Алан Кубатиев
Вы летите как хотите!
Посвящается моим коллегам по работе в «Overseas Strategic Consulting, Ltd»
– Мне нужно было настоящее чудовище. И тогда я сделал его птицей.
– Почему?
– А с птицей договориться невозможно.
Юрай Херц. Из разговора
Птичий был единственной причиной того, что он все-таки получил эту работу.
Иначе ему не видать бы этой зарплаты, как своих ушей без зеркала. Резюме, которое он оставил три недели назад в Птичьем Дворе, было составлено довольно осторожно. Кассету он записал на воробьином, который все они более или менее понимали.
Пятый пункт дался ему особенно трудно. Птицы фантастически чувствительны к мельчайшим изменениям тональности – детектор лжи по сравнению с ними кусок железа, а нормальные человеческие уши – кусок мяса. А когда врешь, тон, увы, повышается – усилие перенапрягает мышцы гортани…
«Чирр-чюррип-фьюирр-чак». «Фьюирр» – не выходило, хоть плачь. Получалось «фюирр» – «очень люблю», а за такую ошибочку в произношении можно было очень легко потрохами заплатить.
Вронский промучился два вечера, пока ему удалось добиться убедительного звука.
Теперь он сидел на своем насесте в вольере напротив начальницыного и снова мучился, переводя ответ начальнику птицефабрики, умолявшему смягчить приговор. Случай был безнадежный. Все директора птицефабрик были приговорены к незамедлительной утилизации на кормокомбинатах, а персонал к пожизненному заключению там же, но с утилизацией посмертно.
Начальницы, слава богу, не было на месте. Сквозь приоткрытую дверь вольера виднелся стол, заваленный кассетами, несколько исклеванных яблок. Насест был самую чуточку загажен. Ровно настолько, чтобы показать, что Начальница помнит о своей исконной сущности.
Из соседних вольеров доносились неразборчивые писки и вскрики. Вронский понимал далеко не все.
Тогда, в незапамятные времена, он поперся на факультет зоолингвистики по очень простой причине, вернее, сразу по трем очень простым причинам.
Третья была – жестокий недобор, отчего брали всех, кто пришел на экзамен.
Вторая – до университета от дома можно было дойти пешком за семь минут.
А первая – туда поступала Ледка. Она училась в школе с орнитологическим уклоном и была помешана на всех этих делах. Сама выучила какаду, безо всяких учебников и курсов, просто с голоса. У нее было два какаду, здешнего выводка, по ночам она регулярно слушала «Крик Какаду», а братец, мореман дальнего плавания, контрабандой возил ей из загранок покетбуки и записи на какаду.
Два курса Вронский таскался за нею, несколько раз под настроение они вусмерть целовались в подъездах. Потом Вронский уже совсем решил на ней жениться и уехал в стройотряд – «подрубить капусты» на свадьбу. Кстати, строили они ту самую птицефабрику, ответ директору которой он сейчас переводил.
Вронского познобило: по теперешним временам это солидной темноты пятно в биографии. Не дай бог, Дятлы достучатся…
Вичч-чьючи-чир-чир-чи-фирр. Вам отказано окончательно.
Вронский отложил микрофон и снял наушники. Намятые хрящи горели, в голове, как воробьи под церковным куполом, метались звенящие крики. За сегодняшний день это был восемнадцатый перевод, не говоря уже о письменных: губы сводило, язык дрожал от утомления, горло саднило. Он знал, что на своих слетах они все равно посмеиваются над ним и остальными переводчиками, а Ара виртуозно передразнивают их ошибки и оговорки… Ну и черт с ними. Главное, что не надо идти наниматься на кормокомбинаты. Фью-ирр-чип.
А замуж за него Ледка не вышла. Пока он горбил в стройотряде, она безмятежно «выскакнула», как поведала ему ее бабушка. За морского летчика. Мгновенно и впечатляюще забеременела, родила близнецов, назвала Кастор и Поллукс, и выпала из обращения. Вронский крайне редко вспоминал о ней, и почти всегда с похмелья. Особенно с тяжелого, с классического Katzenjammer’a.
Года два он не мог смотреть на женщин. Его тошнило даже от безобидных фотомоделей на журнальных обложках. Это вовсе не значило, что его не тошнило от мужчин – тошнило, и еще как. Его тошнило от всего. Кроме птичьего языка.
