Книга: Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых
Назад: Дарья Ивановна Болотина
Дальше: Краткие сведения об авторах

Романная барышня. История о святочной истории

I

— Аннушка, что это у тебя? А ну, покажи… Да не закрывай рукою!..

— До чего же ты, Маша, любопытная! Вовсе я не намерена…

— Вот скрытная! Отчего же? Опять сочиняешь? Вот я мадам Белицыной скажу!..

— Не надо, Маша милая… Зачем ты?.. Опять весь институт надо мною станет насмехаться — и девочки, и классные дамы. И так они мне проходу не дают!.. Знала бы ты, Маша, каково это, когда в институт из милости приняли, «за прошлые заслуги отца», когда родные свидеться приезжают в старомодном платье…

— Ну, ладно, я пошутила, не стану сказывать мадаме, а ты покажи! Твой новый рассказ, верно? Святошный, а? Рождество ведь нынче. Точно я угадала?! А на улице-то как метет! Ну, погляди, погляди, какая крутень за окном!..

— Полно тебе, Маша, будто я не знаю, зачем ты это говоришь, — чтоб я отвернулась, а ты в рассказ нос сунешь!..

— Ну, что же я могу с собой поделать?! Страсть как интересно, ты же лучше французских романов выдумываешь, Аня! У тебя все героини такие всамделишные, такие томные…

— Да нет же, Маша, напрасно ты меня хвалишь. А показать — покажу, но только когда закончу.

— А ты до конца нешто не сочинила еще?

— Сочинила, до самого конца, да не написала.

— Так ты хоть на словах скажи, про что?

— А так, чепуха, право, Маша… Во сне приснилось, и решила записать: будто влюбился маленький мальчик во взрослую барышню и поклялся, что женится на ней, когда вырастет.

— А она?

— А она была бесприданница и замуж не вышла. А он, напротив того, был богатый — маменька у него была богатая вдова, — рос мотом и повесою, но ее очень любил, и она его любила, собой хотела пожертвовать оттого, что ему не пара, препятствия к их браку были всякие…

— А потом?

— Ну, он все-таки на ней женился, когда ей уж за тридцать было. А она в родах умерла, и он больше ни на одну женщину не взглянул никогда. Сыну дал против всего свету такое имя, как она хотела, покойница, а не как ему маменька с духовником нашептывали, — один еще раз только в жизни настоял на своем, кроме женитьбы, и сына растил…

— Ах, Аня, ну до чего ж ты здорово все сочиняешь!.. Это же надо такое придумать — чтоб молодой человек, богатый, да по любви женился на тридцатилетней старухе! Разве так бывает?! Чистый роман! Тебе бы книжки писать, и во всех институтах бы девушки читали!..

— Линицкая, Сторова, что это за секреты?! Что вы здесь делаете?! Линицкая, марш одеваться к вечерне! И так вас на вакациях терпеть будьте любезны… Господи, помилуй, как же вы мне надоели! Станете сплетничать — на горох поставлю, не посмотрю, что Рождество! А вы, Сторова, ступайте в приемную, за вами приехали!..

II

Курносая, нескладная классная дама мадам Белицына плохо подходила на роль Ангела, возвещающего волю Провидения. Но в тот день, в который я навсегда покинула стены института, именно она принесла мне вести о кончине матушки и о том, что я более не состою в числе воспитанниц.

Наверное, с тех самых пор светлый праздник Рождества Христова и перестал быть для меня радостным, как для других детей.

Нет, меня не отчислили за леность, небрежение к занятиям или непочтение к учителям. Убитый горем отец просто приехал и забрал меня домой. Не скажу, чтобы это особенно меня огорчило: в институте я слыла всегда белою вороной, тяготилась казенщиной и не имела настоящих подруг. К тому же классные дамы, а вслед за ними и девочки, никогда не упускали случая уколоть меня тем, что принята я была в институт из милости, по бог весть какой захудалой протекции папенькиного сослуживца. Большинство девиц поэтому не считало меня себе ровней.

Отец наш, капитан Николай Ильич Сторов, имел одиннадцать человек детей, из которых, впрочем, выжило только трое. Выйдя в отставку, он поселился в небольшом доме на окраине, доставшемся по наследству от дальнего его родственника. Именно там появились на свет Николушка и Полинька, а также самый младший братец, которому даже не успели наречь имени, — он так и не закричал. Матушка же после родов мертвого младенца больше не поднялась и скончалась в самый Сочельник.

Старшей осталась я, Анна Николаевна Сторова, и с того самого дня — а было мне тогда четырнадцать с половиною лет — на меня легли заботы о хозяйстве и о младших брате и сестре.

Несколько последующих лет прошли для меня в бесконечных хлопотах, попытках свести концы с концами, в тревогах о душевном состоянии отца (он тяжело переживал кончину матушки) и здоровье младших, часто простужавшихся и хворавших. Как и в институте, единственным утешением в те годы для меня было сочинение рассказов и историй, которые казались когда-то Маше Линицкой «лучше французских книжек». Писала я в редкие свободные минуты, но что это были за блаженные минуты!.. Я уносилась в иной, воображаемый мир, где чувствовала себя всеми героями сразу…

И даже не заметила, как из девочки-подростка, не окончившей курса институтки, превратилась в девятнадцатилетнюю барышню. Тогда-то и произошло событие, ставшее впоследствии решающим во всей моей — и не только моей — жизни.

III

Александр Алексеевич Аверов, которого тогда звали просто Шуркой, был товарищем Николушки. Дети обыкновенно встречались в городском саду: Аверов гулял под присмотром гувернантки, а Николушка и Поля — под моим.

Никогда не забуду майского утра, в которое Шурка неожиданно отделился от толпы играющих «в войну» мальчишек, подскочил ко мне, сидевшей в тени на садовой скамейке, опустился, как романический рыцарь, на одно колено и горячо заговорил (речь его, разумеется, была выучена тоже с какой-нибудь книжки, которой ему по его возрасту знать еще не полагалось):

— Я вас люблю, мадемуазель Анна! Я в вас влюблен с первого взгляда и на всю жизнь! Сердце мое навеки отдано вам, и нету человека, любившего какую-нибудь барышню так сильно, как я люблю вас! Вы самая… самая-самая… — он смешался и протянул мне цветок одуванчика, немного измятый. Уж не знаю, где он его в траве выискал…

От неожиданности я выронила чулок, который вязала, подняла голову, встретилась взглядом с большущими серыми глазами Шурки и… застыла. В этих детских глазах действительно читалось сильное чувство, которое пристало скорее взрослому, чем мальчишке. Меня захлестнуло ощущение чего-то ирреального, будто я видела всю сцену во сне или со стороны… Я позабыла, что это не мужчина, а ребенок: к моим ногам действительно склонялся настоящий большой человек с пылающим сердцем. Из оцепенения меня немного вывели последние слова Аверова — явно не вычитанные из французского романа, а его собственные, живые:

— Не выходите замуж, мадемуазель Анна! Прошу вас, слышите?!.. А когда я вырасту, я непременно на вас женюсь! Только ни за что не выходите замуж! — и, зачем-то вновь сбившись на образ ходульного романического шевалье, добавил на неплохом французском: — Si vous êtes d’accord, mademaiselle Anná?

— Oui, oui, Alexandre… — произнесла я словно во сне и тоже по-французски. Ощущение действительности возвращалось медленно и неверно.

Сашка продолжал стоять передо мной на одном колене, протягивая одуванчик:

— Вы мне не верите, мадемуазель Анна?! Честное слово, я вас люблю!

Я хотела было сказать что-то ласково-снисходительное, как Николушке или Поле, но вдруг почувствовала, что не могу; лишь взяла цветок и попыталась приколоть его к платью. От волнения у меня пересохло в горле. Однако пауза затягивалась, и, чтобы хоть что-то сказать, я спросила:

— Сколько лет-то тебе, раб Божий?

— Десять, — как можно значительнее уронил мой собеседник, уперев взгляд в землю.

Я тоже старалась на него не глядеть. Поняв, что продолжения ждать не приходится, Шурка поднялся, отряхнул коленки, потоптался немного на месте и пробормотал, упорно глядя в сторону:

— А вы очень красивая. Самая красивая барышня!..

Но и эти слова не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал. Нет, мне не было безразлично или смешно, напротив, я не могла совладать с волнением. Мне хотелось провалиться сквозь землю, куда-то бежать, исчезнуть, испариться… Он еще потоптался, пожал плечами и удалился сколь возможно независимо. Со стороны, должно быть, это выглядело чрезвычайно комично, но я ничего не видела и не слышала.

После этого происшествия я дня два не могла оправиться и ходила как во сне. В ушах моих звучал Шуркин голос, и мне никак не удавалось окончательно стряхнуть с себя странное оцепенение. Папенька даже начал беспокоится о моем здоровье. Однако повседневные заботы и хлопоты скоро расставили все по своим местам. К тому же Шурка Аверов после своего объяснения в публичном саду долго не появлялся. Стороной я узнала, что у его матери было большое подгородное имение, где она проводила значительную часть времени. Вероятно, туда на лето она и увезла сына. Странная история слегка забылась. Да и вряд ли можно было принимать ее всерьез…

IV

В самом деле, можно ли было принимать всерьез «объяснение» десятилетнего ребенка с взрослой барышней?!.. Разумеется, я не думала, что можно, — и не подумала бы никогда, если бы не дальнейшие события. Приблизительно спустя полгода, накануне Рождества, один молодой офицер, Василий Фомин, изредка бывавший у нас и даже как будто пробовавший за мной ухаживать, неожиданно попросил у отца моей руки. Тот сразу согласился, ибо у жениха было два больших достоинства: во-первых, военный — папенька, сам отставной офицер, шпаков не выносил; во-вторых, молодой человек не заботился о приданом — а дать за мною было нечего. У самого Фомина, впрочем, тоже не было ни гроша за душой, но моего отца это почему-то не смущало. Вероятно, по своей природной нерасчетливости он вовсе не подумал об этом, давая согласие; а может быть, счел, что прожить вдвоем на жалование поручика не труднее, чем впятером на пенсию отставного капитана.

Фомин, пожалуй, любил меня. Любил и отец, а потому не стал навязывать своей воли, оставив решение за мной. Он, конечно, был уверен, что я соглашусь, — когда ж еще представится бесприданнице, почти нигде не бывающей, другой случай выйти замуж?

Молодой поручик мне нравился, но замужество?.. Нет, я совсем не так себе это представляла!..

Наше решительное объяснение произошло, кажется, в первый день Рождества вечером, когда детей отправили спать. Его простота и банальность меня потрясли и даже возмутили.

— Анна Николаевна, я люблю вас. Я уже имел честь беседовать с вашим папенькой, и он дает свое благословение. Но что скажете вы сама, мадемуазель Анна? Готовы ли вы составить мое счастье?

— Василий Федорович… — начала я и осеклась. «Мадемуазель Анна»… Кто еще так странно называл меня? Кто же?.. Ах, да, этот Николушкин приятель, кажется, Андрюша?.. Нет, Шурка… Вдруг словно тепло-тревожная волна подхватила меня. Я вспыхнула, потом побледнела и тяжело опустилась на стул. В ушах вновь зазвучало: «Не выходите замуж, мадемуазель Анна! А когда я вырасту, я непременно на вас женюсь! Только ни за что не выходите замуж! Si vous êtes d'accord, mademaiselle Anná? — Oui, oui, monsieur Alexandre…»

Как же так?!.. Что же это? Я уже сказала «да» другому человеку?!

Ах, какая чепуха!.. Ребенку, который девятью годами моложе меня, приятелю младшего братца!

Пожалуй, но я сказала «да», хоть бы и по-французски! Хоть бы и… случайно, а? Впрочем, не все ли равно?! Подобное «да» ведь не может же быть серьезным!..

