Глава шестьдесят восьмая
Никого не осталось
Я забилась в дальней комнате, как в норе. Съежившись, скрючившись. В дверь постучали. Я решила, что это соседские мальчишки пришли снова меня доводить, и не открыла, но стук продолжался. Стучали не громко, как обычно стучала детвора, а тихо и опасливо, словно извиняясь. Этот звук не был похож на мерный стук молотка, который, стоя у горна, производил Людовик-слесарь, это, как я вдруг поняла, был стук сочувствия. Любящий стук. И я пошла открывать. Приотворила дверь чуть-чуть.
На пороге стоял мой наставник Куртиус.
Доктор Куртиус и его ученица снова были вместе. Так мы и стояли, разделенные деревянным настилом, который я положила на крыльце вместо разрушенных ступенек. Глядя друг на друга, просто молча глядя: он – среди вывороченных плит старого двора, я – на пороге порушенного дома. Так мы стояли, возможно, несколько секунд, а возможно, и дольше, возможно, несколько минут, минут десять. Представляю, какое это было зрелище!
Куртиус попал в больницу-приют «Отель-Дьё», куда меня когда-то привел Мерсье во время одной из наших ознакомительных прогулок по Парижу, – вот почему он так долго отсутствовал. Он разболелся не на штуку, и его освободили из опасений, что он перезаразит остальных узников, и те помрут прежде, чем их успеют отправить на гильотину. Его поместили в Отель-Дьё, где он тихо чах в компании других голодающих, но вопреки ожиданиям не умер. Дни тянулись томительной чередой, а он все не умирал. Наконец, очень медленно, покуда его соседи отдавали Богу душу, он стал выздоравливать. И когда он уже смог немного ходить, его отправили домой – свободным гражданином. Дорогой мне человек, отощавший, конечно, еще нездоровый, но живой; сморщенный, как иссохший корешок растения, но способный двигаться и говорить.
– Здравствуйте, сударь, – произнесла я.
– Это что же… неужели это моя Крошка? Как же я надеялся тебя увидеть.
– Да, – улыбнулась я. – Она самая. А кто же еще.
– Ну вот мы опять вместе: ты и я.
– Хотите войти, сударь?
– Да, да, пожалуй, хочу.
Он вошел. Я затворила дверь. Она закрылась неплотно.
– Тут так темно, Мари, – заметил он.
– Я принесу свечу.
– А, свет! Свет во тьме.
Что-то его беспокоило; я заметила на его лице выражение испуга, но в первый момент он ничего не стал спрашивать. Мы сели друг против друга и пустились беседовать о чем-то несущественном, лишь бы нарушить молчание. Спустя полчаса он наконец набрался мужества и задал, едва слышно, тревоживший его вопрос:
– Крошка, Мари, а где все? Они куда-то вышли? А когда вернутся?
Я пожала плечами.
Мы помолчали, довольно долго.
– А где Эдмон? Наверняка… на своем чердаке?
– Нет. Хотела бы я, чтобы он был там. Это было бы здорово.
– О боже, – вздохнул он. – Блестящий мастер манекенов.
– Да, сударь.
– Бедняжечка моя.
– Да, сударь.
– А ты, Мари… Как ты? Ведь ты собиралась… дать новую жизнь.
Я покачала головой.
– Ни одной живой души не осталось… – промолвил он, и его выразительные пальцы зашевелились, точно обладали своей жизнью. – Никого, кто мог бы дать утешение. – Вновь повисла тишина. Потом он торопливо добавил: – Значит, ее тоже нет? Ну, по крайней мере, она-то осталась? Скажи мне: что вдова? Скажи!
– Да. И вдова в том числе.
Он закрыл глаза.
– Шарлотта ведь уже ничего не соображала. Она же обезумела.
– Мне очень жаль.
– Я надеялся, что она могла бы… Мне не хотелось гадать. Но я думал, что она могла бы… Какой ужас, какой все это ужас!
Он сидел на стуле, сильно сгорбившись. Его лицо слегка задрожало: по нему пробежала волна нервической реакции на услышанное, глаз задергался, губы скривились. А затем последовало то, что я могу описать лишь как шум рушащегося здания, проваливающегося пола второго этажа, нарастающий грохот сыплющегося щебня, ломающихся и беспорядочно скользящих вниз тяжелых балок, да только все эти звуки исторглись из груди моего наставника. Но он все так же сидел на стуле, и хотя его лоб покрыла испарина, и черная слизь тонкой струйкой сочилась из его уха, а один глаз, похоже, перестал видеть, все равно эта человеческая руина продолжала дышать. Вероятно, в комнате было холодно, и когда его рот приоткрывался, из него – так мне показалось – вырывалось мутное облачко пыльного воздуха.