Диплом он защитил даже с некоторым блеском. Профессор Зимородков предлагал ему оставаться на кафедре, но он уехал на Куршскую косу и проторчал там почти четыре года. Все это казалось чисто академическими забавами, не имеющими почти никакого практического смысла. Но было приятно.
А потом изменилось все. Настал Птичий Базар.
Охоту запретили, из библиотек вычистили абсолютно все, что имело к ней отношение, начиная от Тургенева и Бианки до «Устава соколиной охоты». По слухам, его автор сейчас скрывался где-то под Москвой – то есть буквально под Москвой. Политическое убежище у крыс – штука ненадежная, но все же… Все лучше, чем то, что ждало обвиненного в «разжигании межвидовой вражды»…
Они летели из-за моря. Вронский сам видел, как начался Перелет – сначала поодиночке, затем небольшими стайками, и потом уже пошли целые караваны, крикливые, хохочущие, все время что-то клюющие…
Дверь скрипнула, отворилась на три пальца, и в щель блеснули запотевшие очки, потом мокрая лысина. Потом брюхо, по которому изгибался галстук.
– Ук-хуу!.. – сказал Совчук вместо приветствия. – Чай чью?..
Заварка у него вечно кончалась раньше всех.
Нехотя слезая с насеста, Вронский сказал:
– Ты что, жуешь его, что ли?
– Нет, суп варю, – ответил Совчук, пристраиваясь в углу. Он тоже попал сюда почти случайно.
Первый набор ФЗЛ, первый выпуск, первый диплом в выпуске, легендарная группа Петуниной, экспериментальный перелет по маршруту канадских серых гусей – во времена Вронского об этом уже рассказывали разные сказки. Все это очень быстро кончилось, и даже плохо обернулось для некоторых особенно выдающихся личностей. Однако Совчуку пофартило – во время последней смены паспортов на именные кольца ему неправильно заложили второй пуансон, когда перечеканивали фамилию. Из САвчука он стал СОвчуком. Отдел Сов – самый престижный и уважаемый. Совиный язык – язык высшей документации. Его приняли именно туда. Иначе бы – ку-ку! Птицы не любят старых.
Он работал в отделе всего-навсего переводчиком, но несколько раз выручал Вронского информацией и своевременными предупреждениями о чистке перьев. Это было странно, потому что на Куршской косе, где Совчук делал свою тему, у них были серьезные трения из-за Гули Синицыной, на которой Вронский потом целый год был женат. А тогда дошло даже до рукопашной.
Но на Птичьем Дворе Совчук встретил его как родного… Ну ясно, млекопитающие должны держаться друг друга.
Наскребя пару десятков ложек, Вронский пересыпал их в маленький желтый череп и отдал Совчуку.
– Нет слов, – сказал Совчук, принимая емкость. – А ты сам что ж, совсем не пьешь, что ли?
– Не успеваю… – тускло ответил Вронский, потянулся и с хрустом зевнул.
– Неразумно, – заметил Совчук. – Вот уж для чаю время должно быть. Это последнее, что нам осталось из наших свобод. Кстати, что-то я твоей Страусихи не слышу.
Вронский отмахнулся.
– Бегает где-то, – сказал он и плюнул в угол. – Достала она меня не поверишь до чего. С одного на другое перескакивает, все ей не так, все ей срочно, через минуту уже тащи.
– Так ежику понятно, – сказал Совчук, сосредоточено нюхая чай. – У них обмен веществ ускоренный, отчего и температура тела высоченная. А сие неизбежно отражается на мозгах.
– Это у людей отражается, – мрачно ответил Вронский, – А у этих… Знаешь, какая у моей дежурная трель? Фичи-чьюирр-чи-чи-чирр!
«Совершенно по-человечески!» – без труда перевел Совчук и ухмыльнулся. Он знал практически все диалекты: в свое время его работа по резервам дружелюбия серых ворон наделала немало шуму. – Вот стерва!..
– Точно! – горько подтвердил Вронский. – И никакой радости, что брачный период начинается. У них ведь самцы на яйцах сидят…
– Ой, да какая на хрен разница! Ну сидел бы тут самец, долбил бы тебя. У них самцы агрессивные, особенно во время этого самого дела. Валю Котова один так клювом цокнул – до сотрясения! А потом еще и уволил по седьмому пункту, за фамилию…
– То есть это как? – удивился Вронский. – Это ж Орляка уволили!
