Глава шестьдесят пятая
Жизнь и смерть в четырех стенах
Сначала нас повезли в тюрьму Ляфорс, где вынесли официальное обвинение. Там меня и вдову разлучили с доктором Куртиусом, после чего нас отправили по разным тюрьмам – дожидаться вызова в суд. Но мы не понимали, что настал миг расставания, пока доктора Куртиуса не увели. Потом меня ожидало еще одно путешествие, в продолжение коего я смотрела сквозь зарешеченные окна кареты на улицы и дома и словно видела их впервые в жизни, обнаруживая в них неведомую прежде красоту, а потом карета въехала в ворота кармелитского монастыря, и меня поглотила мгла. Именно здесь, как мне поведали, в одну сентябрьскую ночь Жак Бовизаж убил нескольких священников. Той ночью мы еще были на свободе, и рядом со мной находился Эдмон, а теперь я оказалась вместе с его недужной матерью в помещении с двадцатью другими узницами, которые, точно скот в хлеву, дожидались своей участи и тихо плакали, лежа на ворохе прелой соломы.
Карм – так называлась та тюрьма. Название вполне безобидное. Можно было подумать, что наша тесная камера располагается на дне океана. В ней время обрело необычную плотность, ибо камера вмещала двадцать женщин, доживавших свои последние дни и часы. Обитательницы этой камеры ожидания относились предельно серьезно к каждой мелочи. Одна из нас могла сказать другой: «Я так рада, что на твоем платье есть желтый цвет. А иначе мы бы тут не увидели желтого – было бы жалко!»
Здесь, в тесном помещении с толстыми стенами и дверями, находились одни только женщины. Самой юной из них была девчушка лет двенадцати, самой старой – графиня лет семидесяти с лишком. Думаю, кое-кто из женщин, из-за этой самой двенадцатилетней девочки, ненавидел семидесятилетнюю старуху. Какой же смрад от них исходил, от женщин, сидящих в четырех стенах.
Женщины приводили и женщин уводили. И всегда было известно, куда их увозят: в Консьержери, в преддверие смерти, а оттуда на пляс дю Трон и затем уже в самый последний путь – на скользкий помост, где они просовывали голову в национальное окошко. Я почти все время держала вдову за руку. Она, утратив последние крохи разума, не понимала, где находится.
Наши тела могут иногда оказывать благодеяния. Беременных не гильотинировали. Девочек – да, выживших из ума старух – еще как, но беременным ничего не угрожало – до поры до времени. После родов меня, скорее всего, увезли бы на плаху. Но покуда младенец оставался в моем чреве, я могла не опасаться. И мы, как могли, сохраняли друг другу жизнь. Мне, по моим расчетам, еще оставалось жить три месяца. Камера была размером, по моим прикидкам, двадцать на тридцать футов. Пол был каменный, и в качестве постелей нам всем выдали по сплющенному снопу соломы. Иногда этих соломенных лежанок на всех не хватало и приходилось отвоевывать их у сокамерниц, но, как правило, узницы спали на них по очереди. Нам дозволялось раз в неделю производить в камере уборку. Там было единственное крошечное оконце, выходившее на угрюмую серую стену. Неба мы не видели. Одна из стен была покрыта мхом. Мне нравилось смотреть на него. Ведь мох имеет цвет.
Ведро, в которое мы справляли нужду, выносили нерегулярно. Некоторые женщины не видели ничего зазорного в том, чтобы при всех пользоваться этим ведром, и, сидя на нем, они как ни в чем не бывало продолжали громко болтать; для других же это было ежедневное унижение, жестокая мука. Какая-то мать просила дочь прикрывать ее платьем, пока она сидела на ведре, но это жалкое прикрытие не было стеной, оно не приглушало никаких звуков, а лишь привлекало к ним внимание. Некоторые узницы не могли понять смущения других. Тут все были лишены уединения. Или, вероятно, единственный уединенный уголок здесь находился в голове старухи Пико.
Я еще никогда не оказывалась среди такого множества людей. Женщины помоложе садились в кружок и вели беседы о мужчинах. Случались, разумеется, драки – и из-за серьезных вещей, и по пустякам. Все хрупкие взаимоотношения, возникавшие среди обитательниц этого помещения, были их последними попытками пожить еще чуть-чуть. Иногда мы проявляли друг к другу жестокость, иногда доброту. Всем хотелось получить толику человеческого тепла. Помню одну женщину, бывшую торговку лотерейными билетами, которая целыми днями бродила по камере и обращалась ко всем с такими словами: «Можно мне подержать вас за руку, прошу вас!», или «Потом мне захочется подержать вас за руку!», или «Можно мне подержаться еще немного!»
