Книга: Венедикт Ерофеев: посторонний
Назад: Веничка: Москва – последние мучения
Дальше: Наша небольшая венедиктиана (избранная библиография)

Глава восьмая

Венедикт:

Москва – последний приют

Последние пять с половиной лет жизни Ерофеева оказались отмечены множеством важных вех: написание пьесы и ее последующие постановки в московских, провинциальных и европейских театрах, обнаружение ракового заболевания и потеря голоса, крещение, публикация «Москвы – Петушков» в Советском Союзе и вообще официальное признание на родине – творческие вечера, интервью, телевизионные программы… «Вдруг Вен. Ерофеев всем понадобился – редакциям, театральным студиям, телевизионщикам… – вспоминает Анатолий Иванов. – Слава стояла в передней: посыпались просьбы, предложения, каждый день звонки, аудиенции…» Однако события из этого списка, которые можно назвать радостными, особенного удовлетворения в жизнь Ерофеева, похоже, не привнесли – на сильные положительные эмоции у него уже просто не оставалось сил. Весьма выразительно свое тогдашнее впечатление от автора поэмы описывает Дмитрий Бак, единственный раз увидевший Ерофеева на полуофициальном вечере в общежитии московского Литературного института: «Людей было немного, может быть, оттого, что и сама встреча была чем-то средним между обычным тогдашним “квартирником” с входом только для посвященных и теперешней “подиумной дискуссией”, ведомой улыбчивым модератором. Венедикт Васильевич, вовсе никакой не Веничка, как-то щурился на всех собравшихся, иногда было впечатление, что он не очень понимает, что происходит. И ему было худо – разумеется, не по причине потребления снадобий с градусами, а просто жить так мало оставалось и го́лоса уже совсем не было, да и говорить с собравшимися было, видимо, не о чем. Присутствовавшие обменивались недоуменными взглядами, видно было, что ждали откровений, а получили сеанс разоблачения обманутых надежд. Я добросовестно вслушивался в натужные вопросы и ответы и остро ощущал себя девочкой Малашей на филевской печи, которая недоуменно наблюдает за тем, как обижают дедушку-Кутузова».

Приведем здесь и фрагмент из устных воспоминаний Надежды Муравьевой, относящихся к этому времени: «В 17 лет я написала свою первую повесть, называлась она “Столб”. И начиналась буквально с появления Вени как персонажа. Папа дал Ерофееву это прочесть. Веня страшно заценил и мне передал через отца такие слова: “Жму лапу супер-супер-супер-супер-супер-суперинтеллектуалке”. И вот спустя год с небольшим, после его вечера в студенческом театре МГУ я его увидела единственный раз в своей взрослой жизни. Он был огромный. Копна седых волос. Пронзительные яркие голубые глаза. Очень красивые руки, и этот жест, которым он прикрывал горло все время, как бы извиняясь за то, что он без галстука. Говорить Ерофеев уже почти не мог, поэтому между нами разыгралось подобие немого кино: я стою в дверях театра, вдруг входит Веня со свитой. И ему говорят: “А это Надя Муравьева”. Он торжественно протягивает мне руку и начинает ее жать. И жмет так долго-долго-долго. Повисла пауза, все перешептываются… И в какой-то момент до меня доходит, что он выполняет свое собственное пожелание – “жму лапу”. При этом мы друг другу не сказали ни одного слова. Это было красиво, и мне эта сцена долго согревала душу. В ней было что-то трогательное и для меня писательски важное».

Ерофеев и раньше экономил слова – когда он мог, то заменял их хмыканьем, жестом, выразительным молчанием. «Люди рядом с ним казались болтливыми, – пишет Ольга Седакова. – При этом на его лице сменялось такое множество выражений, и так быстро, и эти выражения (никогда не гримасы) были очаровательны. Веня лицом разговаривал больше, чем словами. Это и были его реплики на все происходящее и произносимое вокруг, и очень интересно было за ними следить». После выявления болезни и операции на горле предпочтение молчания слову из добровольного выбора превратилось в неизбежность, иногда весьма досадную. «Ему достали говорильный аппарат на батарейках. Спервоначалу было жутковато слышать “механический” голос робота, – вспоминает Анатолий Иванов. – <…> Ему хотелось быть не только слушателем, но во что бы то ни стало участником разговора. Серчал, стучал рукой, чтобы привлечь внимание собеседников, которые, увлекшись, мешали ему вставить реплику». «Машинка, а вернее, неизбежная от нее зависимость раздражала его, – свидетельствует Александр Кроник. – Веня, и без того немногословный, стараясь использовать ее как можно реже, говорил лаконично и хлестко». Ирина Нагишкина, впрочем, отмечает парадокс: «Как ни странно, когда горло было при бинтах, стал больше общаться, больше говорить». Ей вторит Жанна Герасимова: «Когда ему сделали операцию, ему больше хотелось разговаривать. Он уже был более разговорчивый с этим аппаратом, чем когда он был здоров».

Однако в январе 1985 года ни о какой операции речи не было еще и в помине. Ерофеев лихорадочно трудился над пьесой, а жена его всячески стимулировала. «“Вальпургиеву ночь” <…> Ерофеев написал под давлением Гали, – со слов одной из подруг ерофеевской супруги отметила в дневнике Наталья Шмелькова. – <Она> заставляла его работать, чуть ли не кричала на него. Выдавала для бодрости виски, помогала печатать на машинке».

С само́й Шмельковой, которой предстояло сыграть в жизни Ерофеева важную роль, он впервые мимолетно пересекся 17 февраля 1985 года. Это произошло в московской квартире известного эпатажного журналиста и издателя Игоря Дудинского. «В разговоре с Ерофеевым спросила: “А над чем вы сейчас работаете?” Ответил, что заканчивает “Вальпургиеву ночь”, что действие пьесы происходит в дурдоме, – вспоминает Шмелькова. – “А что вас натолкнуло на этот сюжет?” Рассказал, что не так давно пребывал в “Кащенко”, наблюдал, как на 1-е мая для больных мужского и женского отделений устроили вечер танцев, – первое, что и натолкнуло».