– Да, все верно, – подтвердил Совчук, устраиваясь на насесте. – Он же, дурак, фамилию когда менял, кому надо не сунул, чтобы Арам старую не продиктовали. Фамилийка-то жены! Да еще выдавалась за птичью. Орляк – это же разновидность папоротника. Съедобного. Закусон, кстати, бесподобный. Дятлы достучались, и привет…
– Твари, – безнадежно сказал Вронский.
– Эт-то все пустяки, – изрек Совчук. – Вот когда летишь по пятому, тогда уж шандец. У тебя как, нормально?..
Вронский уже открыл было рот, чтобы сказать «Конечно, нет», но вдруг шумно сглотнул. Что-то любопытен стал дедушка нашей орнитолингвистики. Ведь знает, кажется, что таких вопросов не задают.
– Вполне, – сказал он. – Ты же помнишь, я рыбок разводил.
– А-аа, точно, – обрадовался Совчук, начиная спускаться с насеста. – Ты ж был краса и гордость нашей аквариумистики! Гулька тогда вроде тоже на рыб перешла?
– Нет, – сказал Вронский. – Птичница, как мы. Тебе ли не знать. И вообще ты извини, у меня тут еще куча всякого свиста, а Страусиха вот-вот прискачет…
– Не смею, не смею, – пропыхтел Совчук, направляясь к двери. На пороге он обернулся и прищуренным глазом смерил вольер. – Ты бы насест хоть белилами побрызгал, что ли. Вот увидишь, она к тебе сразу меньше придираться станет! Хочешь, сведу тебя с декоратором, он тебе его под натуральное гуано распишет?
– Кайф, – сказал Вронский. – А духов таких нет, чтоб и запах был натуральный?
Осень всегда приносила ему что-то вроде умиротворения. Некоторые классики утверждали, что с каждой осенью они расцветают вновь. Расцветать Вронскому пока не особенно требовалось; но яркое холодное небо, сладковатая прель осыпавшегося листа, замедленный шаг дня как-то утешали.
Далекие тоскливые вопли долетели из синевы. Он задрал голову, силясь высмотреть колеблющийся пунктир за редкими облаками.
Перелетали на юг теперь все больше натуралы; Птицы летали когда им вздумается и даже начинали втихую пользоваться самолетами – но именно втихую. Совы этого не одобряли.
Ничего не разглядев, он потер глаза и свернул с Журавлевской на Голубя Мира. По дороге стояли лотки с книгами, но он и смотреть не стал: и без того было известно, что там выставлено – «Песнь о Буревестнике», «Чайка по имени Джонатан Ливингстон», «Соловей», «Великое яйцо», «Суд птиц» и так далее… На личные библиотеки покушений не было, хотя явно шло к тому.
Он едва не столкнулся с парой пьяных девок, тащившихся куда-то со здоровенным и тоже пьяным Страусом. Клюв и лицевые перья у него был в помаде – лиловой и оранжевой. Любопытно, как это у них осуществляются межвидовые контакты… Хотя если Страуса засекут свои, ему ой как не поздоровится.
Подмораживало. Но все окна был приоткрыты. Зимой позволялось закрывать рамы, но форточки неумолимо предписывалось держать отворенными, чтобы малые натуралы могли беспрепятственно влетать и вылетать. Если подлетала Птица, окно должно быть сразу же распахнуто на всю ширину проема. А дать Птице в клюв, мысленно добавил Вронский, можно только мечтать…
Их двор, слава богу, был на редкость неудобным для гнездовий. Крыша слишком поката, деревья слишком тонкие, чердак слишком тесный, антенн нет. Да и на соседних крышах была всего пара гнезд, но и те явно брошенные.
Входя в подъезд, Вронский, как обычно, усмехнулся и помотал головой. Несмотря ни на что, кошками воняло – мощно, живо и победоносно, от подлестницы первого этажа до площадки третьего, где он теперь жил. И это было хорошо весьма – по крайней мере для него. Невозможно было точно засечь, где они водятся.