Иногда нам позволяли совершать прогулки во дворе вокруг Карма. В монастырских кельях сидели и мужчины. Над монастырем стоял влажный смрад человеческих выделений, витал едкий аммиачный запах. Узники еле двигались в тяжелых волнах спертого воздуха. В такие моменты, находясь вне нашей камеры, толкаясь в толпе других узников, видя, что мужчины находились в таком же безнадежном положении, что и женщины, мы шепотом обсуждали последние новости: кого увезли в последнюю неделю, сколько таких было вчера, сколько сегодня. В Карме я наслышалась про подвиги Жака Бовизажа: он мелькал во многих местах и творил ужасные зверства, его руки были по локоть в крови, он убивал целые семьи, сжигал целые деревни. Но во всех таких повествованиях не было ни единого доказательства, что это был именно Жак, не приводилось ни единой его приметы: никто не упоминал о его хромоте, никто не говорил, что он горюет по убитому мальцу. И я не верила этим россказням.
Нашу жизнь в Карме упорядочивали печатавшиеся почти ежедневно списки людей, которым предстояло отправляться на гильотину. Частенько после публикации нового списка проходило всего двадцать четыре часа до того, как их всех выкликали. О, эта двадцатичетырехчасовая мука ожидания! А потом мы слышали различные звуки: людей выталкивали из подвальных камер, вели вверх по лестнице, они вопили, молили о милосердии, сопротивлялись. Но их выпихивали наружу. По ночам мы потели, многие плакали. О, если бы глотнуть свежего воздуха, хоть немного свежего воздуха.
Времени у нас было хоть отбавляй.
И время наше было на исходе.
Одна за другой женщины исчезали. Нет, не так – иногда их уводили сразу по трое или того больше. И время текло себе и текло. Мы все еще были живы – вдова и я. Иногда какая-нибудь женщина не могла сдержаться, начинала кричать или рыдать, но это никого не трогало, а лишь раздражало остальных. Мы пытались выказывать остатки привычного нам достоинства, стараясь вести себя прилично, быть учтивыми, вежливыми и благопристойными. Иногда мы даже смеялись. А для кого-то нахождение там было даже облегчением: наша жизнь в Париже давно превратилась в тяжкое испытание, ведь все мы ожидали стука в дверь, и вот когда это случилось, оно принесло утешение и некий покой: нас забрали, и теперь мы могли снова стать самими собой. Мысленно мы всегда находились вблизи от двери. Кто-то старался на нее не глядеть, но никто не мог заставить себя не думать о двери.
Была среди нас одна очень красивая женщина, в высшей степени трезвомыслящая и добрая, обладавшая таким чувством собственного достоинства, что она всех нас вдохновила на проявление мужества.
Вечером накануне того дня, когда ее имя появилось в списке, я услыхала ее шепот: «Знаю: я – следующая». Прежде чем покинуть камеру, она всех нас поцеловала на прощанье и раздала свои пожитки. Хотелось бы мне уйти вот так же, как она.
Наши дни отмерялись пайками малосъедобной пищи, хлеба, гороха и бобов, от которой вываливались старые зубы, а челюсти болели после долгого разжевывания твердых кусков. Мой младенец изнывал от голода. Мы прямо как несчастные страдальцы Елизаветы, подумалось как-то мне. Словно страдание было чем-то вроде обязательной униформы, которую нам всем раздали. Увидев меня сейчас – если бы Елизавета была жива, – она бы приняла меня за одну из своих подопечных. Мы все обретались в тесной камере и дорожили буквально всем. Тут мало что можно было любить. Тут не смолкал шум парижан, загнанных в ловушку, живших в этом шуме день и ночь.
Времени у нас было хоть отбавляй.
И время наше было на исходе.
А состав действующих лиц этой трагедии продолжал меняться.
Поначалу все мое время было посвящено вдове. Мы играли, и я рассказывала ей об Эдмоне и докторе Куртиусе. Так я ее успокаивала. Мыла. Подтирала. Прижимала к себе, укладывая ее старческую голову себе на плечо. Пыталась расчесать пальцами спутанную копну ее волос, стараясь придать ей презентабельный вид, о чем я говорила ей на ухо. Недуг сделал ее такой податливой и расслабленной, что я больше не могла ее ненавидеть. Наоборот, я старалась ее полюбить. Она не могла уразуметь, что такое быть бабушкой, но она таращилась на мой живот, и ее лицо выражало печаль: она явно силилась что-то вспомнить, но никак не могла. Как странно, что в конце жизни мы оказались вдвоем.