Так мы воссоединились в нашем убогом Обезьяннике.
– Но, в конце концов, Крошка, это же пошло нам на пользу? Я имею в виду человеческие органы. Не наши модели, не наши восковые фигуры, а человеческие органы. Или мы слишком долго жили среди них? Может быть, теперь они взывают к нам?
Но это еще был не конец. Еще не конец. Мы продолжали жить, Куртиус и я, еще немного. Мы тогда очень сблизились. Мы не желали ничего делать в одиночку – из боязни, что, оставшись в одиночестве, мы в этом доме столкнемся с призраком кого-то из потерянных нами людей, некогда живших рядом с нами. Мы продолжали жить, мы спотыкались, но продолжали упрямо идти вперед. Мы приводили в порядок дом, мы прибирались, находя в кучах мусора пуговицы. Вместо порушенных стен мы натянули холщовые простыни. Через какое-то время мы настолько осмелели, что распахнули ставни на некоторых окнах. Мы начали скалывать гипс с входа в потайную комнату, который оказался настолько прочным, что почти избежал повреждений; мы вгрызались вглубь комнаты, пока не добрались до просмоленной холстины, а за ней обнаружили целехонькие формы для отливки голов. Но даже и тогда спасенная от гибели голова короля осталась неотлитой.
Куртиус и я начинали вдвоем работу, и мы же вдвоем ее и продолжали. Спустя два месяца после возвращения наставника мы вновь открыли мастерскую, выставив несколько наспех изготовленных восковых изваяний. Нам дали разрешение использовать формы для отливки голов Робеспьера и его сторонников. Доктор Куртиус испытывал тягу к изготовлению людей, так было всегда, это его взбадривало.
– Ты давно не работала вместе со мной, – говорил он мне. – А мы прекрасные компаньоны. Ты выполняешь работу вдовы, причем почти так же умело, как и она. И довольно называть меня «сударь», хватит! Я этого стыжусь. И возможно, если, конечно, тебе это не кажется странным, Крошка, если тебя это не коробит, Мари, если это тебе не претит, поскольку, что ни говори, у тебя нет матери, а от нее осталась лишь детская кукла, и нет отца, от которого осталась только металлическая челюсть, может быть, тебе стоит считать меня своим дядюшкой? Ну и так обращаться ко мне.
– Дядюшка?
– Да.
– Нет, сударь, вряд ли я смогу.
– Ну, может быть, со временем.
– Сударь, теперь-то вы будете мне платить?
– Что ж, я не прочь.
Приобретенные у нас гипсовые бюсты Марата были разбиты: люди теперь стеснялись держать их у себя дома. Тело самого Марата было извлечено из могилы в Пантеоне и брошено в навозную кучу. Но мы по-прежнему выставляли воскового Марата, заколотого в ванне. Это мы с Эдмоном его изваяли. Мы сделали для выставки большую вывеску:
ВАШИ МОНСТРЫ ЗДЕСЬ
Посетителей у нас было немного. Мы не могли осуждать парижан. Все устали от монстров. Мы придумали для своего заведения новое название:
ДОМ ПРАВОСУДИЯ
И все равно каждый день нас удостаивали своим посещением очень мало людей.
– С какой стати мы должны платить, – негодовали они, – чтобы увидеть голову Робеспьера, ведь этот Робеспьер отправлял на плаху наших матерей, отцов, сыновей и дочерей?
Мы терялись в поисках ответа, и мой наставник многих пускал бесплатно – жест, который вдова ни за что бы не одобрила.
Мы лишились своего верного сторожевого пса, поэтому на улице не могли оградить себя от насмешек; ребятишки швыряли в нас камнями, Куртиусу ставили подножки, но мы как ни в чем не бывало шагали себе дальше. Такое было впечатление, что нас с ним считали в чем-то виновными.
Но наставник не терял веры в нужность своего ремесла.
– Только зеркала, Мари, – говорил он. – Только зеркала – вот что мы изготавливаем. Вот чем мы всегда занимались в своей мастерской. Им не нравится собственное отражение. Они стыдятся того, что видят в зеркалах.
Наше предприятие продолжало ни шатко ни валко существовать вплоть до последних часов двадцать пятого сентября. А в первые часы двадцать шестого я услыхала среди ночи, как Куртиус хлопает в ладоши; в остальном же его уход, видимо, был столь же тихим, как кончина моего папеньки. Утром он не спустился к завтраку. Я посидела немного на нижней ступеньке лестницы – точно так же я сидела, когда умерла маменька. Наконец я вошла к нему.
