долга по отношению к коллегам и всем от них зависящим, вплоть до самых малозначительных. И поэтому тот шекспировский том стал для меня чем-то большим, чем непрочитанная книга. Это был талисман, я дорожил им и относился к нему не так, как к другим своим вещам, и не так, как того, вероятно, ожидала Миледи. Если бы это была книга заклинаний, а я – ученик колдуна, испытывающий перед ней священный трепет, то и тогда я не мог бы относиться к ней с большим почтением. Она содержала что-то бесконечно ценное для Тресайзов, и за это я дорожил ею. Я так ничего и не узнал о Шекспире, а две или три шекспировские постановки, на которые я случайно попал, тоже ввергли меня в пучину скуки и недоумения, как и «Буря». Но до сего дня я продолжаю суеверно преклоняться перед этой книгой.
Вот вам доказательство, если таковое требуется, что вообще-то я не принадлежу к театральному миру. Я иллюзионист, а иллюзионисты – совсем другие люди и, наверно, калибром помельче. Я подтвердил это в тот самый вечер. После обеда и раздачи подарков у нас было что-то вроде капустника – всякая импровизированная мешанина, с бору по сосенке. Одри Севенхоус станцевала чарльстон, и очень неплохо станцевала. К. Пенджли Спиккернелл спел две или три песни, имеющие отдаленное отношение к Рождеству, дому, Англии. Гровер Паскин спел комическую песню о старике, у которого была жирная свинья, а мы все хрюкали по его сигналу. Я показал несколько фокусов, которые стали в тот вечер гвоздем программы.
Это вкупе с непохожим на другие подарком дало основания тем членам труппы, которые во всем видели скрытый смысл и происки, еще сильнее меня подозревать. Для главного своего трюка я одолжил у Миледи ее испанскую шаль и извлек оттуда огромный букет, на который вся труппа в тот день скидывалась. Сделал это я очень чисто, стоя посреди комнаты, – казалось, что спрятать что-нибудь (уж не говоря о предмете размером с розовый куст) там просто негде. Но, как порой случается с фокусами, этот вызвал не только аплодисменты, но и недоверие. И я знаю почему. В то время я еще не осознал одной важной профессиональной тонкости: иллюзионист никогда не должен проявлять самодовольство, а я, вероятно, чуть-чуть заважничал. Студент, Севенхоус, Чарльтон и Вудс иногда называли меня Посторонним. Я как раз и был посторонним. Теперь я не жалею об этом. Я прожил жизнь постороннего, хотя и не совсем в том смысле, какой они вкладывали в это слово. Я оставался посторонним тому, что им не дано было охватить их умом.
Как обнаружилось на следующий день, это был какой-то роковой вечер. Шампанское лилось рекой, и Мортон У. Пенфолд вырос в глазах всех до неимоверных размеров, так как сумел раздобыть его там, где на английский взгляд была пустыня. Все пили без удержу, провозглашались тосты, сэр Джон не отставал от других, и это было его ошибкой. Спартанский режим подагрика всегда был для него тяжелым бременем, и в тот день он не видел причин, почему должен пить виски, когда все вокруг пьют его любимое шампанское. Он провозгласил тост за Ремесло и принялся рассказывать истории про Ирвинга. Под это было выпито несколько бокалов, хотя и не очень много. Но ночью ему стало плохо. Пришел доктор и обнаружил, что дело не только в подагре. У сэра Джона воспалился аппендикс, и понадобилась срочная операция.
Для большинства людей аппендицит не ахти какая беда, даже с учетом того, что в те времена эта операция была не такой простой, как теперь. Но для театральной звезды в разгар гастрольной поездки это было довольно серьезно. На сцену он не сможет подниматься более трех недель – таков был приговор врачей.
Болезнь сэра Джона выявила все худшее и все лучшее в его труппе. Старики и настоящие профессионалы мгновенно сплотились и стали работать с максимальной отдачей. Холройд назначил репетицию на десять утра понедельника, и Гордон Барнард, который был вторым ведущим актером, блестяще исполнил свою роль в «Скарамуше». Он был непохож на сэра Джона, как может быть непохож почти двухметровый актер двадцатого века на полутораметрового, все еще живущего в девятнадцатом. Но с ним никаких беспокойств не предвиделось. Дартону Флешеру, которому предстояло подменить Барнарда, потребовалась основательная помощь, впрочем, положиться на него можно было. Но кому-то следовало заступить и на место, освобождаемое Флешером, и тут выяснилось, что ваш, Роли, дружок, Леонард Вудс, не знает текста, хотя и должен был его выучить, будучи дублером Флешера. Так что денек выдался напряженный.