А было ли серьезным признание Аверова? Ведь он так искренне сказал, что любит меня. Пусть он еще ребенок, пусть тысячу раз переменится до того момента, как вырастет, но он был не менее серьезен, чем сейчас вот этот вполне взрослый молодой человек, поручик Фомин.

И, выходит, я бросила на ветер свое согласие? Играла человеческим признанием? Не подлость ли это? Разве я имела право так поступить?! И что ж теперь? Я связана?! Связана клятвой мальчишке, годящемся мне пусть не в сыновья, но в племянники уж точно… Да, как ни нелепо, но это так! Я дала Шурке слово!

Мне сделалось страшно, стыдно чего-то. Сердце мучительно сжалось. Я чувствовала себя так, словно меня посадили в клетку, тесную, неудобную… Что теперь будет?! Ведь это же безумие!

К слову сказать, я руководствовалась тогда, конечно, не разумом, а, скорее, той возвышенной чепухой, которую в изобилии доставляют нам модные романы. Для недостаточно образованной девушки с таким замкнутым мирком, как мой, книжки заменяют самую жизнь. Именно из романов черпала я, как и другие «бумажные барышни», и манеру вести себя, и образ мыслей, и понимание того, что «хорошо» и что «дурно». К настоящей человеческой жизни такие «знания», разумеется, не имеют касательства. Но я тогда этого не понимала. Я жила «романной правдой», «романным действием», романным добром и злом. И «романный жизненный опыт» подсказывал мне, что я помолвлена необратимо…

Вдруг я будто издалека услышала голос Фомина:

— Почему вы молчите, Анна Николаевна? Вам нехорошо? Я огорчил вас? Вы странно глядите. Что с вами?

В голове моей гудело, рассудок будто укутали в вату, — я едва понимала, о чем он спрашивает — но все же попыталась совладать с собою:

— Василий Федорович… — начала я, поднимаясь со стула и подходя к окну, чтобы поручик не видел смятения на моем лице. — Простите, Василий Федорович… Я не могу за вас выйти.

Фомин, попытавшийся было приблизиться и поймать мою руку, вздрогнул и замер.

Я замолчала. Во мне шла мучительная борьба, тем более странная, что я не знала, в чем суть и цели этой борьбы. Но еще никогда в жизни мне не было так страшно и тяжело… С трудом произнося слова, я повторила:

— Я не могу выйти за вас замуж.

— О! — вздохнул он. — Я понимаю… Мое предложение застало вас врасплох. Но я готов ждать…

— Не нужно, Василий Федорович. — С каждым словом моя решимость росла, а с нею появлялась странная легкость. Я говорила теперь живо и твердо, словно кто-то подсказывал мне слова. — Мое решение окончательно: я не буду вашей женой. Я вас не люблю и любить никогда не буду. Люди влюбляются всегда с первого взгляда, хотя иногда им и нужны годы, чтобы это понять.

Я желаю вам счастья, но ради Бога, прошу вас, уходите!

— Анна Николаевна…

— Не называйте меня по имени! — почти крикнула я, не в силах более совладать с собою. Я чувствовала, как изнутри понимается глухой гнев, раздражение, нестерпимая, бессмысленная досада. Происходило что-то мучительное, гадкое, и это что-то нужно было скорее прекратить. — Если можете, простите меня ради Христа, Василий Федорович, сегодня ведь Его Рождество… Простите и прощайте!..

V

Я едва помнила, как проводила гостя до прихожей, вернулась к себе и, заперев дверь на ключ, одетая упала на постель. Я не могла плакать — как ровно пять лет назад после смерти матушки. Внутри была пустота.

Ощущение чего-то нестерпимо гнусного — будто я только что совершила преступление — душило меня. Как смела я отказать, обидеть этого славного человека, да еще так немилосердно, резко?! «Да, но…» — робко пытался протестовать внутренний голос. «Нет, какое ж здесь может быть “но”?! Нет тут никаких “но”! Просто…» Ах, если бы все было просто и обыкновенно!

Но я никакой простоты не допускала. Уже исполнив свое роковое решение — отказав несчастному Фомину, отказав, в сущности, без причины, я тотчас начала сожалеть об этом поступке, терзаться и размышлять, почему же я так поступила. Ведь не в нелепом же согласии, случайно сорвавшемся с моего языка, было дело?! Подождать, пока вырастет этот мальчик… Вздор! А я еще смела попросить у Фомина прощения, «ради Христа, сегодня Его Рождество»… Рождество Христово! Сегодня Рождество… Я причинила человеку боль, я испортила ему праздник… Как странно!.. Может быть, в этом все дело?

Я не любила праздник Рождества: в детстве он всегда оборачивался почему-то несбывшимися надеждами, а пять лет назад к этому прибавилась смерть матушки. Люди, жадно и беззаботно ожидающие Рождества Христова, веселящиеся или делающие визиты на Святках, всегда вызывали у меня досаду, непонятную обиду, раздражение. Горечь того, что мне никогда не бывает радостно и весело в эти дни — вот о чем напоминало мне Рождество Христово.

Елка у нас бывала не каждый год (по бедности), а уж если бывала, то убирали ее чрезвычайно скромно и даже убого. Подарки, которые появлялись под этой елкой, были просты и незамысловаты, а в последние годы я вовсе перестала их получать: отец считал, что я уже выросла, и делал праздник только для младших. Желания, которые я загадывала в вечер Сочельника, ложась спать в раннем детстве или по дороге в церковь в более старшем возрасте, никогда не исполнялись. И неважно, шла ли речь о большой кукле с настоящими волосами и музыкальным секретом внутри (лет шести я увидела однажды такую в витрине роскошного магазина на проспекте) или о чудесном женихе — красивом, богатом и знатном (о неземной счастливой любви я начала мечтать, как все девочки, в институте).

И еще я очень рано убедилась, что надежды на пресловутое «новое счастье», на то, что после Рождества, с приходом Нового года, что-то решительным образом изменится в жизни, — не более чем пустой звук. Одно Рождество сменяло другое, но никакого «счастья» — ни нового, ни старого — не приносило. Шумные, суетные, утомительные праздники заканчивались, а повседневные заботы, тревоги о том, чем накормить завтра младших, как отправить учиться Николеньку, где взять денег на доктора для вечно хворающей Поли, оставались прежними и делались даже тяжелее. Проходили годы, и будущее казалось таким же беспросветным, как и прошлое.

А еще всегда было очень трудно представить себе Христа Младенцем и понять, как можно радоваться появлению на земле Бога в таком качестве. Для меня новорожденное дитя в колыбели всегда связывалось с чем-то слабым, беспомощным, хворым (большинство моих братьев и сестер умерли в младенчестве), доставляющим постоянное беспокойство и огорчение всем родным и множество страданий — до смерти! — матушке.

В моей голове не укладывалось, не соединялось существо Всемогущего Бога и болезненного, вечно плачущего грудного ребенка. Разве не ошибка, не нелепость — две природы Спасителя? Лучше уж любить взрослого Христа — проповедующего или, всего удачнее, творящего чудеса перед народом… Батюшка-законоучитель в институте не мог в свое время ни узнать моего чудовищного заблуждения, ни объяснить, чем оно неверно и опасно. С ним мы лишь твердили «зады», «от сих до сих» по Священной истории, а на исповеди он задавал обычно одни и те же вопросы, которые я, обладая хорошей памятью, заучила едва не наизусть слово в слово.

Так и вышло, что праздника Рождества я не понимала и не любила. Поэтому к стыду и горечи от того, что я так жестоко отказала поручику Фомину, примешивалось сейчас даже какое-то злорадство: не для одной меня Рождество Христово становилось мучительным и грустным. Задумавшись над этим, я вдруг залилась горячими слезами… но они не облегчали.

VI

Те слезы не были ни чисты, ни даже сентиментальны, хотя я всегда отличалась любовью ко всему «чувствительному» и нередко плакала над книжкой. Наверное, в отрочестве и юности я ничто так не ценила, как возвышенно-душещипальные романы, а за годы, проведенные в стенах института, выдумала и записала пропасть невероятных историй, большинство из которых, впрочем, напоминали сюжеты книг, прочитанных мною. Выйдя из института и не имея за домашней суетой времени писать, я была рада свою собственную жизнь превратить в роман. И тут объяснение Шурки Аверова оказалось чрезвычайно кстати…

Благодаря той истории в городском саду жизнь и впрямь постепенно стала напоминать романический сюжет. Женихов у меня кроме Фомина не являлось, но зато после его злополучного рождественского сватовства я как будто почувствовала, что действительно буду ждать, пока Шурка Аверов вырастет и женится на мне — как бы нелепо это ни звучало… Хотя «звучать» эти слова и не могли, они ни разу не были произнесены вслух, я даже не переносила их в дневник. И понадобились годы, чтобы я поняла, что действительно сильно люблю Аверова с того самого момента, когда увидела у своих ног в городском саду с измятым цветком одуванчика в пальцах.

В течение последующих десяти лет судьба то и дело сводила меня с моим «воздыхателем» — хотя бы потому, что Шурка продолжал дружить с Николушкой, писал тому в корпус и прочее. Брат даже раз гостил на летних вакациях в имении Аверовых.

Для посторонних глаз ничего особенного не происходило. Я потихоньку зрела, а после начала уже и стариться в отцовском доме. Шурка рос, взрослел, учился, влюблялся в кузин и сверстниц, даже писал им стихи, но почему-то всегда по завершении очередного восторженного увлечения начинал искать встреч со мной, чтобы снова поклясться в любви и повторить обещание жениться на мне по достижении им совершеннолетия.

Однако это обещание было в действительности трудно выполнимо, ибо он всецело зависел от матери, Прасковьи Борисовны, богатой вдовы. Та его обожала и баловала, но не позволяла свободно распоряжаться даже теми деньгами, которые завещаны были Шурке его дядей по отцу.

Госпожа Аверова вообще была довольно своеобразной особой. В ней весьма полно воплотился тот образ помещицы-самодурки, который так любили выдвигать в своих повестях и пиесах литераторы от господина Фон-визина до новейших. Этим Прасковья Борисовна еще усиливала «романность» тогдашней моей жизни. В ней действительно немало было от Простаковой, во всяком случае, гораздо больше, чем в ее сыне Александре — от Митрофанушки. Хотя и в Шурке присутствовали черты фонвизинского Недоросля, а заодно сразу нескольких грибоедовских персонажей. Воспитанный среди женской тирании, он был мягкотелым, не по-мужски уступчивым и едва ли не женоподобным. «Муж-мальчик, муж-слуга», подкаблучник — вот в кого обещал он со временем превратиться. Впрочем, обо всем этом я узнала много позднее…

Властная, ничем не ограниченная в своем самодурстве, пусть и не слишком губительном для окружающих, Прасковья Борисовна Аверова считала единственного сына милым, добрым, но совершенно неразумным дитятей. Боготворя Шурку, балуя его с ранних лет до возраста (обучала она его дома, а служить, разумеется, никуда не определила), она во всем главном с ним не считалась. Все она управляла на собственный лад, и ей даже не приходило в голову спросить сына, по сердцу ли, да и нужно ли ему то или другое. Шурка же, даже став из барича барином Александром Алексеевичем, вольно или невольно всегда подчинялся этой «кошачьей деспотии». До какого-то момента его желания, чувства и поступки и не расходились с тем, чего хотела для него или требовала от него мать. Он жил словно во сне, убаюканный чрезмерными заботами мамушек, нянюшек, приживалок и прочих, и даже верил искренно, что хотения Прасковьи Борисовны — его собственные. Но впоследствии пришлось ему опытно убедиться в обратном.