– У вас есть сын. Помните? Эдмон, так его зовут. Он жив и здоров. Ему удалось скрыться, он в безопасности. Его никто не найдет.
– Ммм…
Эдмон мелькнул облачком в ее сознании и быстро исчез. А мне так хотелось, чтобы она его вспомнила. Однажды мне почудилось, что она узнала меня: ее лицо исказила гримаса гнева, но потом слезы хлынули у нее из глаз, и я вновь выпала из ее памяти. Со спины она выглядела не как реальная женщина, а как бедненькая девочка-старушка, обряженная в несколько платьиц. Она даже не поняла, когда в списке появилось ее имя. А я ничего ей не сказала – ведь все равно она ничего не соображала. Весь день я от нее не отходила. Я пела ей песенки, ни на мгновение не выпуская ее из поля зрения. Она поспала пару часов, уронив голову мне на колени. Я гладила ее по нечесаным волосам. Скоро их коротко остригут вокруг шеи – прежде чем она отправится в последний путь. Перед казнью волосы всегда коротко остригали, обнажая шею. Надеюсь, ножницы сломались, вгрызшись в ее застывшую гриву. Когда выкликнули ее имя, она не поняла, что это ее зовут. И мне пришлось ответить за нее. Сначала она обрадовалась, но все никак не могла взять в толк, почему я не иду вместе с ней. Она заплакала, когда я ей сообщила, что мне нельзя. Это так ужасно – видеть плачущую старуху. Надеюсь, она меня простила, когда ее повели вверх по ступенькам. И надеюсь, она ничего не поняла из того жестокосердного ритуала, который назывался судебным разбирательством ее дела. Надеюсь, ее соседи по телеге для осужденных обошлись с ней сердобольно. Надеюсь, она была первой из тех, кого отвели на эшафот. Надеюсь, она не понимала, что сейчас ей отрубят голову. Возможно, она думала, что все эти люди превращаются в портновские манекены, а возможно, и сама не возражала превратиться в такой манекен. Полагаю, вид залитого кровью эшафота должен был ее сильно расстроить. Но надеюсь, что нет. Надеюсь, что в небе стояло солнце. И было тепло. Безумная старуха. О, помоги мне Господь, помоги, помоги всем нам…
Времени у нас было хоть отбавляй.
И время наше было на исходе.
А состав действующих лиц продолжал меняться.
После того как вдову увели, я забилась в солому, крепко прижимая к себе Марту, вообразив, что сама набита опилками. Несколько дней я пролежала, не обменявшись ни с кем и словом. Я ела ради младенца, а не ради себя. Я могла бы снова увидеть Эдмона, только если бы сумела сохранить его ребенка. Я не уберегла его мать. Внутри меня теплилась новая жизнь, и поэтому я продолжала жить сама.
Я снова начала разговаривать с обитательницами камеры.
Мы рассказывали друг другу о себе. Снова и снова. Всегда можно было определить, правдивы или лживы эти рассказы, потому что придуманные истории менялись раз от раза в каждом новом пересказе. А правдивые остались неизменными. Что наша жизнь? Это то, что нам остается: наши рассказы. Они были нашей одеждой. После того как одну женщину, жену казненного депутата, вызвали и увели, на другой вечер я услыхала, что другая женщина пересказывала ее историю как свою. Укравшая чужую историю жизни оказалась актрисой «Комеди франсэз», арестованной после того, как она процитировала строки из какой-то пьесы про короля – не обезглавленного слесаря из Версаля, а какого-то другого короля из далекого прошлого, но это не имело никакого значения. Король есть король. Она услышала историю жены казненного депутата и теперь повторила ее слово в слово двум ничего не подозревающим новым узницам. Мы были разгневаны. Мы обозвали ее воровкой. Но она лишь печально покачала головой. Она, по ее словам, поступила так, вовсе не имея дурных намерений. Ей просто хотелось собрать все подобные истории – все, что осталось от этих женщин, – и удержать их в своей несравненной памяти. Только теперь ей стало ясно, почему она стала актрисой: чтобы иметь возможность рассказывать о жизни других, не вымышленных, которых она себе воображала, а вполне реальных, обитавших с ней вместе в камере, которые после смерти не должны быть забыты. Разумеется, она рассчитывала на то, что ей суждено выжить и сберечь эти личные исповеди. Но наутро ее вызвали, и она покинула камеру, а вместе с ней исчезла и ее коллекция чужих жизнеописаний.