В интервью И. Тосунян о первом стимуле к написанию пьесы Ерофеев рассказывал так: «Ко мне <…> приехали знакомые с бутылью спирта. Главное – для того, чтобы опознать, что это за спирт. “Давай-ка, Ерофеев, разберись!” На вкус и метиловый, и такой спирт – одинаковы. Свою жизнь, собаки, ценят, а мою – ни во что. Я выпил рюмку. Чутьем, очень задним, почувствовал, что это хороший спирт. Они смотрят, как я буду окочуриваться. Говорю: “Налейте-ка вторую!” И ее опрокинул. Все внимательно всматриваются в меня. Спустя минут десять говорю: “Ну-ка, налейте третью!” Трясущиеся с похмелья – и ведь выдержали, не выпили – ждут. Дурацкий русский рационализм в такой форме. С той поры он стал мне ненавистен. Это и было толчком. Ночью, когда моя бессонница меня томила, я подумал-подумал об этом метиловом спирте, и возникла идея». «Решил, отчего бы не написать классическую пьесу, только сделать очень смешно и в финале героев ухайдокать, а подонков оставить – это понятно нашему человеку», – рассказывал Ерофеев В. Ломазову.

Не вызывает сомнений и то, что в «Вальпургиевой ночи» легко отыскать след неосуществленного замысла «Истории еврейского народа», которую Ерофеев планировал закончить и прочесть на вечере у Александра Кривомазова еще в 1980 году, «не оскорбив очень нервных юдофилов». «Материалов скопилось столько, что хватило бы и на “фарс с летальным исходом” <…> и на что-нибудь пообъемнее, – писал Ерофеев Светлане Гайсер-Шнитман. – <…> Еврей, т. е. должен пройти насквозь, хотя речь не только о них, да и вовсе не о них. Ну, допустим, как спиртное в “Москве – Петушках”». Очевидно, в пьесе Ерофеев как раз и решил идти путем «фарса с летальным исходом». К середине апреля 1985 года «трагедия в пяти актах» «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора» была закончена. «Первую рукопись пьесы Ерофеев принес на хранение отцу, – вспоминает Алексей Муравьев, – и она лежала у нас, переписанная его почти каллиграфическим дрожащим почерком». «Была надежда, но только не на Россию, – позднее ответил Ерофеев на вопрос о предполагавшихся перспективах постановки. – Первый читатель и очень маститый литературовед Владимир Муравьев – он прочел и сказал: “Пожалуй, это очень даже можно поставить… допустим, в русском театре на Бродвее”».

Для публикации Ерофеев передал «Шаги Командора» в эмигрантский парижский журнал «Континент». «Познакомились мы с Веничкой Ерофеевым в 1983 году, – вспоминает Александр Бондарев. – Меня рекомендовал ему (в качестве курьера и “эмиссара” журнала “Континент”) Володя Муравьев <…> Я начал с делового предложения: журнал “Континент” будет печатать Веничкины творения и добросовестно платить за них авторские гонорары, а за это Веничка будет отдавать их для первой публикации только мне. А я их буду вывозить за кордон. Так в 1985 году была вывезена и напечатана пьеса “Вальпургиева ночь”».

«В “Вальпургиевой ночи” Россия – это сумасшедший дом, обитатели которого гибнут, отравленные – без злого, впрочем, умысла – главным героем, евреем Гуревичем, погибающим вслед за хором под сапогами остервенелого надзирателя, – излагает сюжет пьесы издатель поэмы “Москва – Петушки” Владимир Фромер. – Гуревич настолько по-человечески привлекателен, что Ерофеева никто и не помыслил обвинять в антисемитизме. Как в эсхиловом “Эдипе”, в основе ерофеевской трагедии – вечная идея о неотвратимости судьбы и неизбежности возмездия. “Вальпургиева ночь” с большим успехом шла в Израиле». «Гуревич, конечно же, это Ерофеев во многом, – говорит Нина Черкес-Гжелоньска. – Я вижу, как он разговаривает, себя ведет, в стихах, оценках… Это Ерофеев. Но он сказал, что делал сборный образ. И еще сказал: “В этой пьесе я со всеми рассчитаюсь. И никого не оставлю в живых. Как Шекспир”. Когда я спросила: “Почему он их отравил? И этот мордоворот Боренька… Кто виноват в этом всем?” – Ерофеев ответил: “Я не знаю. Так получилось”».

Фрагменты пьесы и всю пьесу автор множество раз в течение весны читал на квартирных вечерах. На одном из таких чтений, организованном Натальей Ворониной, вновь присутствовала Наталья Шмелькова. «Зачарованно слушаю его исполнение, его прекрасный баритон <…>, – записала она в дневнике. – Периодически – взрывы смеха. В перерыве все курят на кухне. Подошла. Поздоровалась. Не поняла – вспомнил ли он меня? Кажется, нет». О еще одном чтении трагедии, в мастерской Александра Лазаревича, рассказывает Марк Гринберг: «Глубокий полуподвал, полки с Сашиной керамикой. Я записал бо́льшую часть на магнитофон, но качество записи отвратительное: я не умел записывать и магнитофон прятал, он лежал у меня в сумке».

Конечно же, многие слушатели и читатели сравнивали новую вещь Венедикта Ерофеева с «Москвой – Петушками», и сравнение это почти всегда делалось не в пользу трагедии. «Мне кажется, что после “Петушков” он уже ничего подобного не написал, – говорит, например, одна из хороших знакомых Ерофеева. – “Вальпургиеву ночь” я прочла… Наверное, она хорошая. Но настолько не “Москва – Петушки”. Я, конечно, ничего ему не сказала и поздравила». «Веня написал так немного помимо всего прочего еще и потому, что все время искал и далеко не всегда мог найти художественную форму, куда можно было бы втиснуть всю эту литературную “ювелирку” <…>, – размышлял Марк Фрейдкин, под «ювелиркой» подразумевая накопленные Ерофеевым в записных книжках шутки, фразочки, каламбуры. – Если в “Петушках” найти форму Вене блестяще удалось, то вторая его значительная вещь – “Вальпургиева ночь, или Шаги командора” – выглядит гораздо слабее именно из-за того, что художественные пропорции в ней явно нарушены и литературный материал (иной раз не менее изысканный, чем в “Петушках”) безоговорочно доминирует над композицией и формой, по сути дела, разваливая их». Похоже о пьесе высказался Марк Гринберг: «Его депрессивные состояния были во многом спровоцированы тем, что возникал замкнутый круг: он чувствовал себя писателем, которому надо сесть и что-то написать, все время что-то в этих записных книжках записывал, ловил из воздуха. Я даже с удивлением обнаружил там одну свою очень среднего качества хохму. Видно, что “Вальпургиева ночь” во многом слеплена из этого. Там есть сюжет, но это отчасти такой коллаж – и это недостаток. И, скажем, Гуревич и Прохоров сливаются несколько больше, чем надо бы». А Надежда Муравьева даже полагает, что ерофеевская пьеса – это «“Москва – Петушки”, вывернутые наизнанку».