– Пора вставать, сударь, вставайте. Вы знаете, который теперь час?
Он не шелохнулся.
– По крайней мере, откройте глаза. Вы же можете открыть глаза? Я не прошу большего. Позвольте мне только заглянуть в ваши глаза. Они голубые, я знаю.
Вот упрямец.
– Скажите хоть слово. Произнесите хоть звук, сударь. Это все, о чем я прошу, а после я на цыпочках выйду и оставлю вас в покое. Вы что-то сказали? Повторите. Мне кажется, вы шевельнулись. Разве нет? Не оставляйте меня одну, сударь! Вы не должны покидать меня. Это было бы очень нехорошо с вашей стороны. Можно я вас потрясу немного? О, сударь мой! Ну разве можно лежать так неподвижно? И что мне теперь делать?
Но я уже все поняла. Я обмыла ему лицо, причесала остатки волос, наложила на кожу жидкое мыло, смешала гипсовый раствор, соломинки ему были не нужны. Как странно: голова все еще присоединена к туловищу, а само туловище не изувечено – я уж и забыла, как оно бывает. И я сделала посмертную маску Филиппа Вильгельма Матиаса Куртиуса, родившегося в Берне в 1749 году, скончавшегося в Париже в 1794 году, величайшего устроителя публичного зрелища в Париже, хроникера истории, создателя людей, любившего вдову, знавшего человеческое тело лучше, чем кто-либо иной, и никогда и никому не дававшего доступа к своему собственному. Великий Куртиус.
– Что ж, вот теперь я буду называть вас дядюшкой, – проговорила я. – Дядюшка.
Похороны, как того требовал революционный закон, состоялись в полночь, безо всяких религиозных обрядов. Народу пришло мало. Только несколько пьяненьких плакальщиков. Одного привезли в тачке – им оказался Луи-Себастьян Мерсье. После смерти Робеспьера Мерсье, подобно многим прочим, выпустили из тюрьмы. Свет Парижа воссиял на него, но бедняга его не видел. Его зрение не притупилось, но он мог смотреть только в прошлое Парижа и не понимал Парижа нынешнего. Этот новый город, сетовал он, мне совсем незнаком. На протяжении всего своего длительного заключения Мерсье ни разу не снял свои любимые башмаки. Поначалу он каждый день прохаживался в них по камере, а потом стал все время сидеть в углу, так что и он сам, и его башмаки быстро отвыкли от регулярных занятий ходьбой. Камера была сырая, с потолка и по стенам сочилась вода, его соломенный тюфяк неделями не вычищался. И за время вынужденной праздности, когда его прошлые прогулки перемешались в памяти и мысли вконец перепутались, башмаки начали медленно гнить. Их кожаные стенки вросли в кожу ног, а отекшие лодыжки вывалились наружу и нависли над краями башмаков, и со временем башмаки и ступни накрепко срослись. И коснувшись парижской земли, он испытал нестерпимую боль. Его пришлось выносить из камеры на руках. Врачи, по его словам, посоветовали отделить башмаки от ступней хирургическим путем, но он не позволил. Мерсье прибыл в тачке проводить в последний путь Куртиуса. Он предложил мне переехать к нему в дом, стать его башмаками, рассказывать ему обо всем, что я бы видела, прогуливаясь по новому Парижу. Я поблагодарила его, но приглашение отклонила.
Адвокат моего наставника Жиб, похожий на юркую мышку, сообщил мне о завещании и о подробностях с наследством.
– Все завещано одному человеку, – объявил он. – Вам.
Мне? Крошке? Анне-Марии Гросхольц? Вы уверены? Все-все мне? Ну нет, это неправильно. Дайте-ка я взгляну на бумагу еще раз. Этого не может быть. Скажите честно: вы не лжете мне? Меня так легко обмануть. Обман не станет для вас великой победой. Прочитайте мне вслух, прошу вас.
– «… Анне-Марии Гросхольц, равной мне в мастерстве».
Я невольно прижала ладонь к губам.
– Это про меня! Это же я Анна-Мария! Мне заплатили! Наконец мне заплатили!
Теперь у меня был собственный дом. Мне его оставил дядюшка.
– Однако, – продолжал Жиб, – имеются долги.
Мой наставник остался должен хирургу, двум портным, слесарю, торговцам воском, кроме того, он не выплатил налоги за прошлый год, всего же его долги составили 55 тысяч ливров. Это была невероятная сумма. В этих долгах можно было утонуть.