Пробыв там месяц, я тоже принялась пересказывать истории из жизни других женщин, прошедших через нашу камеру, – но не как свои, а просто посвящая в них новоприбывших. Вон там, в том углу, сидела Элоди, и вот что она рассказала о себе; а вон там была мадам Гренлен из Марселя; вон там, возле вдовы, целыми днями просиживала мадемуазель Коссэ – видите на стене пометы, которые она сделала ногтями? Вся стена была испещрена надписями, краткими язвительными посланиями, единственным зримым напоминанием об утраченных жизнях. Иногда женщины кричали на меня, требуя, чтобы я замолчала, но многие настолько страшились остаться позабытыми, что подходили ко мне и сами рассказывали про себя, а потом придирчиво просили повторить все, что я от них услышала, дабы удостовериться, накрепко ли я усвоила все подробности. И мне приходилось запоминать, у кого где были веснушки и родинки, и какие в доме стояли стулья, и какие цветы росли в саду, имена стариков и юношей, и мальчиков в париках и чулках, и девочек, любивших лакомиться клубникой, и набожных женщин, и юных шалопаев, и поездки к родственникам, и карточные игры, и яйца всмятку, и кто сколько зарабатывал, и в каких хибарах они ютились, и какой узор был на первых обоях в доме, и кто был первенцем, и у кого погибли дети, и покойных родителей, словом, все-все детали, а таких историй были десятки – о любимых собаках, любимых лошадях, любимых песнях, и о том, кто при каких обстоятельствах видел короля, и о фамильных драгоценностях, и о прежней роскошной жизни, и о щедром наследстве, и о стихах и сказках про Золушку, про волшебное зелье и про девушку Персинетт, заточенную в башне, и о сыне в зале гильдии. Ты все запомнишь, Мари? Ты же не забудешь? Все хорошенько запомнила? Как звали моего первого кузена? А где я познакомилась с Пьером? Что изображено на моем гербе? И тот шрам около его глаза… Сколько же мне приходилось запоминать! Помедленнее, помедленнее, а иначе я не запомню!
Историй было слишком много, и все их запомнить я не могла. И какие-то отрывки из одного повествования терялись и всплывали в совершенно другой истории. Любимые нарциссы мадам Д. оказывались в руках у мадемуазель П., чья страстная любовь к солдату Огюстену странным образом являлась в жизнеописании престарелой матроны из предместья Фобур-Сен-Мишель, чья сестра, ее компаньонка, внезапно превращалась в персонаж рассказа о торговке холодными напитками на Пляс де ля Революсьон во время казней.
И я начала опасаться этих повествований. Они посещали меня по ночам, проникая в мои сновидения. Они оказывали дурное влияние на младенца в моем чреве. В этом я не сомневалась. И я перестала выслушивать чужие рассказы. Больше мне не хотелось узнавать истории о жизни других. Ведь была только я и мой младенец, Эдмон. Я старалась сохранить себя такой, какой я была.
Теперь я растеряла все эти истории. Они возвращаются ко мне небольшими обрывками. Временами мой сон тревожит хор голосов мертвых женщин, облаченных в разные костюмы, они выкрикивают свои имена и имена тех, кого они любили, и делятся мелочами своей биографии. Одна женщина призналась мне, что никогда терпеть не могла людей, не любящих брюссельскую капусту. «Слабые люди, бесхарактерные», сетовала она. Другая сообщила, что однажды на сельской ярмарке плясала с медведем. И медведь оказался вполне себе сносным плясуном. Третья поведала мне о вымышленном народе на вымышленном острове, который она придумала и даже нарисовала его карту и сочинила местные законы. Мне рассказали кучу повестей, которых хватило бы на целую книгу.
В этом альманахе утрат была одна повесть, которую рассказывали так много раз, что забвение ей не грозило. Спустя два месяца после моего прибытия в Карм к нам поступила креолка с Мартиники, выросшая на рабовладельческой плантации. Ее муж тоже находился в Карме, и его имя уже попало в список осужденных на казнь. При рождении ей дали имя Мари-Жозефа Роз Таше де ля Пажери, но у нас ее звали просто Роз.
Это была крепкая женщина. Немного угрюмая, миловидная, но не обладавшая ослепительной красотой: покатые плечи, темные волосы, густые брови, большие глаза, крупный рот, да и нос, при ближайшем рассмотрении, тоже немаленький. Она постоянно плакала. Потом Роз уверяла, что вообще-то она смелая; она подходила то к одной женщине, то к другой, утешая их по очереди, но на самом деле все было совсем не так. Она была смертельно напугана. И разве можно ее осуждать? Она садилась со мной рядом и плакала у меня на плече.