Некоторые из приведенных упреков кажутся вполне обоснованными – в пьесе могло бы быть поменьше шуток кавээновского типа. Нельзя, однако, не поразиться самому́ факту – Ерофеев сумел собраться с силами и в короткий срок создал цельное и объемное произведение. И сделал это в тот период, когда уже почти никто ничего подобного от автора «Москвы – Петушков» не ждал. «Ты меня плохо знаешь, ведь я человек сюрпризный», – однажды сказал Ерофеев Наталье Шмельковой. «Здо́рово все-таки, что он смог, несмотря на свое состояние, написать, и довольно быстро, эту “Вальпургиеву ночь”», – отмечает Марк Гринберг.

Еще в начале 1985 года у Ерофеева после перенесенного гриппа начались сильные боли в горле. Несколько месяцев он пытался лечиться от фарингита, однако ни к каким улучшениям это не приводило. В середине августа Ерофееву сделали биопсию и поставили диагноз – рак гортани. Об истории установления этого диагноза вспоминает ерофеевский лечащий врач-психиатр Ирина Дмитренко: «Венедикта Ерофеева поручил мне Михаил Борисович Мазурский. Сказал, что пациент стал вялый, астенизированный, жалуется на неприятные ощущения в горле и уверен, что у него рак. Но врачи ничего не находят. Мазурский решил, что у Ерофеева ларвированная депрессия, – бывают такие депрессии, при которых возникают боли, – и обратился ко мне. Мы взяли Венедикта в Центр психического здоровья. Уговорили нашего профессора, что это великий русский писатель, и его положили в отдельную палату, у нас есть палаты-люкс. Начали его капать антидепрессантами, и складывалось впечатление, что Венедикт почувствовал себя получше. Но было видно, что под челюстью у него есть увеличенный лимфоузел, поэтому его несколько раз смотрели хирург и отоларинголог, но ничего не нашли. Прошло еще некоторое время, и Венедикт опять пожаловался, что все плохо, опять эти ощущения не дают ему покоя. Я тогда пощупала его… И мне показалось, что от узла идет какое-то образование в сторону глотки. Мне это очень не понравилось, я пошла к заместителю главного врача – Мазурскому – и говорю: “Михал Борисыч, давайте Ерофеева все-таки проконсультируем у онколога. Ну, вдруг. На всякий случай”. Он говорит: “Ладно”. То есть он этот мячик поймал, поддержал меня. Хотя это был нонсенс с моей стороны – я же психиатр, при чем тут я, когда хирург и отоларинголог ничего опасного не находят. Мазурский дает мне машину, мы едем на Бауманскую улицу в онкологический диспансер и попадаем к доктору пожилому. Он заглянул к Венедикту в горло и сказал: “О!” Взял биопсию и велел нам вернуться через час. Ну, мы там посидели, поговорили, отдохнули за пределами онкодиспансера. Когда мы вернулись через час, диагноз был готов: гортанно-глоточная опухоль. Онкологическая».

У Ирины Дмитренко сохранились записи этого времени, фиксирующие рассказ самого́ Ерофеева о своем «очень жизненном пути». Воспользуемся возможностью и взглянем почти на прощанье на уже известные нам факты сквозь призму восприятия главного героя этой книги: «…отец больного умер в возрасте 56 лет. По профессии железнодорожник. В послевоенные годы был осужден, <…> после чего злоупотреблял алкоголем и через 2 года после освобождения умер. Мать больного умерла в 1972 г. Была домохозяйкой, спокойной, уравновешенной женщиной <…> Больной по характеру был живым, общительным, <…> до школы научился читать. В школу был отдан в 6-летнем возрасте вместе с братом, который старше его на 1 год. Учился с первого класса на одни пятерки. Имел прекрасные способности ко всем предметам. Со 2 класса находился в интернате в связи с тем, что отец был осужден. Дом посещал редко. Был несколько замкнутым, любимым занятием было чтение. Испытывал влечение к литературе и истории. С 5–6 класса сочинял стихи, рассказы. Шумных компаний не любил, из спортивных занятий предпочитал лыжи. Отличался застенчивостью. В школьные годы влечения к девушкам не испытывал.

В 10 классе получил золотую медаль и тут же, в 1955 году, поступил на филологический факультет МГУ. В течение первого семестра учился на “отлично”, затем стал пропускать лекции, не хотел сдавать политэкономию и со II курса был отчислен за неуспеваемость. Продолжал писать рассказы, дневники, искал свой стиль, тяготея к авангардизму. В этом же возрасте (17–18 лет) несколько изменился: стал более общительным, выпивал. В течение 1,5 лет работал разнорабочим на стройке, затем около 2 лет – в геологической партии на Украине.

В 1960 г. поступил на факультет иностранных языков Владимирского пед<агогического> института. В период учебы женился, однако через 1,5 года институт бросил, т<ак> к<ак> преподавание казалось малоинтересным. Устроился работать на кабельные работы во Владимирской области, работал там в течение 10 лет. В этот период продолжал много читать, одновременно много пил и еженедельно ездил в деревню, где жена работала педагогом. От брака имеет сына 1966 г. рождения. Продолжал много писать, стремился выработать свой стиль. К концу 1960-х годов написал книгу. В 1973 г. оставил прежнюю работу, к тому времени испортились отношения с женой и длительное время не работал. Жил в Подмосковье, продолжал много читать и писать. Все эти годы испытывал тягу к алкоголю, много общался с определенным кругом людей, с которыми ему было интересно. Время от времени работал. Вторично женат с 1975 г. С тех же пор прописан в Москве. Периодически работал на малоквалифицированных работах, все так же много времени уделял занятиям литературой.

К концу <19>70-х годов влечение к алкоголю стало носить периодический характер, пил, как правило, в компаниях по нескольку дней с интервалами до 2–3 недель. Жил в основном на зарплату жены, а также за счет гонораров, изредка получаемых за свою литературную деятельность. С 1981 г. дважды перенес алкогольные психозы на фоне прерывания запоя, по поводу которых находился на лечении в б<ольни>це им. Кащенко. За последние годы существенно по характеру не менялся, оставались прежние интересы. Преобладал ровный фон настроения, ближе к веселому, с кратковременными и не очень выраженными спадами.