Шурке было тогда лет семнадцать, и мать задумала его женить. Тогда Александр впервые всерьез испугался — всего более необходимости, в случае попытки исполнить этот вздорный замысел, идти ей наперекор. Не знаю, впрочем, что бы произошло, прозвучи в качестве кандидатки в снохи мое имя. Но Прасковья Борисовна, уж конечно, не думала-не гадала о бесприданнице немногим моложе ее самой, и не потерпела бы ничего в подобном роде. Да она и не знала тогда о моем существовании.

К счастью, мысль о скорейшей женитьбе сына пришла г-же Аверовой на подъезде к Баден-Бадену, а на водах ни одной подходящей русской девицы в то время не отыскалось, и помещица забыла о своей причуде.

Нужно добавить, что как раз перед заграничным путешествием Аверовы заезжали в родной городок, и Шурке удалось повидаться со мной. Я, признаться, приняла его сдержанно: визит этот показался несколько выходящим за рамки благопристойности. Время вакаций еще не наступило, поэтому Николушка был в кадетскому корпусе в Петербурге, о чем, разумеется, не мог не знать Аверов. Выходило, что приезжал Александр Алексеевич именно ко мне, и к тому же застал меня одну. Смущенная этим и, как обычно, нравственно уставшая от повседневных нерадостных забот, я желала скорее отделаться от посетителя. Боясь долгих объяснений, я поспешила сказать Аверову, что отношусь к нему по-сестрински, при этом стараясь держаться тепло, чтобы не ранить собеседника слишком сильно (в душе я допускала, что Шурка испытывает ко мне нежное чувство, и даже очень хотела, чтобы это было так). Но в то же время я добавила своему голосу снисходительности, которая, по моему мнению, соответствовала нашей с ним разнице в летах, и высказала надежду, что он вскоре найдет себе прекрасную партию, даже прямо советовала жениться.

В то время мне казалось, что моя «любовь» к Шурке, как и его ко мне — выдумка, романическая чепуха, в коей за долгие годы мы убедили самих себя и друг друга. Душевная усталость и несколько расстроенные нервы не давали мне возможности думать и чувствовать иначе, а многомесячные разлуки с Александром питали воображение странными, чаще всего нелепыми картинами. Этих своих мечтаний я обычно стыдилась и поэтому испытала даже какое-то болезненное удовольствие, когда заявила Аверову, что он мне как младший брат, и, пресекая дальнейшие разговоры, заставила откланяться. Казалось, что таким образом мне самой удастся избавиться от преследующих воображение сценок в духе модных писателей.

Лишь впоследствии мне удалось разобраться в природе своих чувств и понять, почему я нахожу внутреннее удовлетворение в том, чтобы гнать от себя тепло человеческой души, причиняя досаду и боль не только другим людям, но и самой себе.

Как потом рассказывал Александр Алексеевич, в тот раз он уехал от меня с тяжелым чувством. Нежно-покровительственный тон, избранный мною, задел его, но более всего огорчило пожелание скорее жениться. Он даже на какой-то миг, по его собственному признанию, вообразил наличие у него соперника. Лишь разум подсказывал, что у бедной двадцатишестилетней дочери отставного офицера поклонников не так уж много: спицы, пяльцы да французская книжка.

Когда же идея о женитьбе Шурки посетила и Прасковью Борисовну, он пришел почти в отчаяние и с тех пор стал всерьез опасаться капризов матери — вернее, того, что однажды станет заложником этих капризов. Молодой человек принялся как можно старательнее утаивать подлинные свои чувства как от матери, так и от самого себя.

VII

Способ, избранный Александром Аверовым для сокрытия чувств ко мне, был не то чтобы диковинным или редким, но зато вполне предосудительным: он пустился во все тяжкие. Еще в ту зиму в Баден-Бадене, когда мать впервые надумала его женить, он начинал поигрывать, кутить в ресторанах — сперва осторожно, как бы даже застенчиво, потом смелее, резче, у него завелись «друзья» и приспешники известного сорта, падкие до богатых маменькиных сынков.

Прасковье Борисовне, впрочем, заграница довольно скоро наскучила, и она засобиралась в Россию. Приехав домой, она вдруг вспомнила, что Зизи Золотцева, дочь соседа по имению, не только могла бы составить прекрасную партию Александру, но в детстве считалась чуть ли не его нареченной невестой. Наведя справки, Прасковья Борисовна узнала, что до четырнадцати лет воспитывавшаяся в деревне Зина года полтора как увезена матерью в Москву. Провинциальные нравы, бывшие г-же Аверовой не по вкусу, таким образом, не могли более иметь значения. Прасковья Борисовна ринулась в Первопрестольную и начинала даже хлопотать о свадьбе, как Шурке захотелось отчего-то в Петербург. Мать так и не догадалась, что это — попытка расстроить предполагаемую женитьбу. Александру удалось облечь свое желание в самый взбалмошный каприз, в прихотливую жажду блеснуть в столичном обществе — и поэтому мать, позабыв о Золотцевой, кинулась исполнять причуду обожаемого дитяти. Знай г-жа Аверова, как ловко научился притворяться ее сын, чтобы получать не то, чем окружала и «душила» любящая маменька, а то, к чему стремился он сам, — она б тотчас обвенчала его с Зизи.

Но с поездкой в столицу вышло тоже неладно. Петербургская жизнь еще более развратила Александра, и Прасковья Борисовна от греха подальше решила вновь предпринять заграничную поездку, на сей раз весьма долгую — в Италию через Швейцарию. Но и там, вопреки надеждам матери, Шурка вновь сделался завсегдатаем злачных мест. Заведения, которые он посещал, становились раз от разу все более сомнительными. Он слыл за блистательного повесу, «широчайшей души человека», этакого полусказочного русского «князя», как рекомендовали его те самые приятели и приживальщики, некоторые из которых тащились за ним еще с Баден-Бадена. Они заодно преувеличивали в глазах публики его богатство, и без того баснословное. Так-то Аверов два года прожил за границей на широкую ногу, и слава неотразимого мота и бонвивана, опережая его самого, докатилась и до России.

Нашим путешествующим, а равно и швейцарским дамам он казался верхом остроумия и совершенства, а у их мужей нередко вызывал смесь зависти и раздражения. Роившиеся вокруг него друзья-приживалы шепотом распространяли об Аверове легенды одна другой романтичнее и нелепее: о скандалах, дуэлях и связях с самыми знатными особами.

VIII

А вот в моей жизни стали мало-помалу происходить изменения. Объяснение с Шуркой перед поездкой в Баден-Баден занимало меня очень недолго. Вскоре заболела Поля, обучавшаяся в том же институте, что и я когда-то. Пришлось взять сестру домой и довольно долго ухаживать за ней. Полинька оправилась незадолго до рождественских вакаций и очень хотела наверстать пропущенные уроки. Хотя лишние поездки в институт, располагавшийся в губернском городе, и были сопряжены с немалыми трудностями, отец не только позволил Поле вернуться на оставшиеся три недели занятий, но и согласился, чтобы большую часть Святок она вновь провела дома. Я попробовала возмутиться. Ведь много лет назад мне он подобных вольностей не разрешал — да я и помыслить не могла, чтобы ездить туда-сюда дважды в месяц, и даже вакации обычно проводила в стенах института. Но то ли папенька с годами стал более добрым и мягким человеком, то ли младшую сестру он любил больше меня, то ли старался как-то возместить ей нехватку материнской ласки, — Поля матушки совсем не помнила, — только мои протесты ни к чему не привели.

Перед отъездом Полинька вдруг попросила:

— Аня, не найдешь ли ты мне святочного рассказа? Перед тем, как я захворала, мадама говорила, что нужно прочитать на Рождество на институтском празднике перед попечителями. Только рассказ должен быть такой, чтоб никто-никто не знал его и чтобы я смогла заблистать! Ведь другие девочки наверняка тоже искали что прочесть, пока меня не было. Аннушка, милая, помоги мне!

Хотя я и была немного обижена на сестру из-за снисходительности, которую проявлял отец к ее, как мне казалось, прихотям, но все же исполнила Полину просьбу. Причем самым неожиданным образом: порывшись в бумагах, отыскала тоненькую тетрадку, в которую когда-то записала рассказ о бедном художнике Авенире и чудесной кукле с музыкальным механизмом, которую он мечтал поставить на городской площади, чтобы всех людей, раздавленных горечью и суетой беспросветной жизни, кукла понудила бы забыть горести и заботы. Эту чудесную святочную историю со счастливым, волшебным концом я придумала когда-то на уроке вместо того, чтобы писать вместе с другими девочками скучное сочинение. Учитель словесности, надо отдать ему справедливость, не только не стал меня тогда бранить, но даже вывел высший балл. Он вообще был одним из немногих, кто хорошо относился ко мне в институте и не препятствовал моим «литературным упражнениям». В тот же вечер я переписала рассказ в чистую тетрадь, исправив заодно несколько неудачных фраз на более стройные, и отдала Полиньке.

Когда та приехала на вакации, разговорам об успехе рассказа не было конца:

— Аннушка, милая, я его показала сразу по приезде классной даме, и она нашла, что рассказ хорош, но только надо русские имена, а не из французского романа. Я тогда везде заменила «Авенира» на «Всеволода», ты ведь не сердишься, правда? Я ведь все рассказы перебила! Нюра Злобина хотела читать из английского писателя Диккенса, а Наташа из какого-то русского нашла, известного, только я фамилию забыла, — такая смешная… А мадама им читать не велела: Диккенс длинный и скучный, а Наташин русский, сказала, неприличный… Вот почему только, как русский и известный, так неприличный?! Не знаешь? Аннушка, ну что же ты не слушаешь? Сердишься, да? Скажи, что не сердишься, Аня, что я другие имена!..

Я не сердилась на Полю, только вздохнула про себя. Календарное, православное имя «Авенир» я вычитала когда-то из «Записок охотника» и поэтому сочла нужным обидеться за господина Тургенева на классную даму.

— А злодейскому богачу-барону я придумала фамилию «Дубравин», правда, хорошо? — продолжала тараторить Поля. — «Юлию» и переделывать не пришлось, я только прочла как «Юленьку». И «Айрин» поменяла на «Ирочку», ведь это одно и то же, по-аглицки? Всем так рассказ понравился, мне даже господа попечители хлопали, как артистке на театре! Вот, взгляни, я так по твоей тетрадке и читала перед ними, только перечеркала немного, где имена…

Я рассеянно проглядела помарки, сделанные Полей на месте имен персонажей и внезапно задержала взгляд на фразе, в которой главный герой пытается добиться у богача-барона ответа, как тот посмел купить чудесную куклу, лишив множество обездоленных людей их единственной отрады.

У меня было написано: «“Что угодно?” — сухо спросил барон, и маленькие свинячьи глазки колюче сверкнули из-под нахмуренных бровей. — “Я — Авенир… студент… мой отец был художником…” — пытаясь отдышаться, сбивчиво представился Авенир». Поля же переправила так: «“Я… Всеволод Аверов… мой… мой отец был художником…”». Увидев Шуркину фамилию, так некстати упомянутую, я вздрогнула и отложила тетрадь.

— Ах, Аннушка, до чего жалко, что тебя там не было! — тем временем звенела Поля. — Это было так волнительно, так чудесно, меня все после поздравляли… Аня! Ты не слушаешь совсем! Ты все-таки на меня рассердилась!

— Нет, Поля. Только почему «Аверов»?