Напряженным этот день был и для Мортона У. Пенфолда, который должен был информировать о происшествии газетчиков, сообщить это известие в Канадское телеграфное агентство и придать несчастью благообразный вид. Напряженным и для Фелисити Ларком, которая показала себя не только отличной актрисой, но и отличным человеком. Она вызвалась приглядывать за Миледи, насколько это было возможно, потому что Миледи была в жутком состоянии. Напряженным и для Гвенды Льюис, никудышной актрисы, которая была без ума от своего никудышного мужа, Джима Хейли. Но прежде Гвенда работала сестрой-сиделкой, и именно она помогла Фелисити привести Миледи в более или менее нормальное состояние к вечернему спектаклю. Напряженным для старого Франка Мура и Макгрегора: эти двое вселяли в труппу спокойствие и уверенность (вы же знаете, как легко выбить труппу из колеи), а где нужно – и мужество.
И как следствие в этот вечер мы очень хорошо и при полном зале отыграли «Скарамуша»; и дела у нас шли прекрасно, пока не настало время уезжать из Ванкувера. Единственная шероховатость, которую отмечали газеты, состояла в том, что, когда Скарамуш скакал по канату, возникало ощущение, будто сэр Джон удрал из больницы и оказался на сцене. Но с этим ничего нельзя было поделать, хотя я и предпринял все, что зависело от меня, – оставался в красной маске.
Казалось, публика была исполнена решимости помочь нам пережить трудные времена, потому что всю неделю наши спектакли шли с аншлагом. При каждом первом выходе Миледи встречали теплыми аплодисментами, и это было что-то новое, так как обычно Мортону У. Пенфолду приходилось договариваться с администратором, чтобы тот присутствовал в это время в зале и организовывал обязательную овацию. Пенфолду удалось запустить в газеты анекдотическую байку: мол, сэр Джон с больничной койки заявил, что для заезжей звезды прибыльнее всего слечь в постель и послать на замену своего дублера. Опасная реклама, но она сработала.
Все, казалось, было в полном порядке, вот только нам пришлось отказаться от идеи навести глянец на «Лионскую почту», которую мы на обратном пути намеревались вставить в репертуар вместо «Корсиканских братьев».
Были у нас, правда, и кой-какие неурядицы, потому что клика Севенхоус, Чарльтона и Вудса принялась плести интриги. Интриговали они по мелочам (потому что ни с какими серьезными происками Холройд мириться бы не стал), в личном плане, и бороться с этим было гораздо труднее. Так, они пытались подольститься к Гордону Барнарду, исполнявшему главную роль; они пели ему сладкие песни о том, насколько проще играть с ним, чем с сэром Джоном. Барнард не хотел это слушать, потому что был порядочным человеком и знал собственные недостатки. Один из них проявлялся во «Владетеле» и «Скарамуше», где мы использовали довольно много статистов. Эти не имевшие театрального опыта люди выглядели на сцене как деревянные, если только их не раздразнить, не подзадорить. Сэр Джон был в этом большой дока (насколько я понимаю – и Ирвинг тоже), у него были свои приемы подтягивать новичков-статистов до необходимого уровня – сделать замечание незаметно для зала или шепнуть ободряющее словцо. Барнард этого делать не умел, и как только он начинал что-то им шептать, статисты замирали как вкопанные, устремляя на него полные ужаса взгляды. Это всего лишь вопрос личных качеств, но поделать с этим он ничего не мог. Играл он превосходно, а вот вдохновлять других не умел. Когда такое случалось, Чарльтон и Вудс начинали смеяться, и иногда так, что даже публика это видела, – пришлось Макгрегору поговорить с ними.