Последний раз стационировался в Б<ольни>цу им. Кащенко со 2 по 26 апреля 1985 г. <…> Был выписан в удовлетворительном состоянии, однако вновь стал прибегать к алкоголю. <…> При поступлении и первое время в отделении говорит тихим голосом, выражение лица печальное, жалуется на неприятные ощущения в горле, считает, что, возможно, это раковое заболевание <…>. Жаловался, что нет желания чем-либо заниматься, потерял интерес даже к чтению. <…> В отделении держался обособленно, обвязывал шею шарфом».

12 сентября по ходатайству Ирины Дмитренко и Михаила Мазурского Ерофеев был госпитализирован во Всесоюзный онкологический центр на Каширском шоссе, а 25 сентября прооперирован. По позднейшему признанию Ерофеева, наркоз почти не подействовал из-за неадекватности анестезии. «Я спросил: как ты, а он – он не мог говорить – написал на листе бумаги число, когда делали операцию, и нарисовал череп с костями», – вспоминает Марк Гринберг. Как тут не вспомнить последнюю главу ерофеевской поэмы? «Они вонзили мне свое шило в самое горло. Я не знал, что есть на свете такая боль, я скрючился от муки» (218). Это было написано за много лет до операции.

За несколько дней до того, как ложиться в онкологический центр, Ерофеев устроил «проводы» для своего «завораживающего голоса» (определение Татьяны Щербины). «Перед тем как Веня попал в больницу и последний раз мог своим голосом читать, он собрал какое-то количество людей и читал “Вальпургиеву ночь”. Как всегда, прекрасно», – рассказывает Елизавета Горжевская. О похожем выступлении Венедикта вспоминает Евгений Попов, который поделился и рядом вполне ожидаемых подробностей о водворении Ерофеева в больницу: «Слава Лён у себя на квартире организовал чтение “Москвы – Петушков”. Ерофеев как бы попрощался с голосом. Он читал, собралось человек, наверное, двадцать или тридцать. Читал-читал, потом ему надоело, и он сказал: “Я дальше читать не хочу, ну его…” И началось пьянство обычное. Потом его повез Лён в больницу, в первый день его не приняли, потому что он пьяный был, с похмелюги. Туда не принимали в таком состоянии. Ему пришлось протрезвиться и уже тогда ехать». Спустя несколько месяцев после операции с помощью парижской ерофеевской подруги Ирины Делоне (Белогородской) через московскую ерофеевскую подругу Ирину Якир Венедикта удалось спасти от полной немоты. Ирина переслала Ерофееву дорогой и совершенно недоставаемый в Советском Союзе голосовой аппарат, который был оплачен возглавлявшейся Кириллом Ельчаниновым организацией «Русское студенческое христианское движение». «В последний день мая 19<86> г. мне доставляют (Ир<ина> Як<ир>) аппарат для говорения», – отметил Ерофеев в своем блокноте.

«Вене оперировали горло, много было узлов, и хирург ему прямо сказал: “Попытаемся что-нибудь сделать, хоть вы и запустили. Но предупреждаю вас, что своего прекрасного баритона вы лишитесь”, – вспоминает Тамара Гущина. – Так оно и произошло. Красивый был голос. Вена уже после первой операции начал говорить с аппаратом. Ему предлагали ходить на занятия к логопеду, заставляли разрабатывать речь – видимо, остатки голосовых связок остались, но разве он согласится? Нужно было упорство, преодоление трудностей: каждый день ездить, каждый день упражняться, и он не захотел. Ему почему-то показалось, что с аппаратом лучше, особенно когда прибор из-за границы привезли».

9 ноября 1985 года, после октябрьских праздников, все еще лежа в онкоцентре, Ерофеев написал для Тамары Гущиной очередной отчет о своей невеселой жизни: «Мне осталось промаяться ровно две недели. Из 25 сеансов облучения 14 я уже одолел. И надо тебе сказать, побочные следствия этих полутораминутных процедур все-таки ощутимы: сниженность, в сравнении с октябрем, общего тонуса, сонливость, подверженность простудам и паникерству, раздраженность по пустяшным причинам и пр. Но это все легко проходяще. Сегодня, допустим, уже трое суток без облучений – и уже заметен возврат к прежним равновесию и бодрости <…> В ВОНЦе (Всесоюз<ном> онкол<огическом> науч<ном> цент<ре>) постыло до предела. Отсчитываю дни. Тешусь по мере сил стихами Горация и толстенным томом Вересаева “Пушкин в жизни” (издание Чикаго, поэтому без русских купюр). Набросал, между делом, программу-minimum своих зимних занятий, и оказалось, что праздным быть почти не придется».

22 декабря Ерофеев снова писал сестре Тамаре: «Я сегодня месяц как дома. Не сделал больших дел, но немножко сделал. И для этого есть всё – мне всё делают и всё подают; девушек на побегушках много (особый привет и поздравления передает тебе Яна Щедрина – наверняка помнишь. И если будешь писать – чиркни ей поклон, она будет рада чрезмерно) <…> Здоровье – ну, как здоровье? – если ничего не болит, стало быть, есть здоровье. <…> Написал Юлии Руновой. Она ведет себя странно – обрушилась с телефонным звонком, на который я отвечал мычанием или стуками. Не знаю, где встречу Новый год. Скорее, у Руновой». Имя Яны Щедриной, появившейся на горизонте Ерофеева еще в 1982 году, было вновь упомянуто в ерофеевском письме к Тамаре Гущиной от 27 января 1986 года (Галина в это время в очередной раз была помещена в психиатрическую клинику): «Все дела в доме понемногу прибрала к рукам Яна Щедрина. Решительно все. Так что по возвращении Галина будет состоять формальною женой и хозяйкой квартиры. Но, с ее молчаливого согласия, Яна становится фактически женой и хозяйкой. Женщина юная, умница, и с маху всех очаровывает. Я рад, что Господь нас соединил. (Покуда рад). Твоя Юлия <…> когда звонит сюда и нападает на голос Яны, кладет трубку немедленно. <…> В прошлые заточения Носовой обычно она вступала во все права в доме (июнь – август 83, февраль – апрель 84)».

«Яна была красивая девочка, ее тесть Григорий Исаакович Залкинд поставил знаменитый полуподпольный спектакль “Стулья” по Ионеско, – вспоминает Жанна Герасимова, игравшая в этом спектакле главную женскую роль. – Уже после смерти Ерофеева Яна сошла с ума и выбросилась с лестничной клетки двенадцатого, кажется, этажа. В пролет прыгнула. А ведь у нее было трое или четверо детей…» На всякий случай прибавим, что ни к сумасшествию, ни к смерти Яны Щедриной Ерофеев не имел ни малейшего отношения.