— А, не знаю, — махнула она рукой, — знакомая фамилия. Разве это важно!.. Пришлось к слову. Помнишь, у Николаши был такой приятель? Хотя как ты можешь помнить, ты уже тогда была серьезная и взрослая. А мы — маленькие! Но ты слушай дальше. Я вышла с твоей тетрадкой…

Полинькино чтение рассказа о чудесной кукле и впрямь произвело настоящий переполох на институтском празднике. Незамысловатая святочная история понравилась не только девочкам, но и учителям, и благодетелям. Даже суровый батюшка, недолюбливавший светское чтение, остался доволен. На вопрос одного из попечителей об авторе рассказа хитрая Поля, боясь, что ей не поверят, солгала, будто нашла рассказ в каком-то журнале, а в каком — она не помнит. Но однокашницам «по секрету» призналась, что на самом деле рассказ сочинила ее старшая сестра, только будто бы велела никому не говорить. Полиньке удалось окутать факт появления рассказа таким ореолом таинственности, что все девочки враз безоговорочно поверили ей. То, что «у Пелагии Сторовой сестра — писательница» подняло в глазах институток мою Полю, прежде ничем не выдающуюся и такую же одинокую, как я когда-то, на недосягаемую высоту. Даже барышни старше возрастом захотели с ней дружить, а классные дамы, существа, как известно, злобные и обиженные на весь мир, до этого не упускавшие случая уколоть беззащитную сироту, сделались более почтительными с нею. Кто-то из девочек, правда, завидовал и поэтому задирался, надеясь уязвить Полю, но в целом ее незавидное положение «принятой из милости за прежние заслуги отца» стало гораздо более сносным. «Твоя кукла из рассказа и впрямь волшебная, Аня!» — любила впоследствии повторять сестра. К чести Полиньки, надо сказать, что она не задрала носа и не приучилась напропалую врать про меня небылицы, как я поначалу боялась.

Лишь изредка она просила в письмах прислать какой-нибудь мой рассказ, чтобы показать его товаркам и тем самым поддержать репутацию — мою и ее собственную. Историй было много, и я всегда охотно отправляла их Поле.

IX

Так прошел остаток зимы, весна, лето. Шурка Аверов исчез из моей жизни, казалось, навсегда. Но странное дело! Чем дольше длилась наша разлука (он путешествовал с матерью, кутил, играл, повесничал), чем больше пыталась я уверить себя, что моя к нему «любовь» — нелепость и просто выдумка, тем сильнее я огорчалась, стороной узнавая что-нибудь о его, мягко говоря, взбалмошном поведении, а тем паче, о его любовных похождениях. Каждое случайное упоминание об Александре или его матушке ранило меня. А поскольку Аверовы были довольно заметными людьми в нашем городке, о них любили сплетничать даже тогда, когда они здесь не появлялись.

Когда заговорили, что у девятнадцатилетнего Александра роман с известной петербургской актрисой, я испытала горестное чувство. И дело было даже не в нравственной стороне. Желая Шурке найти хорошую невесту, я никогда бы не подумала, что могу так жестоко и мучительно ревновать. Теперь же в продолжение нескольких дней, несмотря на все усилия, меня душили ревность, обида, боль и гнев. Я старалась напомнить себе, что сама при нашей последней встрече советовала Аверову поскорее жениться. Пыталась успокоиться тем, что порочное поведение этого юноши — вовсе не мое дело. Даже, глядясь в зеркало, саркастически спрашивала собственное отражение: «Что тебе-то до всего этого, Аннушка?» Но ни доводы рассудка, ни язвительность — ничто не помогало. Раз от раза я засыпала под утро с тяжелым чувством, пред тем полночи проплакав в подушку, а просыпалась вновь с горечью в душе.

Наконец я додумалась до того, что, если действительно люблю Аверова, значит, непременно должна пожертвовать собою ради его счастья. Конечно же, он должен жениться на хорошей девушке — доброй, благородной, знатной и богатой, которая была бы ему ровней и любила бы его, а он — ее. И это было бы правильно! Разумеется, продолжала я размышлять, что я бы при этом страдала — но как может быть иначе?! Ведь в любви непременно кто-то должен страдать… Пусть это буду я, ведь мне все равно уже ничего не остается, как доживать свой век, я бедна, мне мало-мало не тридцать лет и проч. А Шурка молод, богат, красив, у него все впереди!..

Конечно, подобные соображения были столь же нелепы, как и моя ревность к существующим и несуществующим Шуркиным пассиям, как и размышления о том, что он действительно может жениться на мне, достигнув совершеннолетия, — согласно его обещанию, сделанному много лет назад предо мною на коленах в городском саду…

Но я, несмотря на свои лета, так мало разбиралась в жизни, что вовсе не понимала, как далеки мои фантазии (ибо и мечта о самопожертвовании, и надежда на брак с Аверовым были именно болезненные фантазии) от действительности.

А сбросить груз этих мечтаний и посмотреть на жизнь в ином свете помогла мне, как ни странно, Поля. Отправляясь в последних числах августа в институт, она вновь попросила дать какой-нибудь сочиненный мною рассказ. Разбирая бумаги в поисках чего-либо подходящего, я наткнулась на несколько вырванных из тетради листков, где было записано начало странной истории. В ней маленький мальчик влюблялся во взрослую барышню и признавался ей в любви. Я вспомнила, что этот рассказ — святочный, и что начала я его сочинять незадолго до смерти матушки, а известие о ее кончине застало меня как раз с пером в руках в стылом институтском дортуаре в первый день Рождества…

Я перечитала написанное. Рассказ казался довольно замечательным, и я решила именно его отдать Поле, перебелив, кое-что переправив и добавив концовку. Сюжет когда-то был придуман мною полностью — я лишь не успела записать его, но он так ясно сохранился в моей голове, как будто это случилось не тринадцать лет назад, а на прошлой неделе.

Достав чистой бумаги и очинив несколько перьев, я вывела вверху страницы заглавие и вдруг… «Господи! Неужели такое может быть?!» Мысль, пронзившая меня, была так проста, ясна, так лежала на поверхности и вместе с тем казалась так невероятна, что заставила меня похолодеть: «Аверов!» Десятилетний мальчик, влюбившийся в барышню девятью годами старше его самого, в сестру его приятеля-ровесника, объяснившийся ей в любви, как взрослый и взявший с нее клятву не выходить замуж, покуда не вырастет он сам! Как похожа была выдуманная мною история на мою собственную, а герой рассказа — на Александра Аверова! Можно сказать, я напророчила свою судьбу в те времена, когда еще не была знакома с ним! И даже слова, в которых описывались переживания и душевные муки героев, были удивительно близки тем, которыми я только что выражала свое отношение к Аверову: «Владимиру (так звали героя) дела не было до найденной ему матерью невесты. Он раз или два встретился после поездки за границу с Еленой и был глубоко взволнован этими свиданьями. Устимова просила Владимира забыть о ней, жениться или что-то в этом роде, но не докучать ей старой мальчишеской клятвой. Вместе с тем можно было догадаться, что Елена Андреевна крепко и искренне любит Володю. Секрет был прост: сила любви заставляла женщину пожертвовать собою ради него. Она в самом деле мечтала видеть его женатым на славной девушке, довольным и счастливым. Сама мысль о том, что такой девушкой может быть для Володи только она сама, казалась Елене невозможной и чудовищной.

Владимир же в эту пору страдал как никогда. Его любовь, теперь уже зрелая, а не мальчишеская, разгорелась с невиданной силой. Он смутно чувствовал взаимность со стороны дорогой ему женщины, но ее странное поведения жгло и терзало его, заставляя мучительно и подолгу перебирать свои чувства, слова и поступки в поисках объяснения: почему же Елена Андреевна отказывается пойти за него?

В свете меж тем ходили слухи о его связи с примой Императорских театров С-ой». — Если верить сплетням, моя выдумка совпадала с действительностью даже в этом!..

«Он действительно часто бывал в опере и за кулисами, играл роль молодого светского льва и делал С-ой какие-то подношения.

Возможно, актриса и увлеклась Владимиром, но он даже в ее уборной бывал рассеян, непрестанно думая об Елене».

X

Дня два после открытия я ходила сама не своя, после чего решила основательно переделать неоконченную историю. Финал, в котором героиня, выйдя все-таки после больших препятствий и сомнений замуж за своего Владимира, через год безмятежного счастья умирала в родах, перестал казаться мне удачным. Но просто устранить его, закончив дело свадьбой, выглядело как будто скучно, неправдоподобно и даже нелепо.

К тому же никак не выходило, чтобы мать Владимира, богатая вдова-сумасбродка, смогла полюбить Елену Андреевну. А значит, жизнь молодой женщины неизбежно (так мне казалось — я забывала даже, что речь идет всего лишь о персонажах рассказа) должна была превратиться в ад.

Оборачивая сюжет так и сяк, я долго пыталась приладить к этой истории более-менее правдоподобное и нескучное окончание.

Я пробовала перенести действие рассказа в Швейцарию, изобразив героев французами или немцами, отказалась от мысли сделать его святочным, но ничего не выходило. Наконец, швырнув сломанное перо и несколько испорченных черновиков в корзину, я принялась усиленно размышлять, для чего так безжалостно убила героиню в конце? Ведь, если внимательно присмотреться к сюжету, все должно было бы завершиться довольно благополучно. Даже и в том случае, если свекровь отнеслась бы худо к слишком старой и слишком бедной, по ее мнению, невестке.

В конце концов, можно было направить Владимира и Елену скрываться от гнева маменьки за границу или в провинцию или, наоборот, придумать повод, по которому злая свекровь воспылала бы к Елене любовью (неземная кротость; болезнь Володи, в которой его жена проявила бы чудеса самоотверженности… да мало ли что?!) Почему же мне так хотелось, чтобы Елена в конце рассказа умерла?!

Ответ отыскался довольно быстро: я же не верю в счастье, сказала я самой себе! Не верю настолько, что считаю счастье чем-то невероятным, невозможным и совершенно недопустимым. По крайней мере, для самой себя и тех, на чье место себя ставлю, сочиняя истории…

Да, я всегда подспудно считала, что счастья никакого нет вообще! Во всяком случае, что его нет в жизни. Оно может существовать в сказках. Сказки я, кстати сказать, тоже иногда в институте придумывала, и у них были в основном счастливые концовки — но только потому, что это были сказки, а не рассказы о, так сказать, настоящей жизни. Это открытие поразило меня едва ли не больше, чем первое. Перебрав в уме свои рассказы «о подлинном», то есть такие, где действовали бы не волшебные принцессы, чародеи и звездочеты, а герои, более-менее похожие на окружающих людей, я с изумлением отметила: все эти истории без исключения имеют несчастливый конец. В отличие от сказок! Простое человеческое счастье ставилось, таким образом, в один ряд с добрыми феями, сапогами-скороходами, говорящими животными, хрустальными замками и тому подобным. Но из «обыкновенной действительности» я изгоняла его старательно и непреклонно! Так, одна героиня в душевном порыве губила себя, добровольно скатываясь на дно лишь потому, что ей почудилось в разговоре: возлюбленный хочет не жениться на ней, а сделать содержанкой, ибо он много богаче ее. Другая, насильственно разлученная с кавалером, всю жизнь воображала, как любит и боготворит его и как, встретив, никогда уже от себя не отпустит, но, увидев чрез много лет после разлуки, решительно отказалась выйти замуж, хотя он ей предлагал и препятствий не возникало. Брошенные девицы у меня непременно умирали в родах, проклиная своих соблазнителей (увы, об этой стороне жизни я знала чуть больше, чем положено барышне: институтки часто читают тайком всякую гадость, которую им запрещено брать в руки). Были и обратные сюжеты: благородные молодые люди, поддавшиеся на удочку коварных обольстительниц, (которых обязательно карало само Небо за их безнравственное поведение), отказывались от достойных партий, чтобы заняться воспитанием рожденных порочными красавицами младенцев. И, разумеется, потом с болью отмечали, как в ребенке постепенно проступают дурные наклонности матери, толкающие его в духовную пропасть. И т. д. Все истории, кроме заведомо сказочных (к последним причислялась и святочная о волшебной кукле, сделавшая Полин «бенефис»), я обязательно завершала трагически.