А еще они отравляли жизнь бедняге К. Пенджли Спиккернеллу и делали это способами, понятными только актерам. Находясь одновременно с ним на сцене, они умудрялись оказаться у него на дороге, когда ему нужно было сделать какое-то движение. Через несколько секунд вся мизансцена нарушалась – и возникало впечатление, будто по его вине. И еще – в «Скарамуше», где он играл одного из персонажей комедии масок и выходил в длинном плаще, волочившемся по полу, Чарльтон или Вудс наступали на этот хвост, пригвождая Спиккернелла к месту как раз в тот момент, когда ему пора было двигаться. Им только и нужно было сделать это раз-другой, и у Спиккернелла возникла настоящая фобия: он боялся, что это будет происходить каждый раз. А он был из тех людей, которые не умеют защищаться от таких пакостей.
Они издевались над Гвендой Льюис, заглушая ее немногие реплики, но Джим Хейли уладил это дело – отправился в их гримерную и поговорил с ними на языке, которому научился во время службы на флоте. Вроде бы пустяки, но вполне достаточные для того, чтобы возникли никому не нужные трения, ведь театральное производство – это тонко отлаженный механизм. Во время гастролей угрожать им увольнением не имело смысла, потому что заменить их было некем, и, хотя в труппе существовали штрафы за нарушение профессиональной этики, застать их на месте преступления Макгрегору было затруднительно.
Их главный триумф был связан не со сценой, а с атмосферой в труппе. Боюсь, вам это будет неприятно, Роли, но не сказать об этом нельзя. Великая страсть, которую Студент питал к Одри Севенхоус, не была ни для кого секретом. Любовь и чих не замолчишь, гласит пословица. Не думаю, что Одри и в самом деле была испорченной девицей, но в ее духе был флирт особого рода. Таких девушек раньше называли «членовредительницами». Ей нравилось иметь ухажера, который крутился бы вокруг нее, но чтобы она не чувствовала перед ним никаких обязательств. Она, наверно, воображала себя прекрасной Одри, которая никак не может отвечать за последствия своей роковой красоты. Видимо, сама она и не подозревала, что происходит, но Чарльтон и Вудс решили разогреть этот котел до кипения. Они не уставали нашептывать Студенту, что тот должен насладиться прелестями мисс Севенхоус в полной мере – «сляпать ей карапуза», по их выражению, – или он не мужчина. Студент же, поскольку никому еще не ляпал карапуза, пребывал в самой постыдной неуверенности, и они советовали ему не начинать с мисс Севенхоус, иначе она наверняка распознает в нем девственника и поднимет на смех. Словом, будут ему шмальцы. Они подзуживали беднягу в преддверии великой победы пройти что-то вроде ускоренного курса любовных наук и обещали ему свою помощь в этом деле повышения квалификации.
Если бы они не трепали языками направо и налево, то все это осталось бы просто дурной шуткой, но такая сдержанность, конечно же, была совсем не в их стиле. Тогда я испытывал к ним сильнейшую антипатию, но впоследствии мне встречалось множество похожих людей, и теперь знаю, что в них не было жестокости – больше высокомерия и глупости. Они оба думали, что перед ними не устоит ни одна женщина, а такие люди больше чем на дураков не тянут.
Они растрепали о своих планах чуть ли не всей труппе. Они разболтали все Эрику Фоссу – актеру их лет, но человеку совершенно иного склада. Они поделились своими намерениями с Юджином Фитцуорреном, потому что у того был вид злодея, не чуждого земных радостей. Не будь они так глупы, им было бы известно, что в прошлом он – президент Англиканской театральной лиги, отдал много сил Актерскому сиротскому приюту и вообще личность высоконравственная. Поэтому вскоре вся труппа была в курсе, считала задуманное гнусностью, но только не знала, как эту глупость остановить.
Все сошлись на том, что говорить со Студентом бессмысленно – тот не склонен был слушать мало-мальски разумные советы. И потом все отдавали себе отчет в том, что устраивать сексуальные дела молодого человека – занятие неподобающее и вообще старообрядное, что все должно идти своим чередом. Студент рано или поздно должен кому-нибудь сляпать карапуза, – с этим был согласен даже К. Пенджли Спиккернелл, – а если он настолько глуп, что позволяет манипулировать собой паре проходимцев, то кто должен его защитить?