Главную мужскую роль в спектакле «Стулья» сыграл актер Алексей Зайцев, который и познакомил Яну Щедрину с Ерофеевым. А его самого представил Венедикту Марк Гринберг. «В одном Венином знакомстве я был сам виноват, – кается он. – Тогда в Москве был такой актер, Леша Зайцев. Они пытались играть по всяким подвалам и полулегальным зальчикам западную драматургию. И довольно хорошо играли. Леша тоже поддавал очень сильно. Я ему когда-то дал “Петушки”, он был в полном восторге. Я на беду познакомил его с Веней, а потом Галина меня долбала за то, что он носил Вене спиртное, хотя этого уже было делать нельзя». В воспоминаниях фотографа Виктора Баженова запечатлена забавная сценка, однажды разыгравшаяся после того, как они с Зайцевым побывали в гостях у Ерофеева: «Переполненный впечатлением от встречи и выпитым, Зайцев размечтался: “Ты хоть понимаешь, у кого мы были! А были мы с тобой у великого человека! Подумать только! Великих людей в мире так мало – раз-два и обчелся! Только Он и Я!” Потом вздрогнул, поняв деревенским умом, что допустил бестактность, обидел меня, закричал в голос, тыча в меня растопыренной пятерней: “И ты, и ты тоже великий!”»

Весной 1986 года друзья устроили Ерофееву вызов из Франции для лечения в парижском онкологическом центре. «Сразу 2 вызова: из филфака Парижского универс<итета,> из главного онкологич<еского> центра Сорбонны», – записал Венедикт в одном из блокнотов. «Обещали восстановить голос, – объясняет Анатолий Иванов. – Веня продемонстрировал мне формуляр, выданный в ОВИРе, который ему предстояло заполнить. Там, в частности, имелся такой пункт: “Приглашающая сторона, в случае смерти за границей выезжающего, гарантирует транспортировку трупа домой за свой счет”. Не правда ли, веселенькая перспектива? Веня, давясь от смеха, тыкал пальцем в эту цинично сформулированную формальность». Однако в итоге автор «Москвы – Петушков» и «Вальпургиевой ночи» выпущен из страны не был. «Стали заниматься почему-то моей трудовой книжкой, – с горечью рассказывал Ерофеев в интервью И. Болычеву. – Ну зачем им моя трудовая книжка, когда нужно отпустить человека по делу? А тем более когда зовет главный хирург Сорбонны – он ведь зовет вовсе не в шутку, кажется, можно было понять. И они копались, копались – май, июнь, июль, август 1986 года – и наконец объявили, что в 63-м году у меня был четырехмесячный перерыв в работе, поэтому выпустить во Францию не имеют никакой возможности. Я обалдел. Шла бы речь о какой-нибудь туристической поездке – но ссылаться на перерыв в работе 23-летней давности, когда человек нуждается в онкологической помощи, – вот тут уже… Умру, но никогда не пойму этих скотов…»

Игорь Авдиев опубликовал текст выразительного бюрократического документа, прямо связанного со всей этой кафкианской историей.

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

9 августа 1986 г. Я, <…> государственный нотариус 5 Московской государственной нотариальной конторы, рассмотрев просьбу гр. Ерофеевой Галины Павловны, проживающей: г. Москва, Флотская ул., д. 17, кор. 1, кв. 78, об удостоверении копии трудовой книжки Ерофеева Венедикта Васильевича, руководствуясь ст. 31 Закона РСФСР о государственном нотариате

ПОСТАНОВИЛА

в совершении указанного нотариального действия отказать. В представленной трудовой книжке имеются следующие недостатки:

1. Трудовая книжка выдана 1 апреля 1959 г., а первая запись внесена 18.12.1958 г., и запись внесена только на основании номера приказа без ссылки на дату.

2. В записи № 7 от 16.II.1962 г. номер приказа и дата исправлены.

3. В записях с 17 по 24 сведения о приеме на работу, перемещениях по работе и увольнении заполнялись в графах о вынесении благодарностей.

Все это не соответствует действовавшей инструкции о порядке ведения трудовых книжек на предприятиях, учреждениях и организациях, утвержденной Постановлением Государственного Комитета Совета Министров СССР по вопросам труда и заработной платы от 09.07.1958 г. за № 620. В соответствии со статьей 74 Закона РСФСР о Государственном нотариате и с п. 17 инструкции о порядке совершения нотариальных действий государственными нотариальными конторами РСФСР, документ не подлежит засвидетельствованию.

Настоящее постановление может быть обжаловано в народный суд Свердловского р-на г. Москвы (Цветной б-р, д. 25-а) в десятидневный срок в соответствии со ст. 32 Закона РСФСР о Государственном нотариате и ст. 271 ГПК РСФСР.

«К концу лета – конец ОВИРа», – горестно отметил Ерофеев в записной книжке.

От муторных советских хлопот Венедикта отвлекало упоенное занятие цветоводством в квартире на Флотской. На той же странице блокнота, где была помещена запись о «конце ОВИРа», он с гордостью отчитывался о своих успехах: «Вернулся к цветочным заботам на балконе. Наблюдаю с умиленьем, как раскрывается первый анютин глаз немыслимого цвета. В августе их будет бездна. Вьюнки ползут по десяти путям, но пока не цветут. А между тем, настурции и васильки начинают клониться к упадку. Астры по-преж<нему> крохотны. Продолжаю разрежать».