Но что же в этом странного? Разве не такой была вся моя жизнь? Раннее сиротство; беспросветная бедность; вечные заботы; и обманутые, обманутые, обманутые надежды без конца!.. Семья и родные часто служат «тихой гаванью» даже для людей с крайне скудным достатком — но это отнюдь не касалось меня. Кроме досады, хлопот да холодной душевной пустоты, отнюдь не искупавшейся редкими минутами сестринской нежности ко мне Поли — семья ничего мне не доставляла. Друзей у меня не было — им просто неоткуда было взяться, ибо образ жизни нашей был чрезвычайно замкнутый. Никаких увеселений, развлечений, никакого досуга, кроме разве что книг, я никогда не знала вследствие нашего нищенского существования.

Моей единственной отрадой было писание рассказов — но вот теперь я вижу, что и в этом не было подлинного утешения. Напротив, сочиняя свои истории, я будто снова и снова подтверждала для себя истину о том, что «на свете счастья нет…» Я даже старалась сделать героинь неудачливее самой себя, если только это было возможно. Я заставляла их скитаться, просить милостыню, жить в услужении у чужих людей и иным образом тяжелым трудом зарабатывать на жалкий кусок хлеба, лишала их материнской ласки не в отрочестве (как то́ случилось со мною), а с младенчества… В самом деле, ни у одной барышни и даже ни у одной сказочной царевны, придуманной мною, матери не было.

Найти объяснение и такому странному открытию не составило особого труда.

Я была у матушки нелюбимой дочерью.

Мне всегда ставилась в пример моя старшая сестра Людмила, даже после смерти этой последней (тринадцати лет она скончалась от скарлатины) или, вернее будет сказать, особенно после ее смерти… Людмила (во всяком случае, по мнению матушки) была образцовым ребенком — послушным, молчаливым, некапризным. Она училась лучше и, главное, ровнее меня, никогда не ссорилась с товарками, прилежнее молилась, держала себя учтивее и опрятнее. Я же росла своенравным неслухом, плаксивой, нервной девочкой.

Я ненавидела слишком строгий порядок и могла показаться неряхой даже перед чужими. Когда меня приняли в институт, мои успехи там были довольно неожиданны: получив высший балл, допустим, из словесности, я буквально на следующий день могла схватить по другому предмету неудовлетворительную отметку или просто быть наказанной за дерзость классной даме. Все это казалось тем страннее, что учителя в один голос находили у меня прекрасные способности, и вообще училась я неплохо, да и ленивой по-настоящему не была, хотя мать часто называла меня лентяйкой, сравнивая с Людмилой.

Став взрослой, я поняла, что непослушанием, слезами, грубостями и прочим я, сама того не понимая, стремилась просто заявить о себе, выплакать, выкричать, выпросить, хотя бы силой вырвать то, чего мне так остро не хватало, — материнскую любовь. Но, так как я не умела этого сказать прямо, то добивалась противоположного. Мои детские обиды, дерзости, своеволие чрезвычайно раздражали болезненную, уставшую от жизненных невзгод матушку. И получала я от нее лишь раз от раза усиливавшуюся холодность, отчуждение и строгость. Дома меня почти не наказывали так, как обычно наказывают непослушных детей, — не секли, не ставили на горох, даже сладкого не лишали. Нет. Матушка просто переставала со мною на какое-то время разговаривать и глядела на меня как на пустое место. И это наказание было для меня гораздо мучительнее и страшнее, чем любая розга.

Когда я припомнила все это, мне стало еще тяжелее. Слезы потоком хлынули из моих глаз. Завершение рассказа вновь пришлось отложить — в тот день я не смогла написать ни строчки. Почему так несправедлива была ко мне судьба? И Господь? Тот самый Иисус Христос, Рождество Которого столько раз оборачивалось для меня обманутыми надеждами?.. Почему Он любит других людей, а не меня, будто я — Его падчерица, а не дочь, как все?..

Пожалуй, последний вопрос стоило бы задать священнику. Но отцу Василию из соседней Никольской церкви, где мы с отцом говеем каждый Великий пост, — стыдно. Что он подумает обо мне? Пойти разве в соседний приход, тот, что на Скорбященской улице?.. Название как раз подходящее… Впрочем, все равно придется отложить, потому что завтра мы с Полей уезжаем…

XI

На следующий день я повезла Полиньку в губернский город — летние вакации заканчивались, и ей нужно было быть налицо в институте к определенному числу. Она решительно настояла, чтобы сопровождал ее не отец, а именно я, — Поле не терпелось предъявить товаркам «сестру-писательницу». Честно говоря, я ужасно трусила и все боялась какого-то «разоблачения» (ведь в конце концов писатели — это те, чьи произведения печатают, а мои лишь гуляли в списках по дортуарам института). Но все прошло благополучно. В понимании девочек писательнице было достаточно появиться им на глаза и держаться при этом с достоинством, сдержанно и в меру ласково. Проводив сестру и пробыв в стенах института еще с полчаса, я с облегчением вышла на улицу и отправилась в торговые ряды, намереваясь сделать кое-какие покупки.

Дорогой, размышляя, как половчее завершить рассказ о Владимире и Елене, я так глубоко задумалась, что чуть не угодила под колеса открытого экипажа. Увидев мою неловкость, сидевшая в нем нарядная дама приказала кучеру остановиться, сойти с козел и посмотреть, не нужна ли мне помощь.

Я же, самостоятельно поднявшись с мостовой, начала смущенно извиняться. Но дама вдруг всплеснула руками:

— Аннушка! Не может быть! — Она выскочила из экипажа и бросилась ко мне.

Я с изумлением вгляделась в полное румяное лицо, слегка затененное полями модной шляпы, — и не без труда узнала свою однокашницу Машу Линицкую.

— Здравствуй, Маша!

— Здравствуй, здравствуй, подруженька, здравствуй, писательница! — затараторила Маша, заключив меня в объятья и целуя в обе щеки. — Вот это встреча! Только не говори, что ты куда-нибудь торопишься!

— Да нет, собственно… — От ее натиска я совершенно растерялась.

— Вот и хорошо! Тогда я тебя до вечера никуда не отпущу! — С этими словами она буквально затащила меня в свой экипаж, не переставая возбужденно говорить. — Сейчас поедем домой, я тебя чаем напою, а в пять часов Поль придет из своего присутствия, и будем обедать. Поль — это мой муж, он очень славный и непременно тебе понравится. А ты какими судьбами в городе? Надолго?

— Нет, я приехала проводить сестру в институт.

— Где ты остановилась?

— На постоялом дворе, на окраине…

— Фи-и-и!.. Я пошлю Федора за твоими вещами, ты будешь жить у меня. Моя золовка сейчас гостит у тетки, ты пока займешь ее комнату. Послезавтра у меня небольшой прием, только для близких друзей, надеюсь, ты не откажешься украсить собой наше общество?..

— Право, Маша, я…

— Только не отказывайся! Я так чертовски рада тебя видеть! Не может же у тебя быть таких важных и неотложных дел, из-за которых ты откажешь старой подруге, которую не видела целую вечность, погостить у нее недельку-другую?!

— Маша!

— Ну, если это долго, то хотя бы несколько дней!

— Спасибо, Машенька, я так рада… просто… так неожиданно…

Сопротивляться напору Маши Линицкой, а ныне г-жи Подобедовой, было решительно бесполезно. Я покорно дала устроить себя в ее уютном доме и провела следующие несколько дней весело и оживленно среди многочисленных родственников и знакомых Маши и ее мужа Павла Петровича — добродушного, немного флегматичного, но чрезвычайного любезного и милого человека лет сорока. Сперва я ужасно робела, потому что, можно сказать, никогда не бывала в обществе, даже таком небольшом. Но дня через два застенчивость моя почти прошла — так добры ко мне были Маша и Павел Петрович.

Наступило воскресенье. Собираясь вместе с Подобедовыми к поздней обедне в кафедральный собор губернского города, я вдруг сообразила, что терзавшие меня вопросы можно было бы задать здешнему батюшке, который не знает меня и которого я, скорее всего, увижу в первый и последний раз.

На обратном пути из собора Маша настояла, чтобы мы заехали в институт и забрали оттуда Полиньку на день к ним в гости. Та, разумеется, была необычайно довольна и болтала, не переставая, до самого вечера. За обедом она стала излагать историю своего прошлогоднего «бенефиса», особенно упирая на то, что рассказ написала я. Все это чрезвычайно заинтересовало Машу, которая вдруг принялась настаивать, чтобы я отправила рассказ о волшебной кукле в «Ниву».

— Это же обязательно надо напечатать! — волновалась Маша, поминутно обращаясь за поддержкой к дремавшему в кресле супругу. — Поль, ты не можешь себе представить, какой это замечательный рассказ! Я очень хорошо помню, как Аннушка его читала, когда мы были в институте…

— Полно, Маша, ты ошибаешься, я никогда ничего своего не читала…

— Неважно, значит, какой-то другой читала или мне давала читать…

— Как же ты тогда можешь знать, хороший это рассказ или нет?

— Да у тебя все рассказы хорошие, я же помню! Лучше французов, и не спорь! Я знаю! Поль, почему она все время со мною спорит?! Это нужно напечатать. Мы это отправим в Петербург, там в редакции служит товарищ Поля по университету… Помнишь, Поль, ты мне рассказывал, как вы однажды заблудились в двух шагах от Невского проспекта в каком-то переулке и потом не могли на квартиру вернуться? Очень смешно! Аннушка, ты не представляешь, как смешно Поль умеет рассказывать… Но это неважно. Мы отправим твой рассказ в «Ниву», и Иван Степанович сделает так, что его напечатают в рождественском нумере. Впрочем, рассказ так хорош, что его и без Ивана Степаныча непременно напечатают, правда, Поль?..

Я пыталась протестовать, но случилось так, что сама не поняла, как согласилась с этим предложением. Уверенность Маши в том, что история будет напечатана в «Ниве», стоит только отправить ее туда, отчасти передалась и мне. Вдвоем с моей сестрой Маша вырвала у меня обещание, что по возвращении домой я тотчас же перебелю «Куклу» и отправлю рукопись в Петербург, прямо на имя Ивана Степановича.

XII

Я забыла сказать, что перед началом обедни заметила в числе соборного духовенства старенького священника, чьи невероятно добрые глаза сразу располагали к себе. Я решила ему довериться, подошла под благословение и попросила разрешения задать ему «важный богословский вопрос». Видя мое смятение, батюшка улыбнулся и велел прийти назавтра прямо к нему на квартиру (он жил при соборе). Когда же я явилась, приказал прислуге поставить самовар и подробнейшим образом расспросил о том, кто я такая, о семье, о покойной матушке, о детстве… Я и не заметила, как изложила всю мою жизнь; поведала даже об Аверове. Батюшка терпеливо слушал, иногда что-то переспрашивая. А когда на середине рассказа я начала безудержно рыдать, принялся так мягко и ласково утешать, что я заплакала еще горше — кажется, никто никогда не принимал такого живого и искреннего участия во мне. Да и вообще я не была избалована человеческим вниманием…

— То, что тяжело живется — это, Аннушка, верно. Да только скажите мне, что вы такого хорошего в жизни сделали, чтобы стоило за это надарить золотых гор? А?

Я удивленно воззрилась на священника. Такое мне ранее не приходило в голову. Казалось, что самим фактом своих бесконечных и чудовищных, как мне казалось, мук я заслуживаю самой большой награды, и притом немедленно, сейчас.

— Вот то-то и оно, голубушка. Нет у нас с вами никаких заслуг перед Господом. Самая наша жизнь, хорошая она или плохая, только Им Самим подается и всецело в его власти находится. Скорби же да страдания — это, мать моя, для человеческой души полезно, но не всегда. Вернее, не само по себе. Чтобы истинную пользу извлечь, нужно хорошенько призадуматься, для чего Господь эти скорби посылает и от каких страстей теми скорбями вашу душу исцелить хочет. Вот сказали вы мне про свою мать покойную да про старшую сестру. И вижу я, что вы в большой на них обиде остались…

— Да, батюшка, так оно и есть.