В конце концов стало ясно, что для его защиты, хотя и в довольно ограниченном смысле, избран Мунго Фетч… Нет-нет, Роли, вам вовсе не надо в туалет. Посидите-ка лучше и послушайте… Больше всего за Студента волновались Холройд и Макгрегор, а волновались они от лица сэра Джона и Миледи. Нет, Тресайзы не знали о великом заговоре, ставившем целью освобождение Студента от пут невинности. Сэр Джон решил бы эту проблему коренным образом, но он находился в Ванкувере, а Миледи слишком переживала его отсутствие и при малейшей возможности названивала в больницу. Но Макгрегор и Холройд чувствовали, что эта дурная шутка отражается и на Тресайзах, которым они искренне поклонялись и чья преданность друг другу установила некий стандарт сексуальных отношений в труппе; и если соблюдать этот стандарт, может быть, и не требовалось, то уважать его было обязательно.
Холройд не уставал напоминать Макгрегору, что Студент, как о том просила его матушка, в некотором роде находится под опекой сэра Джона, а значит, ответственность за него лежит на труппе в целом, – по крайней мере, на вменяемой ее части, сказал он, – и мы должны присматривать за Студентом, пока сэр Джон и Миледи не в состоянии это делать. Макгрегор согласился и добавил к этим соображениям всякие кальвинистские побрякушки. Он с сексом не особо дружил и, наверно, не одобрял Создателя за то, что пожелавшему продолжить род волей-неволей приходится обращаться к этому средству. Но, по его мнению, такие обращения следовало сводить к минимуму и чтобы они непременно освящались церковью и законом и были отлучены от удовольствия. Я вот оглядываюсь назад, и сегодня мне кажется странным, что никто не испытывал никакого сочувствия к Одри Севенхоус. Но одни считали, что она сама участвует в заговоре, а другие не сомневались: эта и сама о себе может позаботиться.
Чарльтон и Вудс разрабатывали свой план скрупулезно, до мельчайших деталей. Чарльтон растолковывал Студенту и всем оказывавшимся поблизости представителям сильного пола, что женщину легче всего соблазнить в течение недели, предшествующей месячным. В это время, как утверждал он, женщины просто сгорают от желания. Но к ним нужно знать подход. Чтобы никакого свинства – никакого там лапанья за грудь. Психологически обусловлено применение вполне конкретной ласки: нужно твердо, но не грубо, положить руку ей на талию с правой стороны – чуть ниже ребер. Ладонь должна быть очень теплой, а этого можно добиться, подержав перед этим руку в кармане брюк. Якобы женщина не может противиться теплу, которое наполняет ее печень. Лизл говорит, что это какое-то старинное поверье.
– Кажется, Гален об этом пишет, – сказала Лиан. – Такая же глупость, как и почти все, о чем пишет Гален.
Чарльтон считал себя крупным специалистом по определению менструального периода у женщин и вел за мисс Севенхоус свои наблюдения. Она созреет и будет готова свалиться в подставленную для нее корзинку, когда мы приедем в Мус-Джо, а потому последнее место, где Студент может лишиться невинности, это Медисин-Хат. Он справился у Мортона У. Пенфолда, где в Медисин-Хат можно найти жриц богини любви, на что антрепренер ответил: насколько ему известно, таковые в Медисин-Хат весьма малочисленны и пребывают в спартанской простоте. Пенфолд посоветовал бы им не проводить план в жизнь столь скоропалительно. Если уж им это непременно надо, то пусть потерпят до Торонто. А что до него, то он в этом никакого участия не примет. Но Чарльтон и Вудс не собирались откладывать воплощение своего грандиозного замысла до возвращения в труппу сэра Джона, потому что побаивались старика, хотя за глаза и посмеивались над ним.
Они сыграли на единственной слабости в сильном характере Мортона У. Пенфолда. Чарльтон отметил, что вся репутация Пенфолда покоится на его известной способности достать что угодно, организовать что угодно, выполнить все, что может пожелать в Канаде заезжая труппа, а они-то всего-навсего просят о каком-то адресе, так неужели же он не может его узнать. Они же не просят его отвести Студента в бордель, дождаться конца и доставить домой; они просто хотят узнать, где там бордель. Тут уж была задета профессиональная честь Пенфолда. Он отправился навести справки у локомотивной бригады и вернулся с адресом некой миссис Куиллер в Медисин-Хат, у которой, как было известно, есть несколько услужливых племянниц.