Ему едва удалось умыться и поесть: когда он собрался выйти и пересечь двор, в дверь постучали – резко, коротко и четко. Сердце заколотилось. Но он тут же сообразил, что брали бы его через окно. Вронский остановился и горестно развел руками. Сделал глубокий вдох и на выдохе произнес все тридцать семь слов «Малого загиба Николы Морского», выученного с голоса у боцмана Кулькова еще до Перелета. Потом обречено пошел открывать.
В проеме распахнутой двери Вронский прежде всего увидал немыслимую, роскошную даже по теперешним временам широкополую «федору» черного фетра. Словно бы прямо от нее спускался черный плащ, запыленными полами стелившийся по желтому кафелю.
– Барэв дзэсс!.. – скрипуче раздалось из-под полей «федоры».
– Здравствуйте, Рейвен, – устало проронил Вронский и отступил, пропуская гостя.
Под волочащимся плащом не было видно, как он сегодня обут. Однако мучительное шарканье безошибочно выдавало напяленные с адским трудом туфли. Рейвен дотащился до гостиной, остановился, тяжело дыша, затем направился к креслу и долго-долго, кряхтя совсем по-человечески, примащивался в нем. Вронский в очередной раз представил себе тот пластический выверт, который гостю пришлось совершить, и привычно, хотя и не слишком горячо, пожалел его.
– Извините, дорогой Рейвен, – сказал он, – задремал я тут после работы, а вы стучите, а вы стучите всегда так деликатно, вот я и отворил не сразу… Кстати, почему вы не пользуетесь звонком?
– Потому что он у вас не рра-ботает, – хрипло ответил гость. Из-под шляпы блеснул круглый насмешливый глаз.
Вронский покивал.
– С электричеством я не дружил никогда, – признался он. – Хотя кто это прошлый раз мне клювом провод перебил?..
– Вашего безделья это не опрр… – ответил Рейвен и сложил рукава. – Я бы с удовольствием покле… сьел бы чего-нибудь…
Вронский пошел в кухню, произнося про себя «Большой Шлюпочный загиб» в сорок четыре слова на одном дыхании. На последнем он внес тарелку с котлетой и собрался раскрошить ее вилкой, но тут мелькнуло черно-серое острие – мощный клюв подхватил котлету, подкинул ее в воздух, разинувшись, снова поймал, и тремя спазматическими толчками котлета была отправлена в зоб.
– Недуррно, – сказал Рейвен, откидываясь в кресле. – Очень недуррно.
– Неужели вы чувствуете вкус? – удивленно спросил Вронский, глянув на пустую тарелку.
– Рразве я дегустаторр? – каркнул Рейвен. – Мы рразличаем арроматы…
– Вернее будет сказать «запахи», – поправил Вронский.
– Благодаррю, зап-пахи. Дуррная прривычка прроглатывать срразу. Остается с птенцовой порры. Матеррь прриносит, а ты спешишь прроглотитть!..
Вронский уселся в кресло напротив.
– Как подвигается ваша работа? – учтиво осведомился он.
– Благодаррю, успешно, хотя и медленно, – гортанно отвечал Рейвен. Прроклятые бюррократы не дают рразвернуться. Aberr перрвая глава пррактически готова. Я обосновал, pourquоis великий Эдгарр вывел именно воррона и никого дрругого. Agrrree, согласитесь, никто другой не смог так точно отрразить воплощение неумолимого ррока для человека….
Рейвену жилось непросто: Птицы относились к нему настороженно – признавая его необходимость, они презирали его за тягу к очеловечению… Он явно платил им тем же: презирал за тупость и старческий идиотизм, к чему примешивалась еще и вечная вражда ночных и дневных Птиц…
В тот раз Рейвен первым подошел к нему и без предисловий прокаркал, что они однородцы и что он читал работу Вронского по диалектам малых врановых натуралов. Сергей так растерялся, что не сумел сначала толком ответить.
Птицы никогда ничего не читали. Они только слушали и только в переводе. Рейвен же не только читал. Он еще и очень сносно писал и говорил на трех человеческих языках. Матерился же он почти свободно – явно не совсем понимая, что именно он произносит.
Кстати, он терпеть не мог Совчука. У Птиц никогда не понять, насколько хорошо они к вам относятся и относятся ли вообще. Но вот насколько плохо, это видно сразу. Когда на том же приеме к нему подлетел Совчук и заговорил было на чистейшем поливрановом со всеми переливами, Рейвен искоса глянул на него и вдруг долбанул клювом в переносицу – снайперски: расколол перемычку очков, не тронув кожи…
– Отчего вы не пользуетесь окном? – спросил Вронский.