— Так-то оно так, а ежели я вам скажу, что и сама вы хороша, и не лучше, а хуже их выходите, — на меня не обидитесь?

— Что Вы, батюшка! Как можно! — горячо воскликнула я.

— А я ведь так и скажу. Вот вы говорите: капризничала, не слушалась, плакала все время, чтобы матушкиной ласки добиться… Оно, конечно, причина уважная — всякому ребятенку, особливо девочке, при матери-то погреться хочется. Да только все равно ваша неправда выходит: строптивое дитя пятую-то заповедь ох как нарушает! И разве не гордость считать себя лучше сестры?! Ведь она, небось, и впрямь послушливее вас была и училась старательнее?..

— Да, батюшка… Только еще она заносчива была и меня ни во что ставила…

— Вот и вновь гордость наша проявляется: что ж так, про мертвую-то?.. Она ведь и ответить уже вам не может. Христос учил даже врагов своих любить и творить им добро — а тут сестра родная, подиж-ко! Надо простить ее, Аннушка. Только не думайте, что я вас корю: сам грешен. И ведь правы вы, хоть отчасти, но правы. А чтобы в полноте стала ваша правда, научитесь считать себя хуже всех людей. Научитесь в самом даже скверном человеке находить что-нибудь, в чем он вас лучше. Вот возьмите самого что ни на есть распростого мастерового, пьяницу. Вот чем он лучше может быть? Да ничем, кроме разве одного: всегда в храм Божий раньше всех приходит. Кто-то — и вы даже, барышня, — припоздниться можете, и даже иногда пол-обедни проспать… можете ведь?

— Бывает… Да только что говорить — нет у меня смирения, вот и всё. Я это и так знаю.

— Так, да не так. Ведь выбора-то нет у нас: потому и Господь наш Иисус Христос только смирением весь мир и самое смерть победил. Только не сбивайте меня, дайте досказать, про мастерового. Он мастеровой этот, чуть свет, чуть сторож ворота отопрет — тут как тут и уже в храме… А из себя так вовсе самый никчемный человечишка. И так-то всякого человека надо считать хоть в чем-нибудь лучше себя. Трудно это, не спорю, а ты учись… потихонечку, по шажочку — ведь мы и в Царствие Небесное шажочками малыми движемся… нудится оно, Царствие Небесное, так просто его не возьмешь. И еще. Скорби нам даны не для того, чтобы унывать и плакать, и тем паче не затем, чтоб ими похваляться. Ну, а то, что никто на свете вас не любит, — это, простите, голубушка моя, неправда. Вот люди, о которых вы только что рассказали, — подруга ученическая с мужем. Разве она не любит вас?

— Ой, батюшка, нигде мне не было так тепло, как у Маши в гостях… да ведь это, должно быть, потому, что ненадолго?

— Кажется мне, что по другой причине — сердце у ней доброе, вот вам и тепло рядом. Недаром же вы подружки с детства.

— Да, батюшка. Меня в институте она одна и любила, пожалуй, подруг-то других у меня не было… Я раньше думала, что она за рассказы, а теперь вижу, что просто так, по доброте душевной.

— А уж про отца да про братца с сестренкой и думать не смейте, что они вас не любят. Как младшим вас не любить, когда вы им мать заменили?

— Плохая я была замена матери, батюшка, — честно призналась я. — Обузой они мне казались, сердилась я на них, случалось и накричать, и…

— Вот видите — сами стали грешки-то свои называть!.. Тяжело-то тяжело было без матери, а не на высоте оказались, а? Ну-ну, не обижайтесь на старика. Покопайтесь так-то в себе и никогда не отчаивайтесь. Помните, что Господь прежде и раньше всех любит каждое Свое творение, даже если мы этого не замечаем. И не погрязайте в печалях-то понапрасну. Жизнь нелегка, да только Господь нас для радости создал: как же нам с вами можно огорчать Его тем, что будем непрестанно плакать и сетовать да роптать на Него? Вы уж как-нибудь хоть через раз сетуйте. Слезы — дело полезное, но только если в них есть покаяние и сознание своего недостоинства. Прочие же слезы — вот хоть над книжкой — для человека малополезны, а бывают даже вредны.

Этому я очень удивилась, так как привыкла считать, что Богу угодны всякие слезы. Мне очень хотелось расспросить об этом батюшку подробнее, но я боялась, что, расчувствовавшись, забуду задать главный вопрос:

— Как могло случиться, что Господь пришел на землю Младенцем? Разве это не нелепость? Что может быть общего у Всемогущего Бога с беспомощным ребенком?!

— И-и, голубушка, хотел я с другого конца начать сей разговор, да вы мне сами подсказали. В этом-то и есть самая суть. В этом-то и есть смирение. Кабы хотел Господь, да кабы нам то полезно было, Он бы силен был всегда и всемогущ, и не так-то бы воплотился, а прямо как о Втором Его Пришествии сказано: как молния с небес. Или, по крайности, в чертогах царских мог воплотиться и сыном какого-нить вельможи али государя назваться, да и Сам мог царем Иудейским стать, как того ожидали фарисеи… Хотел бы — Он бы повоевал всех римлян в два счета. Собрал бы войско — разве к Нему не пошли бы? Со слонами боевыми, как тогда было, с колесницами, с копьями да пращами… Еще бы десять тысящ легионов Ангелов в придачу к земному-то войску можно б Ему было собрать — Ему всё-о можно! А Он? Смерть предпочел, да ведь еще самую мученическую, постыдную, на Кресте! Разве нельзя было так устроить, чтоб полегче? Голову отрубит палач — как апостолу-то Павлу отрубили, поскольку он был римский гражданин — р-раз! Одним ударом. Легко да безболезненно… Ан нет!

Помучиться, да на жаре, кровью истекая, да позора сколько… Ну, еще и Гефсимания пред тем была, само собой… Вот так-то смирился Он: «Отче Мой, аще не может сия чаша мимоити от Мене, аще не пию ея, буди воля Твоя…» Вот и вы так всегда молитесь, моя хорошая: «Буди воля Твоя», и не мудрствуйте лукаво: одна ли природа у Христа была или две, да как их соединение возможно, да почему Младенец беспомощный… Выдумали тоже: нелепость! Как же нелепость, когда Священное Писание прямо об этом говорит. Разве бы Слово Божие состояло в нелепостях!

А чтобы всякие сомнения в правильности двух природ Господа Иисуса Христа у вас отпали, я вам книжицу одну подарю. Написал ее один очень ученый наш монах… и архиерей, только на покое — епископ Феофан. Книжица та больно хороша, и я сам ее не всю прочел еще, да только вам она, видать, нужнее, потому забирайте ее с собою и читайте внимательно.

Батюшка достал довольно большую книгу, аккуратно переплетенную в васильковый коленкор. Она называлась «Евангельская история о Боге Сыне, воплотившемся нашего ради спасения, в последовательном порядке изложенная словами свв. евангелистов».

— А если непонятно что будет — прямо пишите самому епископу Феофану в Свято-Успенскую Вышенскую обитель, в Рязанскую губернию. Он хоть и в затворе, а на письма чадам духовным всегда отвечает, и слышал я, что многим принесло это несомненную пользу.

XIII

Вернувшись, наконец, из губернского города домой, я первым делом переписала рождественский рассказ о чудесной кукле и отправила пакет в Петербург, Ивану Степановичу В., по адресу, указанному Павлом Петровичем Подобедовым. После чего погрузилась в чтение книги епископа Феофана.

Изложенная в ней Евангельская история, знакомая, казалось бы, с детства, казалась чем-то необыкновенным, но вместе с тем была рассказана таким простым и непринужденным языком, что доходила до сердца. Повествование дышало такой неподдельной любовью автора к Спасителю и истории Его жизни, к святым и проч., что я неоднократно принималась плакать от умиления, читая его.

Письмо владыке Феофану я долго не решалась отправить, но в конце концов, преодолев робость, отослала на почту. Ответ не заставил себя ждать. Можно было подумать, что епископ в далекой рязанской обители знал о моих недоумениях гораздо ранее и искал только повода послать мне развернутое письмо, разрешающее их. Более всего меня поразили такие строки: «У нас вошло в обычай слепой вере противополагать разумную, а под разумною верою разуметь веру ученую. Но слепой вере противоположна вера видящая. Вера видящая есть та, которая ясно видит, во что верует — что Бог есть един по существу и троичен в лицах, что Он весь мир сотворил словом Своим и о нем промышляет, и в целом и в частностях, что мы сотворены для лучшей жизни, но пали в прародителях, и се — томимся в изгнании, что беду сию мы сами на себя навели, но высвободиться из нее сами не имели возможности, почему воплотился Сын Божий и избавил нас от всего, чему подверглись мы вследствие падения. Видит она ясно и определенно и основание, почему так верует. Но оснований этих у нее не много, а одно, — потому что верует, что Сам Бог повелел так, а не иначе веровать, — основание самое разумное, разумнее и тверже которого ничего нет. Ибо что Бог сказал, то уже все, конечно, есть совершеннейшая истина, против которой неуместны и возражения». Это замечательное рассуждение во многом перевернуло мое видение жизни и, как я с удивлением заметила несколько позднее, совершенно успокоило и изгнало из моей души многие метания и сомнения. Оно примирило меня и с образом Богомладенца, и с догматом о нераздельности и неслиянности Божеского и человеческого во Христе, и с многим другим, что раньше вызывало у меня возмущение и глухой протест. Я чувствовала, как на мое сердце постепенно нисходят мир и успокоение, и постепенно начинала не покорно, но деятельно, с доверием к Богу, смиряться перед жизненными невзгодами и даже видеть в них Его промышление обо мне.

Только с одним я не могла ни смириться, ни понять, ни поверить в благое Божие произволение, — с тем, что касалось истории с Шуркой Аверовым. А история эта, казалось бы, полузабытая, получила вдруг неожиданное продолжение.

Однажды вечером, в половине декабря, проводив отца, уехавшего в губернский город уладить кое-какие дела и заодно забрать Полю домой в преддверии рождественских вакаций, я сидела в своей комнате и писала письмо Николеньке в военное училище в Петербург. Внезапно я услышала в прихожей звонок, сопровождающийся ворчанием нашей Аграфены, которое то и дело перебивалось другим голосом — молодым, приятным, что-то взволнованно выспрашивающим у старой прислуги. (Собственно, держать прислугу мы себе не могли позволить, но Аграфена, родившаяся матушкиной крепостной и доставшаяся девочкой ей в приданое, крестьянской воли шестьдесят первого года не признала и много лет продолжала жить в нашем доме, помогая мне по хозяйству.) Молодой же голос показался мне таким знакомым и дорогим, что я не поверила своим ушам, оставила письмо и бросилась в прихожую.

— Да что же это такое, барин?! Куды ж вы прете, прости Господи, Царица Небесная! — между тем возмущалась Аграфена. — Если Вы молодому барину приятель, как вы говорите, так ить нет его! В Сам-Питербурху науку военную проходит, говорю вам, и дома ён не быват! И старого барина тожа нету, и барышни…

— Барышни… нету?.. — словно сник звонкий юношеский голос. — Анны Николаевны?

— Ах, так вам барыня нужна? Барышни нету, Пелагиюшки нашей Николаевны, барин сами за нею в город и укатили…

А Анна-то Николавна завсегда дома, иде ж ей ишчо быть? Да, однакось, вы скажите толком, зачем она вам в такой час занадобилась?! — с подозрением спросила старуха, наступая на гостя.

— Барыни?! — вскрикнул посетитель чуть не с отчаянием и, кажется, всплеснул руками. — Ты сказала: барыни?..

— Аграфенушка, не пугай барина Александра Алексеевича, лучше поди самовар поставь! Здравствуйте, гость дорогой! — выручила я Аверова, которого строгая Аграфена уже была готова вытолкать «от греха подальше» в сгущающиеся зимние сумерки.