В Медисин-Хат мы играли неполную неделю – четверг, пятницу и субботу. В четверг Студент по наущению Чарльтона и Вудса, которые не отходили от него, позвонил миссис Куиллер. Она понятия не имеет, о чем это с ней говорят, и вообще никогда не обсуждает своих дел по телефону. Может он заскочить в пятницу вечером? Это еще не известно. Так он что, из этих заезжих актеров? Да, из них. Ну, тогда если он заскочит в пятницу вечером, то она, вероятно, будет дома, но гарантировать ничего не может. Он придет один? Да, он придет один.
Всю пятницу Студент был не в себе, а Чарльтон и Вудс, будто пара шаферов, повсюду следовали за ним и напропалую сыпали советами, какие только приходили им в голову. В половине шестого Холройд послал за мной; я нашел его в крохотном кабинете режиссера сцены, где уже были Макгрегор и Мортон У. Пенфолд. «Ты ведь знаешь, что у нас сегодня?» – спросил он. «Конечно „Скарамуш“», – ответил я. «Ты мне мозги не дури, парень, – сказал Холройд. – Знаешь, о чем я говорю». «Да, наверно, знаю», – сказал я. «Тогда я хочу, чтобы ты присмотрел за молодым Инджестри после спектакля. Ступай за ним и будь все время с ним рядом, только чтобы он не видел. Не оставляй его, пока он не вернется в отель». – «Не знаю, получится ли…» – начал было я, но Холройд и слушать не хотел никаких возражений. «Получится, – сказал он. – Ты парень тертый, и я тебя прошу сделать это ради труппы. С ним ничего не должно случиться, ты меня понял?» – «Но он-то как раз и хочет, чтобы с ним кое-что случилось, – сказал я. – Вы что же, хотите, чтобы я с пистолетом в руке не подпускал к нему девиц?» – «Я тебя прошу присмотреть, чтобы его не ограбили, не избили, чтобы с ним не случилось чего похуже, чем то, что он хочет», – сказал Холройд. «Ах, Природа, Природа, какая же ты старая сука!» – сказал Макгрегор, который воспринимал все это очень серьезно.
Я слушал и изо всех сил старался не расхохотаться им в лицо. Холройд и Макгрегор были как две старые девы. Но Мортон У. Пенфолд понимал, что к чему. «Вот тут десять долларов, – сказал он. – Насколько мне известно, это единственная визитная карточка, какую сможет прочесть мамаша Куиллер. Скажите ей, что вы должны присмотреть за молодым Инджестри, но так, чтобы он вас не видел. Думаю, в своем бизнесе она привыкла ко всяким странным просьбам и необычным условиям». Я взял деньги и отправился на поиски уединенного местечка, чтобы как следует высмеяться. Впервые в жизни мне дали поручение стать ангелом-хранителем.
С учетом названных обстоятельств все прошло на удивление гладко. После спектакля я оставил свою обычную работу на Макгрегора и, когда Чарльтон и Вудс выпроводили Студента, подбодрив его дружеским похлопыванием по спине, отправился следом за ним. Шел он не торопясь, хотя стоял холодный январский вечер, а Медисин-Хат – холодный город. Остановился он у ничем не примечательного дома и, обменявшись с кем-то у дверей несколькими словами, исчез внутри. Я поболтал немного со стариком в вязаной шапочке и теплой куртке, – он размахивал метлой, убирая выпавший вечером снежок, – а потом и сам постучал в дверь. – Открыла сама миссис Куиллер; мне и прежде доводилось видеть бандерш – время от времени какая-нибудь из них появлялась у нас в поисках Чарли, имевшего дурную привычку не платить по счетам, – но эта была самая непримечательная из всех. Меня всегда удивляет, когда в спектаклях и фильмах я вижу этаких замечательных, колоритных бандерш, исполненных жизненной мудрости и бьющего через край сострадания. Все, которых видел я, были отъявленные старые мошенницы. Миссис Куиллер вполне могла бы стать обычной провинциальной кумушкой – с крашеными завитыми волосами и в бифокальных очках. Я сказал, что хочу поговорить с ней по секрету, помахал у нее перед носом десяткой и прошел за ней в гостиную. Объяснил причину моего прихода и подчеркнул, что меня не должны видеть; просто меня послали друзья мистера Инджестри убедиться, что он благополучно доберется до дому. «Ясно, ясно, – сказала миссис Куиллер. – Судя, как он себя ведет, нянька ему не помешает».