В июле 1986 года наконец произошла долгожданная встреча Ерофеева с Беллой Ахмадулиной. «Бэла оч<ень> хочет познакомиться. Зовут на свой банкет в Переделкино. Спец<иально> будет подана машина», – записал Ерофеев в дневнике 4 июля. «Завтра под окном у нас будет стоять машина и отвезет в Переделкино. Остальное стерлось», – отметил он в блокноте в ночь на 9 июля. «В са́мом деле. Машина за окном (чуть вина), – фиксировал Ерофеев развитие событий в записной книжке 9 июля. – За рулем Саня Рабинович. День знакомства с Беллой. Сквозь всех сопровожд<ающих> ее и меня – порывистый жест-бросок. Славная. <…> Теперь уже весь вечер локоть в локоть, уже весь вечер коленка в коленку. Всё о любви, о сожалении о том, что не довелось встретиться прежде. Как я хотела вас видеть. И эта штука совсем не портит вашу красоту и пр. и пр.». Последующие несколько месяцев Ерофеев буквально считал дни от встречи до встречи с ней. «Милая Бэллочка звонит о любви и о том (!) что надо бы встретиться и пр.», – отметил он в блокноте 24 июля. «День Белы Ахмад<улиной> <…> Бел<а> умиляется мною на фоне леса <…> Бел<а> произносит речь (тост) за меня, слишком лестный. “И талант, и ум, и стройность, и красота” и пр.», – записал Ерофеев в дневнике 30 июля. «<В>есь в Белле. И ее пластинки в эти дни ставлю кажд<ый> день» (запись от 3 августа), «С волнен<ием> жду завтраш<него> визита к Месс<ереру> на Воровскую. (Звонок, Лена: приглашение назавтра от Бориса Месс<ерера>. Вечером. «А Беллочка будет?» – «Ну конечно, будет».) И следом – звонок от самой Беллы. Прямо счастлив. И говорю о своем обожании. Великая отрада слышать» (запись от 5 августа). «Беллочка, кстати, все та же: самое трогательное из всех новых знакомств», – писал Ерофеев Тамаре Гущиной 17 ноября. «Мы с Беллой обожали Веничку, и он со своей стороны платил нам любовью и даже, по-моему, был влюблен в Беллу, – рассказывает в мемуарах Борис Мессерер. – Когда она читала стихи, он слушал как завороженный». «Писатель Ерофеев поразительно совпал с образом, вымышленным мною после первого прочтения его рукописи, – констатировала сама Ахмадулина в 1988 году. – Именно поэтому дружбой с этим удивительным человеком я горжусь и даже похваляюсь».

Рядом с Ахмадулиной и Мессерером запомнила и изобразила Ерофеева американская славистка русского происхождения Ольга Матич, которую художник и поэтесса привезли в гости на Флотскую в феврале 1987 года: «У него еще была повязка на горле, а в голосообразующем аппарате села батарея, и он старался громко шептать. В комнате было страшно накурено: сидевшая рядом с Ерофеевым Белла, которую он любовно, если не влюбленно, постоянно называл “дурочкой”, курила одну сигарету за другой <…> Кончилось тем, что Ерофеева расстроила я, сказав что-то о своей дружбе с Лимоновым, тогда еще отнюдь не представлявшем собой “камня преткновения” для интеллигенции. Прошептав раздраженно, что он Лимонова однажды побил на лестнице, Ерофеев вышел из комнаты и не хотел возвращаться». Действительно, прозаика и поэта Эдуарда Лимонова он на дух не переносил: «Когда Ерофеев прочел кусок лимоновской прозы, он сказал: “Это нельзя читать: мне блевать нельзя”», – вспоминал Владимир Муравьев. «Лимонову руки не подам» – так в декабре 1989 года Ерофеев отреагировал на слух о том, что Лимонов собирается приехать к нему в Абрамцево.

4 февраля 1987 года по приглашению Татьяны Щербины Ерофеев пришел на литературный вечер в московский Дом архитектора. «Мы выступали вчетвером: два прозаика, Витя Ерофеев и Женя Попов, два поэта – Лева Рубинштейн и я, а вел это все философ и литературовед Миша Эпштейн, – вспоминает Щербина. – Веничка пришел. Пришла и Наташа Шмелькова. Я с ней дружила, а с Ерофеевым они однажды встречались в компании, но он этого не помнил. Мы немного поговорили втроем, а выросла из этого целая love-story. Наташа стала вторым дыханием и фактически второй женой Венички». «“У меня есть самиздатские «Петушки»… так хотелось бы ваш автограф” <…> “Пожалуйста, приезжайте, тем более, что жена моя сейчас в больнице”», – вспоминает Шмелькова свой диалог с Ерофеевым. «Она всегда, приходя, острила, рассказывала какие-нибудь такие байки, что он надрывался от хохота, – вспоминает о появлениях Натальи Шмельковой на Флотской улице Тамара Гущина. – Это сразу поднимало ему тонус. Он всегда любил посмеяться <…> В последние годы Наташа была единственным человеком, который приводил Вену в такое настроение, что он мог смеяться. Порой у него было депрессивное состояние. Одно время, когда Наташа не ездила к нему – Галина запретила, – он просил меня: “Тамара, уговори Галину, чтобы Наташа приезжала”. И она все-таки согласилась. Наташа была для него как лекарство».

19 апреля 1987 года произошло событие, взволновавшее многих друзей и знакомых Ерофеева: в этот день он крестился в католическом храме Святого Людовика на Малой Лубянке. «Зная, что Ерофеев был верующим <…> как-то спросила его, почему он до сих пор не крещен? – вспоминает Наталья Шмелькова. – Рассказал, что разговоры об этом идут уже давно. Что приезжали уговаривать его даже священники. Заявил, что не любит православие за холуйство. Что если бы Господь дал ему еще два-три года, то написал бы книгу о православии. Сказал, что сейчас готов креститься, но что примет католическую веру <…> Предложил мне быть его крестной матерью».

Сам обряд крещения в дневнике Шмельковой описан так:

«– Почему так поздно креститесь? – строго спросил его отец Станислав.

– Я с 38-го года! – кратко пояснил Ерофеев.

– Молитвы знаете?

– Даже по-латыни. Проходил в университете, – ответил Веничка.

Начался обряд. Крестил ксёндз Петр. Ерофеев не мог скрыть своего волнения. У него дрожали губы.

Началась служба. Полились звуки органа. Запел хор. У Венички на глаза навернулись слезы. Причащались с ним, стоя рядом на коленях».

«Это случилось уже совсем в конце его жизни, под влиянием Володи Муравьева, который был католиком, – рассказывает о ерофеевском крещении Лев Кобяков. – Узнавши, что он принял католичество, я ему послал телеграмму: “С обращеньицем. Иван Павел Второй”. Он очень смеялся». «Под конец жизни он даже принял католическое крещение, я думаю, не без моего влияния, – вспоминал Муравьев, который стал крестным отцом Ерофеева. – Сам я, как католик, что-то старался ему объяснить, сравнивал. Объяснения были очень простые: что религия только одна, что никакой национальной религии быть не может, что православная церковь в России была и остается в подчинении у государства и что вероучение католическое отчетливее, понятнее и несколько разумнее. А он был большим поклонником разума (отсюда у него такое тяготение к абсурду). Несколько упрощая, я ему представлял католичество как соединение рассудка и чувства юмора. Честертон говорил: “В религию людей без чувства юмора я не верю”. Я тоже думаю, что Савонарола был просто сумасшедший, а не верующий человек, а у Иисуса Христа, как мы решили с Веничкой, было очень тонкое и изощренное чувство юмора. “Ну, может быть, иногда чересчур тонкое!” Веничка говорил, что за одно предложение не прелюбодействовать можно дать человеку премию за чувство юмора. У самого́ Венички всегда был очень сильный религиозный потенциал».