Я не ошиблась — на пороге действительно стоял Шурка, полузанесенный снегом, одновременно усталый, возбужденный и, кажется, немного растерянный. Что, впрочем, было неудивительно после того напора, какой ему только что пришлось выдержать. Аверов не ответил на приветствие, но, схватив сразу обе мои руки, поднес их к губам и, не давая мне опомниться, начал часто-часто целовать.

— Александр Алексеевич, прошу вас, проходите в комнаты, снимайте вашу доху и будьте дорогим гостем, — пробормотала я, смущенная еще больше, чем Аверов.

— Анна Николаевна, светоч мой, как я счастлив видеть вас… — ответствовал он, после чего разразился потоком восторженных слов и комплиментов.

Уговорить его раздеться и пройти в гостиную, где Аграфена уже хлопотала над самоваром, удалось лишь через несколько минут, в течение которых он, не отрываясь, смотрел на меня. Взгляд его был так странен, пронзителен и красноречив, что сердце мое замерло и на какой-то момент будто совсем перестало биться…

— Барыня?.. — пролепетал он, усаживаясь, наконец, в кресло.

— Да, в «барышнях» у Аграфены ходит только Поля. Я-то ведь для «барышни» уже стара, да и хозяйство всё сколько лет уж на мне одной, вот и выходит, что я барыня, — засмеялась я.

Шумный вздох облегчения вырвался из Шуркиной груди:

— Господи, а я-то уж подумал… Я летел к вам, летел… я прямо с курьерского к вам, ничего? Кондуктору три красненьких сунул, чтоб он экстренно поезд затормозил на минуточку, — я и спрыгнул, ведь в нашем-то захолустье курьерский останавливаться не может. А я прямо из Петербурга… На лихача — и к вам!.. ничего, что поздно?… Это я заблудился малость — адреса-то вашего я не помню, заехал на соседнюю улицу, сунулся в один дом — заколочен, в другой — головешки, снегом заметенные, знаете, там вьюга какая?.. ужас просто! Я в снег упал, искал ваш дом, вашу улицу, а там нежилое всё, я уж грешным делом подумал… Лихач пьяненький попался, вывалил меня из санок почти перед вашим домом, да в самый сугроб… вы простите мне, Анна Николаевна, такое неожиданное вторжение… Я ведь не к Николеньке, если по правде, я к вам ехал…

— Спасибо, что признались, — как-то тяжело уронила я. — В прошлый раз, помниться, делали вид, что к нему.

— Нет, Анна Николаевна, к вам… Не могу я без вас жить, что хотите со мной делайте!

Еще вчера ночью я был в Петербурге… Нет, вы не понимаете, что значите для меня…

Я знаю: я мот, повеса, я погибший, конченный человек, я игрок и пьяница, в конце концов, а вы такая простая и чистая, вас ничто дурное коснуться не может… А я вчера был в театре, у… ну, вы знаете, наверное, имени ее в вашем присутствии не могу произнести даже, это грязь, грязь…

— Шурка, вы пьяны?.. — пролепетала я, окончательно перестав что-либо понимать из его сбивчивой речи.

— Да не пьян я, Анна Николаевна, ради Бога!.. вы дослушайте… Я там был… И думал-то я только о вас, я же всё время только о вас и думаю всегда… а писать я вам не смею… и вдруг так противна сделалась мне вся моя жизнь — игра эта, карты, рестораны, актерки, прости, Господи! Анна Николаевна, мне будет двадцать лет на той неделе, а я… я конченный человек… Но я об вас вспомнил и понял, что вы для меня — всё то чистое и праведное, что в моей жизни было, тогда, в детстве, в публичном саду, — помните?!.. Истинное всё. Всё набожное и Божье… несмотря на грязь… вы помните, вы меня тогда, много-много лет назад, спросили: «Сколько лет-то тебе, раб Божий?» И вот тут я вспомнил это и сбежал оттуда, я дезертировал, да, но это потому, что понял: я ведь и правда, Божий, хоть и погибший, и только вы могли так чутко сказать, чтоб на всю жизнь в сердце запало, а вот сейчас — проросло.

Так я сбежал со всех ног оттуда, на вокзал, на курьерский и — к вам?!.. Не прогоните?..

В его словах мне послышалась такая мольба, такое раскаяние во всех подлинных и мнимых прегрешениях (которых, как я знала стороной, у Шурки и впрямь было многовато для его неполных двадцати лет), что я не нашлась ничего ответить.

— Вы… чаю… Александр Алексеевич… — бормотала я, решительно не зная, как быть. На улице действительно разыгралась нешуточная вьюга, и о том, чтобы выпроводить человека на ночь глядя в такую погоду, нельзя было даже подумать. Но столь поздний визит молодого мужчины… я одна…

— Чаю, да. Благодарю. Это очень славно — чай, — пытаясь взять шутливый тон после своего страстного и странного монолога, промолвил Аверов. — Вы меня простите, Анна Николаевна, за такое слово, но я, признаться, черррртовски замерз! И каналья же этот извозчик… Бог с ним, что взял на двенадцать копеек больше, но он же меня в сугроб… Простите, а нельзя ли попросить дровишек в печь подкинуть?… Что-то закоченел я, право… и… и… Простите, да, что ругаюсь… пред вами нельзя ведь ругаться… Вы, Анна Николаевна, такая чистая и светлая, вы… святая просто… да… Я думал предложение вам сейчас сделать… право слово, Анна Николаевна, выходите замуж за меня, не пожалеете. Помните, вы же мне тогда обещали? Вот одно только плохо — вы всегда грустная, плачете и жалуетесь.

Николка вот тоже всё говорит, что вы грустная всегда и вечно на безденежье жалуетесь и на головную боль. Вы это оставьте, невыносимо, право. А денег я вам дам… когда женюсь… нет, ну, то есть… я-то вот думал сейчас: поеду, а знаю же заведомо, что вы мне откажете, начнете то и сё, что вы старше да что мы не пара… ныть… эх! Смешно, да, как в романе:

«Он ехал делать предложение, заранее зная, что ему откажут…» Каково, а?!

— Что?! — я вскочила. — Откуда вы?… Как вы могли?..

Фраза, которую только что произнес Аверов, дословно соответствовала словам из неоконченного черновика истории про Володю и Елену Андреевну Устимову.

— Что такое?! Что вы побледнели, вскочили, а? Анна Николаевна, прости, Господи, я вас чем-то обидел?.. Глупость сказал, да?..

— Откуда… Откуда вы взяли эту фразу?..

— Ниоткуда… честное слово… только что на ум пришло… гадко и глупо, это вы хотите сказать?..

— И вы никогда не видели эту фразу написанной?

— Никогда.

— Поклянитесь!

— Клянусь, Ангел мой, всем самым святым… Вами клянусь, Анна Николаевна, выше этого ничего в моей жизни нет. Простите меня!

— И вы простите мне мою вспышку, Александр Алексеевич, мне показалось, что вы в мою тайну вторглись…

— Боже упаси, да лучше б я сам себя растоптал, чем с вами… так… Но вы… вы обещали мне тогда…

— Не выходить замуж?..

— Не выходить замуж. И не вышли.

— Не вышла, но…

— Не любите меня, да?

— Лю… люблю…

— Так за чем же дело стало?! Поехали хоть сейчас венчаться! Сейчас теперь, немедля! Ну, матери моей это, конечно, не понравится, ну, может, и наследства, конечно же, лишить… Но у меня есть еще дядины деньги, и их много, Анна Николаевна, очень много, и скоро уже, через год примерно, я сам смогу распоряжаться ими. Всю жизнь я подчинялся материным капризам, всю жизнь потакал ей… Я вырос маменькиным сыночком — о, как это противно! А теперь я хочу по-своему поступить. В жизни один раз — чтобы навсегда быть счастливым, потому что никто, кроме вас, Анна Николаевна, не может составить полного моего счастья. Поехали венчаться, право, Анна Николаевна, матери моей здесь нет, ваших сейчас тоже никого нет, — поехали! А друзья дадут мне взаймы на этот год, и мы после сможем спокойно на дядины деньги жить… деньги и дом…

— Бог с вами, как же можно без материнского благословения венчаться? И я без папенькиного согласия не могу, мне надо хоть спросить его… И потом, теперь пост, венчаний не бывает…

Шурка тоскливо посмотрел на меня и заговорил совсем уж непонятно и сбивчиво. Я было решила, что он все-таки сильно выпил. Но вином от него совершенно не пахло.

Когда же молодой человек в порыве вновь схватил мои руки и прижался к ним губами и лбом, я почувствовала, что он весь пылает. Мороз, «купание» в сугробе, а может быть, просто нервное возбуждение, — что бы ни стало причиной, Аверов был в горячке.

— Шурка! — жалобно вскрикнула я. — Да у вас жар!

— Простите, Анна Николаевна, мысли путаются…

— Неудивительно. Аграфена! Постели в комнате Николая Николаевича… нет, лучше здесь, на диване, там не топлено… и беги скорей за доктором.

Последующие дни прошли для меня в большой тревоге. Шурка умудрился простудиться очень сильно. Не могло быть и речь о том, чтобы перевезти его хотя бы в его дом в нашем городке. Он часто забывался, бредил и звал меня, но, когда я подходила к нему, не узнавал. Дня через три он вдруг очнулся и потребовал привести к нему священника.

— Нет, вы не бойтесь, Анна Николаевна, я не помирать собрался… Но исповедаться и приобщиться очень хочу. А то потом, когда выздоровею, — забуду. Я ж конченный человек.

Аграфена привела отца Василия из нашего прихода, и тот, накрепко прикрыв за собой дверь в комнату, долго исповедовал Аверова.

Дней через десять Александр поправился настолько, что пребывание его у нас стало довольно обременительным. К тому же вернулись отец и Поля. Приближалось Рождество. Аверов перебрался в свой дом накануне, в самый Сочельник. Прощаясь, он ни словом не обмолвился о том, о чем так много говорил в памятный вечер накануне своей болезни. Мне ничего не оставалось, как принять столь дорогие моему сердцу слова за горячечный бред…

«Он не любит меня!» — решила я, как казалось, раз и навсегда. Да, конечно. Ведь приближается Рождество, а оно мне никогда не сулило ничего хорошего.

XIV

Но на этот раз я ошиблась. На второй или третий день Рождества утром Поля ворвалась в мою комнату с восторженным криком:

— Аня, Аннушка, смотри! Твой рассказ напечатали в «Ниве»! Ты теперь настоящая писательница! — захлебывалась она, размахивая большим пакетом, который только что принес почтальон.

Кроме праздничного нумера «Нивы» с цветной обложкой, в пакете было письмо от редактора — Ивана Степановича В. с просьбой присылать мои рассказы ему и впредь, а также заверениями, что причитающаяся мне за рассказ сумма будет выслана на мое имя через некоторое время.

— Ты видишь теперь, Аннушка, что эта кукла и впрямь волшебная?! — воскликнула Поля, обнимая меня.

Полученные мною вскоре деньги лишь подтвердили это мнение. Их было не очень много, но по нашей бедности сумма показалась мне колоссальной, а любезное предложение Ивана Степановича присылать и другие рассказы давало надежду на подобное вспомоществование и в будущем.

Но и на этом чудеса не закончились. После Крещения я получила еще одно письмо с петербургским штемпелем. Его автор, некто генерал Аренский, извинялся за беспокойство, поясняя, что адрес мой добыл в конторе «Нивы», и интересовался, не родственница ли я его сослуживцу капитану Николаю Ильичу Сторову, которого он считает своим нежнейшим другом, которому многим в своей жизни обязан, но которого лет пятнадцать как потерял из виду, поскольку тот вышел в отставку.

— Папенька, не говорит ли вам что-нибудь имя генерала Аренского?