Мы с миссис Куиллер расположились на кухне за чашечкой чая с крекерами – ее ужин, как она мне объяснила, – и принялись болтать о театре. Спустя какое-то время к нам присоединился уборщик снега, который, не говоря ни слова, принялся сосредоточенно сосать вонючую сигару. Она сама большая поклонница театра, сказала миссис Куиллер, но, к сожалению, по вечерам занята, а вот хорошую кинокартину посмотреть никогда не откажется. Недавно вот видела «Смейся, клоун, смейся» с Лоном Чейни и этой Лореттой Янг. Картина, конечно, замечательная, но как подумаешь, сколько несчастий достается актерам, и неужели так оно все и есть на самом деле – как я полагаю? Я сказал, что так оно и есть, но только испытания, которые выпадают на долю актеров, столь многочисленны и мучительны, что если их показать такими, какие они есть, публика просто не поверит. Это задело миссис Куиллер за живое, и у нас завязалась довольно долгая беседа о неожиданностях и превратностях судьбы.
Потом миссис Куиллер начало одолевать беспокойство. «Не пойму, что это там с вашим приятелем, – сказала она. – Уж больно он долго». Я тоже не понимал, но предпочитал на сей счет не гадать. Вскоре в кухне появилась еще одна женщина. По моей оценке, ей было немного за тридцать, но жизнь ее потрепала, а красавицей она никогда не была. Она была завернута в никак не соответствующее ее виду кимоно, на ногах – тапочки с остатками бомбошек. Она кинула на меня подозрительный взгляд. «Не бойся, говори. Этот парень при нем. Что не так, Лил?» – «Я еще таких не видела, – сказала Лил. – Он так еще и не начинал. Так и лежит не раздевши – только смеется и болтает. Не, я таких еще не встречала. Он все говорит, что это смех один и я, мол, не поверю, но он был членом какого-то там Марловского общества. Кто они такие, а? Психи какие, что ли? Мне это уже надоело. Я с ним теряю уверенность в себе. Полин что, свободна? Может, она его расшевелит?»
Миссис Куиллер явно обладала выдающимися начальственными качествами. Она обратилась ко мне. «Если у вас нет чего предложить, то я его выпровожу, – сказала она. – Я как его увидела, сразу поняла, что у него совсем не то на уме. Как вы думаете?» Я сказал, что, думаю, она проникла в самую суть. «Тогда возвращайся к нему, Лил, и скажи, пусть приходит в другой раз, когда поправится, – сказала миссис Куиллер. – И чтобы без всяких там грубостей. Но денег назад он не получит, ясно?»
На том оно все и закончилось. Некоторое время спустя я выбрался из дома миссис Куиллер через заднюю дверь и следом за мрачным Студентом направился в отель. Не знаю, что он сказал Чарльтону и Вудсу, но после этого их дружба сошла на нет. Странно, но Одри Севенхоус до конца гастролей вела себя по отношению к нему очень достойно. Она прекратила с ним всякий флирт – или почти прекратила, насколько ей позволял ее характер, – и вела себя просто по-дружески. Странная история, но не такая уж редкая. Что скажете?
– Я скажу, что пора нам выпить и перекусить, – сказала Лизл. Она взяла под руку помалкивающего Инджестри и усадила его за столик рядом с собой, и мы все были с ним очень предупредительны, кроме Магнуса, который, втоптав своего старого врага в грязь, казалось, стал счастливее и каким-то странным образом очистился. Он был словно скорпион, который, выпустив свой яд, становится веселым и игривым. Когда мы, пообедав, встали из-за стола, я сказал ему несколько нелицеприятных слов.
– Ну как ты мог?! – сказал я. – Инджестри – такое безобидное существо. У него на счету несколько хороших работ. Многие считают его выдающимся литератором и очень достойным человеком.
Магнус похлопал меня по руке и рассмеялся. Это был низкий, необычный смешок. Смех Мерлина в самом чистом виде.
Назад: 5
Дальше: 7