– Чтоб стучать в дверрь, – сообщил Рейвен, сбивая шляпу на стесаный затылок. – Обожаю, когда мне откррывают.
– Вы начитались любимого автора, – сказал Вронский.
– Ничуть, – заявил Рейвен. – Прросто люблю. А как ваша рработа?
– Это не работа, – Вронский потянулся за сигаретами, но вовремя вспомнил, что Птицы не выносят дыма.
– Веррно, – сказал Рейвен. – Вы называете это «служба». Rrright?
– Почти, – уклончиво ответил Вронский. – Можете звать это «халтура».
– Не обнарружил… – недоуменно произнес Рейвен. – Стрранное вырражение. Нет в словарре. По кррайней мерре в моем… Что означает?
Вронский объяснил, ухмыляясь. Рейвен встопорщился совсем по-птичьи и завертел головой.
– Очень, очень человеческое вырражение, – сказал он. – И весьма ворронье… Запоминаю в память. Что вы мне говоррили в пррошлый рраз о ворронизме Пушкина?..
В затруднении Вронский наморщил лоб, и Рейвен подсказал:
– Ну как же!.. Обворрожительные стихи, очень веррное видение…
– А!.. – вспомнил Вронский. – «Ворон к ворону летит!..» – «Воррон воррону крричит: «Воррон, где б нам пообедать? Как бы нам о том проведать?» Воррон воррону в ответ…» Рarrdon, как ттам дальше?..
Вронский хотел ответить, но у него неожиданно перехватило горло. С трудом сглотнув, он хрипло выговорил:
– «Верю, будет нам обед…» Но горло перехватило еще туже. Даже Рейвен почувствовал неладное: хотя он промолчал, круглый глаз уставился на Сергея с некоторой тревогой.
Справившись с собой, Вронский продолжал:
– «В чистом поле под ракитой богатырь лежит убитый… Кем убит и отчего, знает сокол лишь его, да кобылка вороная, да хозяйка удалая… нет, молодая…» Рейвен вдруг вздрогнул совершенно по-человечески и поджал лапы. Не хватало только прочувствованной слезы. Но вместо этого Рейвен заговорил:
– «Сокол в ррощу улетел, на кобылку недрруг сел… А хозяйка ждет милого, неубитого, живого…» Он умолк. Молчал и пораженный Вронский. Потом сказал:
– У вас превосходная память…
– Прросто ворронья… – ответил Рейвен. – Это стихи прревосходные… Передана приррода… Только прро соколов зррря…
Тут они снова умолкли. Оба.
Действительно, Соколов, да еще к ночи, поминать не стоило. Мощные, беспощадные, полу-ночные, полу-дневные, они были вроде тайной и явной полиции. Когти и клювы были у всех Птиц. Но Соколы, да еще при чудовищно зорком глазе, пользовались ими особенно умело – и жестоко.
Дальше они говорили как люди, спаянные общей бедой. Вронский знал, что Рейвен безошибочно почувствует напряжение и тревогу в его голосе, как бы далеко он ее не загонял: но объяснить ее причину Рейвену, слава богу, было явно не под силу.
Однако что-то было неладно и с самим Рейвеном. Проработав с Птицами полтора года, Сергей наловчился хотя бы грубо различать их основные душевные состояния. Он мог ошибиться в степени напряжения, но характер его он почти не путал.
Рейвену было не по себе. Через силу, хотя медленно и учтиво, он вел свои обожаемые литературоведческие диалоги, перескакивая с языка на язык – на армянском он говорил с особенным удовольствием, хотя Вронский его совершенно не знал. Рейвену это было известно; и то, что он все время сбивался на «хайк», означало предельную отягощенность какой-то другой мыслью…
Наконец Рейвен смолк. Изо всех сил стараясь не пользоваться клювом, он вытащил концом махового пера золотые часы на цепочке, но открыть их без помощи клюва нечего было и мечтать. Наконец крышка отщелкнулась.
– Прраво, я засиделся… – со вздохом сказал он. – Что ж, доррогой дрруг, мне порра… На бюст Пандорры…
Он повторил это несколько раз, но уходить отчего-то медлил. Тогда решился Вронский.