– Я вам расскажу, мадемуазель, – начинала она, – я не стану называть вас гражданкой, с этим покончено раз и навсегда. Я расскажу вам, по кому я сильно скучаю. Это не мой муж, хотя мне его жалко, но он не был всегда честен со мной, не был мне верен. Мне жаль, что он умер, но ведь его уже не вернуть. И это не мои сын и дочь, я их обоих люблю материнской любовью, но о них заботятся за городскими стенами. Я обучила их ремеслу, для их же блага, Ортензи – швея, а Эжен – столяр. Они в безопасности, но как знать, что с ними станет потом? Кем они вырастут? Нет, я вам скажу, по кому я больше всего скучаю. По моему мопсу. Лучше Фортуны никого нет на свете. Я так люблю смотреть, как она чешет за ухом, как отряхивается, как спит, лает, сопит и чихает. Больше всего я скучаю по Фортуне, моему любимому мопсу!
И за неимением любимой собаки рядом она довольно быстро стала звать меня Мопсик. Это же собака с крошечным плоским носом. Эта штука немало забавляла креолку. Она могла позвать меня среди ночи. Роз была безутешной, пока я не оказывалась рядом, и она могла ласково теребить меня и гладить по голове. Иногда она меня подкармливала. А я не возражала. Еда была мне нужна. Я даже согласилась самолично увидеться с Фортуной. Роз очаровала одного из стражников, и он устроил так, что раз в неделю к нам приводили мопса. Появление мопса в камере вернуло нас к жизни, пускай и самую малость. Фортуна оказалась игривой собачкой, преданной своей хозяйке, и все мы были рады ее видеть. Мы вновь приобщились к невинности. Крошечное безвредное создание с печальной черной мордочкой и тревожными глазками, точно ей был ведом наш скорбный удел. Она всем дарила доброту. Всем в ее присутствии было хорошо. От ее тихого потявкивания. От ее искренности. От ее непритворности. Мы очень опечалились, когда ее увели от нас, и мы жили надеждой, что через неделю снова ее увидим. Дай нам Бог дожить до этого дня, говорили мы. Роз голубила меня, гладила мой живот. Она не помогала мне облегчаться, но занимала меня беседой, когда я или кто-то из женщин собиралась этим заняться. Наверное, я немножко в нее влюбилась. Она, в свою очередь, увлеклась одним военным, заключенным в Карм, красавчиком с впечатляющим шрамом от удара саблей. Она много времени уделяла заботе о своей внешности, стараясь сохранить красоту для мужчины со шрамом, которого звали Лазар Ош. Он не сомневался, что не умрет на гильотине, и эта его уверенность давала ей утешение. Как же она прихорашивалась – и все ради него! Я была старше нее на два года, но не сказать, что это бросалось в глаза. И я ее пережила. Роз умерла вскоре после отречения Наполеона в 1814 году, не выдержав житейских тягот и не дожив даже до пятидесяти одного года. А она мне казалась куда более крепкой духом и телом. Она скрасила мои последние дни в тюрьме.
Двадцать восьмого июля 1794 года, или десятого термидора третьего года, дверь камеры распахнулась, и стражник выкликнул:
– Анна-Мария Гросхольц!
– Я беременна! Поглядите на мой живот.
Если положить на него ладонь, почти сразу можно было ощутить легкий толчок изнутри. Но стражник несколько раз повторил мое имя и заявил, что мне надо идти с ним. Ну вот, решила я, теперь даже беременные не в безопасности. Но в конце концов, не такая уж это была неожиданность. Что даже неудивительно. С какой стати, говоря начистоту, меня должны были пощадить? Чем я отличалась от других? Ну что ж, малыш, нам пора в путь, я тебя не брошу. Я не могу тебя бросить.
Меня вывели из нашего подвала наверх, где воздух, по сравнению с душной камерой, был таким свежим, что мои легкие испугались. И я сразу почувствовала, какие у меня грязные руки, какие грязные волосы, какое на мне грязное платье. А мне-то казалось, что я достаточно чистоплотная. Но в тот момент это уже не имело никакого значения. Придерживая живот, я мысленно просила у него прощения. Итак, мы поднялись по ступенькам, меня вывели через монастырские ворота на парижскую улицу, и там ко мне обратился национальный гвардеец:
– Пожалуйста, пройди со мной, гражданка.
– Я беременна.
– Да, – ответил он. – Не беспокойся.
– Но я беспокоюсь!
– Тебя повезут не в суд.
– Не в суд?
– Нет гражданка, вовсе не в суд. В другое место.