«Я думаю, что Ерофеев представлял собой латентный религиозный тип, исключительно честно настроенный», – считает и Андрей Архипов, а Ольга Седакова так говорит о религиозных чувствах автора «Москвы – Петушков» и о его отношении к церковной жизни: «Насколько я помню, Вене всегда хватало его личной веры. Когда люди, окружающие его, становились правильными, крестились в церкви, обращались в православие, он над этим только посмеивался <…> Он говорил мне: “Когда будет уж совсем паршиво, тогда и крещусь”. Но говорил он это уже во время болезни. Ранее такой вопрос вообще не стоял перед ним <…>

– Почему именно католичество? – недоумевала я. А он мне ответил, что думал об этом, когда я еще пешком под стол ходила. И что он всегда мечтал о католичестве <…> Когда я его пришла поздравить с крещением, он был вдохновлен и надеялся начать новую жизнь. Но, насколько я знаю, ни в католический, ни в православный собор он больше ни разу не зашел».

А вот что Седакова рассказывает об отношении Ерофеева к православному неофитству 1980-х годов в мемуарном очерке об авторе «Москвы – Петушков»: «Стилизованное благочестие православных неофитов, нестерпимое самодовольство, которое они приобрели со скоростью света – и стали спасать других “соборностью” и “истиной”, которые у них уже как будто были в кармане, – все это, несомненно, добавило к Вениным сомнениям в церковности. Он как-то сказал:

– Они слезут с этого трамвая, помяни мое слово.

– С трамвая?

– Ну да. Я хотел пойти пешком, а они вскочили на трамвай».

Не все друзья и знакомые Ерофеева поверили в то, что крещение для него было по-настоящему судьбоносным шагом. «По-моему, Веня никогда не был религиозен: для него религия была скорее важна культурологически, чем в качестве жизненной практики», – пишет Лев Кобяков. Сходно о своем отношении к церкви говорил и сам Ерофеев в интервью О. Осетинскому, которое он дал уже после крещения. На вопрос, является ли он верующим человеком, Ерофеев ответил так: «До какой-то степени, но не слишком прочной. <…> Обрядовая сторона меня немножко приостанавливает и пугает. Но христианские-то принципы были для меня священными с 17-летнего возраста, и я их проповедовал по мере сил. И среди студенчества, за что, кстати, и был изгоняем».

Отметим, что многолетнее «проповедование» Ерофеевым «христианских принципов» было отнюдь не бесплодным. В частности, его владимирский друг Борис Сорокин в итоге стал диаконом православной церкви. Не без помощи Ерофеева к вере пришел и Игорь Авдиев, который впоследствии вспоминал: Венедикт «в первую буквально нашу встречу подарил мне маленькое Евангелие от Иоанна. Кстати, лондонское издание. Он всех нас преобразил как бы, дал нам закваску Евангелия». Особенно же выразительным кажется нам следующее воспоминание Натальи Беляевой о Ерофееве и его друзьях «владимирцах»: «В конце 1970-х годов Веничка вместе с другими из этой компании был у меня дома на улице Строителей. Там и произошел эпизод, сыгравший добрую и немаловажную роль в моей жизни. Началось с того, что кто-то процитировал фразу из Нагорной проповеди из Евангелия от Матфея. А потом Веничка устроил мне небольшой экзамен. Спрашивает: “Это откуда?” А я ни бе ни ме. Что-то знакомое, а откуда – не знаю, к своему стыду. Он говорит: “Это Нагорная проповедь. Откуда?” Я опять не знаю. “Ты что, Евангелие не читала?” Я говорю: “Читала, но почти не помню”. – “Есть у тебя Евангелие?” – “Есть”. – “Неси сюда”. Я принесла. Он открыл пятую главу и прочел мне вслух всю Нагорную проповедь. Это я запомнила на всю жизнь. Мало того, что устыдилась своего невежества, но еще и поняла: эту книгу надо читать и знать. Этот эпизод стал одним из приведших меня к христианству толчков. В 1979 году я приняла крещение. Царство небесное Веничке. На Страшном суде буду свидетельствовать о том, что он помог мне прийти ко Христу».

Нужно, впрочем, обратить внимание на то обстоятельство, что и в данном случае, если сопоставить его с другими историями из жизни Ерофеева, на память приходит если не главный герой «Бесов», то центральный персонаж «Преступления и наказания». «Веня ничем не был похож на Раскольникова, как и я – на Сонечку Мармеладову, – рассказывает Ольга Седакова. – Но однажды мы невольно разыграли знаменитую сцену. Веня пришел, как обычно, без предупреждения – в поисках похмелиться. Я в это время читала и была под сильным впечатлением от прочитанного.

– Вень, ты послушай!

– Да читал я это! (речь шла о Ин. 11, 38–46).

– Я тоже читала, но послушай.

Веня выслушал весь рассказ о Лазаре и спрашивает:

– И что, ты в это веришь?

– Конечно.

– Я всегда знал, что ты того (повертев у виска), но не до такой же степени!»

Конец весны, лето и начало осени 1987 года Ерофеев провел в подмосковной деревне Верховье, в доме, который он снимал на пару с коллекционером нонконформистской живописи Александром Кроником. «Мы с Веней, да и с его женой Галей, сразу же почувствовали себя удивительно хорошо и легко друг с другом <…> В будни, когда я должен был уезжать в Москву, Веня хотя и недовольно ворчал, но кормил и выгуливал моего борзого пса Улана», – вспоминает Кроник. 9 октября Ерофеев подарил соседу по деревенскому дому парижское издание «Москвы – Петушков» с такой дарственной надписью: «Александру Кронику в знак признательности за Верховье и за все остальное».

Одним из главных бытовых увлечений Ерофеева по-прежнему оставался телевизор. За новостями Венедикт следил с интересом и участием. «Помню, как 5-го (?) мая 89-го года по телевизору передали, что в районе Уфы сошел с рельсов поезд. Как ему показалось, я выслушала это сообщение с несколько рассеянным видом. Он возмутился: “Ты как будто посторонняя, как будто по ту сторону, а я, как всегда, рыдаю”», – вспоминает Наталья Шмелькова. Отчасти похожей историей делится в мемуарах Марк Гринберг: «Помню, как он во время ирано-иракской войны пересказывал, что Хомейни гонит подростков-смертников (шахидов) с зелеными повязками на лбу на вражеские минные поля. Обычно он не выражал сильных эмоций, но тут как раз выражал».