– С вами что-то неладно?.. – спросил он тихо.
– Нет, – спустя длинную паузу ответил Рейвен. – С вами.
– То есть как?.. – непонимающе взглянул на него Вронский.
Рейвен потопал по ковру пыльными штиблетами. Ковер немедленно отозвался равным количеством пыли, замерцавшей в косом луче настольной лампы.
– В-вы знаете, – нехотя сказал он, – ведь мне не доверряют… Даже свои… Дурраки… Тысячи лет пррожить ррядом с человеком и даже не старраться его понять!.. А человек старрался… Вот Эдгарр или Горрький… или Александрр… Та пррелестная легенда, что вы мне ррасказали, об оррле и ворроне… Ведь в ней есть прравда… Падаль прриятнее на вкус, падаль легче усваивается, падальщиком быть благорродно, и все же иногда хочется перременить судьбу… На мое несчастье, я еще и научился рразбирать ваши буквы и слова… Черрез это я стал слишком близко к вам и отдалился от наррода Ворронов…
– Не переживайте, Рейвен, – сказал Вронский, – в истории это не первый случай…
– Настолько-то я гррамотен, – сухо отрезал Рейвен. – Однако не во мне дело… Сегодня днем я был прриглашен по служебной надобности в Депарртамент Сов. Они мне тоже не доверряют, но обойтись без меня не могут. В кабинете белобррысой Сипухи, которрая вылетала пообедать мышами в виваррии… Там кррутился магнитофон. Звук вык-ключили, но не до конца мой слух вы карр… знаете… Говоррил человек… но с пррекрасным совьим выговорром…
Он нервно клюнул пуговицу собственного плаща. Пуговица брызнула черными осколками.
– Это была инфоррмация на вас, дрруг мой, – брюзгливо сказал Рейвен. – Там говоррилось, что вы злостно и не перрвый месяц наррушаете пятый пункт… а-арркрр…
Вронский медленно встал из кресла.
– И какие доказательства? – тихо спросил он.
– Кррутые… Кошачья шеррсть на вашей курртке…
– И все, что ли?..
Рейвен сожалеюще покачал головой.
– Этого вполне достаточно, ддрруг мой… Совы не шутят… К тому же из-за океана пррилетел Белый Оррлан, и все кррайне осложнилось…
– Что же теперь делать?.. – тоскливо пробормотал Вронский. – Вот ведь ерунда какая…
– Дрруг мой, эт-то не еррунда! – рокотнул Рейвен. – Даже если вас просто firre… туррнут… уже стррашновато. А уж с пятым пунктом все прроисходит много серрьезнее…
Его передернуло.
– Какая еррунда! – злобно каркнул он. – Сам террпеть не могу этих ворровок и разбойниц!.. Рразорряют гнезда, жррут птенцов!.. Но люббой взррослый воррон может прробить ей черреп! В конце концов это лич-чное крронк… дело людей, кого они прредпочитают. Они сами м-млекопитающие и плотоядные… Нет, непрременно нужно лезть, дирректировать, рразводить кк-кампании…
Вронский только кивал, не слишком хорошо улавливая, что говорит Рейвен.
Время утекало.
Единственное, что можно было сделать – это немедленно смыться. С каждой секундой шансов оставалось все меньше, а Рейвен тянул и тянул с уходом. И вдруг Сергея прокололо, как горячей иглой, жалостью к этому чудаку… Ни человек, ни Птица… Впрочем, нет. Птица бы и не подумала сделать подобное. Для них чем больше сырья поступит на кормокомбинат, тем лучше. В местах исторического гнездования им такой лафы нет и не предвидится. Там борьба за существование свирепее с каждым днем… Большой Перелет… Птичий Базар… Конечно, куда от истории денешься… И все-таки горько. Привыкли мы, черт возьми, звучать гордо…
Повернувшись к креслу, он хотел участливо потрепать гостя по торчащим лопаткам, но Рейвен уже барахтался в кресле, пытаясь встать. Вот он встал, отдышался и, не оглядываясь, зашаркал к двери. Вот дверь хлопнула. Вронский остался один.
– Что ж, – прокомментировал он вслух, – долгие проводы – лишние слезы…
Погасив свет, наощупь, вбил ноги в тяжелые ботинки, сдернул с вешалки куртку и вязаную шапку. Другой рукой нашарил давно заготовленный рюкзак.