— Генерала? — почти с ужасом переспросил отец. — Нет! Сослуживец был у меня, дружок закадычный, Сергей Гаврилыч Аренский, капитан, как и я, только ему выходило в подполковники тогда, а мне — в отставку… впрочем, постой, Анюта, если он продолжал служить все эти годы, то, конечно же, должен был генералом стать.

Автором письма, разумеется, оказался тот самый Сергей Гаврилович Аренский. Отец написал ему ответ и вскоре получил новое письмо — пухлое, многословное, переполненное поклонами и комплиментами в мой адрес и снабженное приглашением непременно приехать на Масленицу погостить к Аренским в Петербург.

Мне это показалось верхом безумия, но отец — не только вопреки моим ожиданиям, но и вопреки собственным многолетним привычкам — сразу же поддержал эту идею и велел мне собираться:

— Ты столько лет во всем себе отказывала, Анна, что такой случай упускать просто грех… Да и Полю с собой захватим — все равно по чугунке через губернский город дорога.

Сергей Гаврилыч будет очень рад. Ты-то его не помнишь, а вот он тебя, помнится, на руках нашивал…

— Полно, папенька, что вы такое говорите!

— А что было, то и говорю… годочка четыре тебе тогда сравнялось, душа моя…

Оказывается, я и не заметила, что отец стал нежнее со мною…

Поездка в Петербург оставила по себе множество удивительных воспоминаний. Началось все уже на вокзале, куда генерал Аренский прислал за нами собственных лошадей. По нашем прибытии он тотчас подтвердил, что помнит меня крошкой и что я ему казалась всегда более славной и дельной, чем покойная Людмила:

— Ну, та совсем была сухарь, не девка, а доска аспидная… я тебя всегда и любил больше, ты была девчоночка живая, миленькая, глазки ясные, так ко всем и тянулась… загляденье! Да ты и теперь такая осталась, Анна свет-Николаевна! Красавица — хоть куда! Не будь я женат — право, тотчас к тебе посватался бы! Ну, да ничего. Мы тебе и так в Петербурге хорошего жениха найдем…

Сначала я воспринимала слова генерала, как шутку, но вскоре убедилась, что он абсолютно искреннее намерен при случае устроить мое счастье:

— Приданое — пустяки, найдем мы тебе приданое! И не спорь! Ведь я тебе вроде крестного отца… ну, по правде, не тебя я крестил, а брата твоего, покойника Илюшку, первенца твоих родителей, но ведь его-то нет, а ты — налицо, так что считай, что ты моя крестница, и можешь для этого случая всё, что угодно просить, — хоть луну с неба! Адъютанта любимого не пожалею за нею послать!

— Бог с вами, Сергей Гаврилович, вам бы только смеяться… какая из меня невеста, мне ведь уже тридцатый год. Вот если бы Полиньку вы выдали замуж, когда подрастет, — я бы вам в ноги поклонилась и век Бога молила за вас.

— Да мы и Полю отдадим, когда срок придет, с меня не убудет. А только я и твое счастье устроить хочу: я тебя и впрямь любил еще маленькую, а когда рассказ твой прочитал да когда от отца твоего получил весточку, — не поверишь, от счастья заплакал. Я, Аннушка, в жизни плакал только два раза: когда мать хоронил и когда у меня на глазах в турецкую войну молоденького солдата в клочья разорвало. Так это был третий… И так ты мне из-за этого дорога стала — а отец твой всегда дорог был, и по совести признаюсь тебе, что погоны мои генеральские больше ему пристали, ведь если бы не он когда-то — ни в жизнь бы я их не получил… ну, да это дело давнее и для твоей девичьей головки больно скучное…

И все те несколько недель, которые мы провели у Аренских, я действительно купалась в отеческой любви генерала. Он искренне вошел в роль «крестного», дарил подарки мне и Поле, сделал так, чтобы она подружилась с его младшими детьми, убедил Николеньку ходить по воскресеньям из училища в отпуск непременно в его дом и даже — то ли в шутку, то ли опять же всерьез, — пообещал, если брат окончит курс успешно, отдать за него свою старшую дочь замуж. В «Ниву» приняли еще два моих рассказа. Аренский добился перевода Поли из нашего провинциального института в Смольный, где учились его дочери. Но более всего я была благодарна Сергею Гавриловичу за то, что под его влиянием оттаял и расцвел мой отец. Угрюмая печаль и замкнутость, бывшие свойственными папеньке в последние пятнадцать лет, куда-то улетучились. Отставной капитан Сторов из мрачного, согбенного старика превратился в добродушного, улыбающегося человека, он распрямился, вспомнив о военной выправке, и даже как будто помолодел.

Мы прогостили в Петербурге до самой Пасхи, и на Светлой седмице, перед нашим отъездом, генерал устроил бал. Съезжались гости, празднество шло своим чередом, отец, не любивший шума, прятался от суеты в генеральской библиотеке, Николенька и Поля кружились по залам с молодежью, а я стояла вместе с Аренским и его супругой, встречая припозднившихся. И вдруг…

Я увидела Шурку, поднимавшегося по лестнице под руку с полной, величественной дамой. Их внешнее сходство не оставляло ни малейшего сомнения, что это — Прасковья Борисовна Аверова. Я похолодела. Мне захотелось стать точкой, ничем, исчезнуть, испариться, но Шурка и его мать уже подошли к хозяевам, раскланялись с ними, и я, словно издалека, услышала, как Сергей Гаврилович представляет им меня в качестве дочери своего старого друга и своей крестницы.

Мне ничего не оставалось, как ответить на поклоны. К счастью, тут появились еще гости, а Аверовы прошли в залу, но я успела услышать, как Прасковья Борисовна спросила сына:

— Это какая Сторова? Писательница? Или из нашего города? Она не родственница твоему приятелю?

— И то, и другое, и третье, маменька, — отвечал Шурка. — Она писательница, живет в нашем городе, а Николай — ее брат.

— Тогда мне нужно непременно познакомиться с ней поближе.

Ужас, который я испытала при этой мысли, не могла заглушить даже то обстоятельство, что последняя наша встреча с Аверовым расценивалась мною, как окончательный разрыв.

— Я думала, что упоминание нашей фамилии в том рассказе — случайность, совпадение, а оказывается, нет, раз она живет в нашем городе. Удивительный рассказ… он просто запал мне в душу… Это просто замечательная женщина, ты не находишь, Александр? И у нее крестный — генерал. Она мне очень, очень нравится.

Сказавшись генералу Аренскому больной, я потихоньку удалилась с бала и проплакала почти до утра. Если бы я только знала, сколько страданий причинила своим исчезновением другому человеку!

XV

На следующий день мы вернулись в наш городок. Жизнь потекла по-прежнему размеренно и привычно, но в ней больше не было беспросветности и тоски. Если, конечно, не считать моей тщательно скрываемой ото всех несчастной любви. Но, несмотря на горькое разочарование, я старалась сочинять жизнерадостные, добрые рассказы, в которых конец если и не был откровенно счастливым, то обязательно давалась надежда, намек на благополучный исход.

Так прошли лето и осень. Николушка окончил курс в военном училище одним из первых по списку, выбрал вакансию — не в гвардию, но в один из старых прославленных полков, где когда-то начинал службу наш отец, — и был объявлен женихом Вари Аренской. Поля вернулась в Петербург. Мы с отцом снова остались одни.

Один за другим выходили мои рассказы, теперь уже в нескольких журналах, и незадолго до Рождества добрейший Иван Степанович В. предложил мне собрать все, по моему мнению, наиболее удачные для того, чтобы выпустить их отдельной книгой. В то же время на Святки собирался приехать генерал Аренской с дочерьми и Полей. Дел было невпроворот. Я после праздничной всенощной упала на кровать в таком изнеможении, что не проснулась не только к обедне, но и к обеду…

Разбудила меня Аграфена:

— Барыня, с праздничком! Там вас давешний гость дожидается… ну, тот, что о прошлом годе на ночь глядя завалился к нам… часа два, поди, гостиную шагами меряет…

— О, Господи! А где барин?

— Поехали с полпути господина генерала с барышнями встречать…

— Вот это да! Скорее одеваться! Помоги мне, Аграфена, скорее! Давно, ты говоришь, ждет?

— Да часа два, уж не меньше…

Наспех одевшись и подобрав волосы, я вышла в гостиную. Елка, убранная со вчерашнего дня, стояла в углу, в комнате пахло хвоей. Столик с закуской для визитеров, придвинутый к стене, был нетронут. На столе красовался огромный букет каких-то невероятно красивых белых пахучих цветов, которым я даже названия не знала. Рядом пристроился сверток из блестящей бумаги.

Аверов стоял лицом к окну. Услышав мои шаги, он резко обернулся и кинулся ко мне:

— Анна Николаевна, с праздником! С Рождеством Христовым!

— Здравствуйте, Александр Алексеевич!

С праздником! Чем обязана?..

— Анна Николаевна, я должен объяснить вам очень многое. Год назад я вел себя ужасно… меня не оправдывает ни то, что я был болен, ни даже то, что говорил я, в сущности, одну только правду: я люблю вас, но я грешный, конченный человек, и, конечно, вы должны были мне отказать в руке и сердце. Но так было раньше. После той исповеди во время болезни я понял, насколько я грязен и грешен, насколько недостоин вас — ведь это именно вы, ваша любовь к Богу, ваши, быть может, молитвы обо мне… (Я вздрогнула, потому что это была правда, но о ней никто не знал.)

— Да, да, молитвы ваши и матери вернули меня к жизни, к чистой и осмысленной жизни. Я не тот, что был прежде. Я не только бросил свои порочные пристрастия, но и понял, в чем неправ перед моей матерью, что напрасно виню ее во многом, что я непочтительный, капризный, взбалмошный сын, и постарался в меру сил своих исправить все это. Покидая ваш дом в прошлый раз, я от стыда не смел ничего вам сказать. Мне Господь открыл всю мою мерзость после Причастия… вроде бы должно быть наоборот: сначала исповедь, признание, обнажение грехов, потом Причастие. Но мне так открылось. Когда я увидел вас в Петербурге весной, я надеялся, что смогу объясниться с вами и попросить за все прощения. Но вы исчезли и тотчас уехали… а я не мог выбраться из Петербурга, потому что заболела моя мать, и я несколько месяцев должен был находиться около нее. Теперь ей намного лучше, и… вот я здесь… у ваших ног, Анна Николаевна. Простите меня! Я слишком гадок сам себе даже сейчас, чтобы помыслить запятнать вашу чистоту своей мерзостью. Но, умоляю, одно только слово… В тот вечер, то, что вы мне сказали… это была правда?

— Да.

— И вы по-прежнему любите меня?

— А вы, Александр Алексеевич, любите ли вы меня? — ответила я вопросом на вопрос.

— Да, да, да, я люблю вас и не переставал любить все эти годы, сколько бы раз ни пытался убедить себя, что то была мальчишеская клятва и придуманная любовь, — но сейчас я вижу, что за много лет так и не смог ничего с собой сделать. Я люблю вас с самой первой встречи и до конца моих дней!

— Тогда и я скажу, что люблю вас и что все-все вам прощаю и прошу меня простить за то, что долгие годы мучила вас, потому что тоже думала, что моя любовь к вам — романическая чепуха… — прошептала я, чувствуя, что силы меня оставляют.

Шурка бросился ко мне, подхватил, усадил на стул, а сам опустился на одно колено и, поднеся мою руку к своим губам, сказал:

— Наверное, есть особый промысел в том, что мы не объяснились весною. Сегодня Рождество Христово, но не только… Сегодня мое рожденье, Анна Николаевна, мое совершеннолетие. Я наконец-таки вырос. Согласны ли вы теперь стать моей женой?

 

КОНЕЦ

Назад: Дарья Ивановна Болотина
Дальше: Краткие сведения об авторах