Донесся трескучий визг подъездной двери. Вронский метнулся к полуоткрытому окну.
Во дворе, в полосе желтого света, стоял Рейвен. Ссутулившись, он смотрел себе под ноги, и во всей его черной фигурке была такая тоска и безнадега, большая, чем просто вечерняя, осенняя ennui, что у Вронского опять заледенило сердце.
Он собрался окликнуть его, но в этот миг полосу света пересекли две стремительных, бесшумных бурых молнии.
Два жестоких скользящих удара обрушили Рейвена на асфальт. Из распоротого горла хлестнула алая кровь, смешиваясь с грязью и на глазах темнея.
У Вронского ослабели колени. Жестокая рвота обожгла гортань.
Соколы сделали круг над двором. Затем по одному приземлились возле Рейвена прямо в багровую грязь и настороженно огляделись.
Осмотрев труп, они едва слышно проклекотали что-то друг другу.
Вронский не разобрал ни слога. Это был знаменитый квиррр – боевой язык Соколов, которого не знали даже сокольничьи. Но когда они оба одновременно глянули вверх, на его окно круглыми, свирепыми, желтыми глазами, Вронского прошил озноб.
Он дернулся, чтобы бежать. И тут грохнул выстрел.
… Когда осели кружившиеся перья и пух, он разглядел два неподвижных тела, вповалку лежавших на Рейвене. Кровь забрызгала полдвора. Судя по тому, как их изодрало, это была картечь. Откуда она ударила, кто уберег оружие и боеприпасы после жестокой «охоты на охотников» – вряд ли сейчас было время разбираться.
Он лихорадочно оделся, взвалил на плечи рюкзак и кинулся вниз по лестнице.
Надо было пересечь двор. Если с Соколами прилетел кто-нибудь из Ночных, то ему все равно оставалось жить не слишком долго.
Стараясь держаться в тени, Вронский побежал, но вдруг уловил слабый звук из кучи кровавых перьев.
Непонятно почему – он не собирался никого спасать – Сергей остановился и подошел к ней.
Он не ошибся. Рейвен был еще жив. Слабое булькающее сипение шло из рваной раны на горле. Но круглый золотисто-черный глаз вдруг уставился на него и подмигнул.
Отвалив туши Соколов в сторону, Вронский наклонился над ним и разобрал тихий-тихий шелест:
– Знаю… х-ххх… будет нам… обед…
Потом шелест умолк. Глаз остановился и стремительно потускнел – как высыхающий камень.
Вронский погладил мокрую мертвую голову и встал.
До уходящих под землю ступенек он добежал без помехи. Стальную тяжелую дверь он несколько раз смазывал, поэтому, и замок и петли сработали в полной тишине.
В бомбоубежище стояла сырая холодная тьма. Луч фонаря выхватил штурвал запора второй двери. От комингса в разные стороны брызнули серые комки. Крысам не терпелось попасть внутрь. Но железобетон плохо поддавался даже их зубам. Когда Вронский подбежал к двери, из-за нее донесся тихий и очень жалобный звук.
– Сейчас, малыш, – прошептал он, – сейчас, потерпи…
Северные ворота были в двух с лишним часах пешего хода.
Глубокой ночью он подошел к титаническому сооружению из бетона и некогда крашеного кровельного железа. На фоне звездного неба едва различались черные фигуры Беркутов из внешней охраны, сидевших на гребне.
Вронский подошел ближе, молясь только об одном, – чтобы котенок не подал голос… Но тот, после трех суток взаперти, накормленный и обласканный, спал, угревшись за пазухой у Сергея. Двойное дыхание с такой высоты они вряд ли расслышат…
Его окликнули на воробьином, он ответил и прошел дальше, потому что ему разрешили. Надо было идти, пока получалось. Птицы летают везде. А люди везде проходят.
Задул сырой удушливый ветер. Звезды гасли одна за другой – надвигались тучи, клубящиеся ледяным дождем. Удача – Птицы не летают под ливнем. А я могу идти, когда угодно.
Говорят, все больше людей не хочет жить под Птицами. Я уже один из них. Есть еще тот, который стрелял в Соколов, хотя его не найти. Пусть я даже буду один такой, но я больше не могу.
А птицы пусть летают, как хотят и где хотят. Как летали всегда.