В январе 1987 года на пленуме ЦК КПСС был объявлен курс на перестройку. Ситуация в стране начала постепенно меняться. «Ерофеев не отходит от телевизора – съезд», – записала в дневнике Шмелькова. «Никаких принципиальных перемен в сторону лучшего он не ожидал, но все происходящее в стране считал важным и исключительно интересным. Однажды сказал: “Меня-то скоро не будет, а ты когда-нибудь испытаешь гордость за то, что жила в это время”», – поясняет она далее. «У меня есть опасение, что что-нибудь произойдет с нашим президентом, – говорил Ерофеев в позднем интервью О. Осетинскому. – <…> Тогда будет очень паскудно. <…> Если даже и президент останется на месте, мы будем хотя бы там, где мы есть. А если с ним что-нибудь случится, тогда уже яма. Даже не яма, а, я бы сказал, еще покруче».

В конце октября 1987 года Нобелевская премия по литературе была присуждена Иосифу Бродскому. Ерофеев многократно отзывался о нем как о «лучшем из поэтов нынешней России» (цитата из письма к Тамаре Гущиной). Вероятно, именно поэтому Ерофееву был сделан заказ написать эссе о Бродском в связи с грядущим вручением премии. По просьбе директора американского издательства «Серебряный век» Григория Поляка к автору «Москвы – Петушков» обратилась приехавшая в Москву двоюродная сестра Натальи Шмельковой Лиля Панн, с 1977 года живущая Нью-Йорке. «Сконструированный Ерофеевым по собственным дневниковым записям весьма острый срез неоднородного отношения к Бродскому среди столичной публики я забрала у него в конце своей поездки, во второй свой визит на Флотскую, – вспоминает Панн. – Ни второй, ни тем более первый визит – вместе с Наташей – я никогда не забуду. Память освещается обликом Вени, как материальным источником света. Возможно, эффект обязан нечастому совпадению души и лица. Как я могу судить о его “душе”? Только по всему “ерофеевскому тексту”. Другими словами, его лицо привлекало, но не удивляло, а подтверждало Веничку. И лирических героев других книжек (включая записные). А тут еще яркая пригожесть всего облика Венедикта. Поскольку я впервые видела этого человека после операции у него на горле, не могу судить, всегда ли он меньше говорил голосом, чем лицом, улыбчивым и со сполохами отчаяния. Он производил впечатление человека если не молчаливого, то сдержанного, создавшего вокруг себя личное пространство тишины. И при этом оно было не замкнуто, а, благодаря необычно интенсивному зрительному контакту, открыто для собеседника. Наташа характеризовала его голос как “космический”, и точнее я не могу выразить ощущение и моего слуха».

Эссе Ерофеева о Бродском действительно продемонстрировало «острый срез неоднородного отношения» к поэту со стороны московской публики. Вначале Ерофеев заявляет: «…я, собственно, о Бродском писать не буду, это излишне», – а далее, верный любимой манере издевательской систематизации материала, автор «Москвы – Петушков» приводит подборку высказываний своих знакомых о поэте – большей частью довольно-таки нелепых. Однако итоги в финале все-таки подводит он сам: «Панегирических суждений не привожу за их избыточную восклицательность и единообразие и потому, что ко всем им присоединяюсь, конечно. Как бы ни было, грамотному русскому человеку – это я знаю определенно – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала».

Отношение свежеиспеченного нобелевского лауреата к Ерофееву было во многом сходным. «Самый низкий поклон через Беллу передал ему Иосиф Бродский», – записывает в дневнике Наталья Шмелькова. «Когда я разгребал архив Бродского, – вспоминает Виктор Куллэ, – в числе прочего интересного я там нашел несколько листков со списками обязательного чтения для его студентов, причем не только по русской литературе. И там были “Москва – Петушки”». Прямо Бродский высказался о поэме в документальном фильме про Ерофеева, снятом Павлом Павликовским: «Легко высмеивать. Легко говорить колко и остроумно о советской действительности, она и так абсурдна. Изобличить ее ничего не стоит. Однако я понимаю, что это не было главной целью Ерофеева, когда он писал книгу. Он пытался найти, высвободить голос… Да». «Когда Бродский однажды прислал Ерофееву телеграмму, в которой приглашал его в США – сделать операцию на горле, то Венедикт очень этим был горд и даже положил телеграмму под стекло», – рассказывает Нина Черкес-Гжелоньска. Увы, их личное знакомство так и не состоялось.

Неудивительно, что «под знаком Бродского» в декабре 1987 года прошли сразу два московских литературных вечера, на которые выбрался Ерофеев, – чествование нобелевского лауреата в кафе «Новые времена» и устроенный в память Леонида Губанова вечер в доме культуры «Меридиан». На втором из этих вечеров Ерофеев познакомился с Евгением Евтушенко. Как и у многих современников, ерофеевское отношение к са́мому прославленному поэту-шестидесятнику не было ровным и однозначным. Так, Виктор Баженов вспоминает, что Ерофеев «из поэтов ценил Иосифа Бродского, испытывал отвращение к Евтушенко и его окружению». А вот Лидия Любчикова рассказывала, как Ерофеев однажды «плакал над стихами Евтушенко. Принес его книжку, сел на тахту, читает, восхищенно восклицает, смотрю – заплакал. Смущенно, как ребенок, смотрит на меня, в глазах слезы: “Разве, – говорит, – это не хорошо?” И читает что-то чрезвычайно одухотворенное, но скверно написанное, на мой взгляд. Его тронула до слез доброта какой-то идеи». В антракте вечера памяти Губанова Ерофеева подвела к Евтушенко Наталья Шмелькова, которая отметила в своем дневнике: «“Вы знаете, – сказал ему Евтушенко, – когда я в Сибири читал “Москва – Петушки”, мне очень захотелось выпить”. – “За чем же дело, – улыбнулся Ерофеев, – тем более, что у меня нет ни одной вашей книжки”. – “А я хочу ваш автограф”, – сказал Евтушенко». Артем Баденков, как и Наталья Шмелькова, бывший свидетелем этой встречи, вспоминает, что «Евтушенко, который не выступал, очень обрадовался свиданию с Ерофеевым. Потому что кто-то из выступавших его задел в выступлении, и он себя чувствовал не в своей тарелке. А тут вдруг совсем другое отношение». Сестре Тамаре Ерофеев о своем впечатлении от Евтушенко 6 января 1988 года писал так: «Он мне очень приглянулся и потертым свитером, и задрипанным шарфом вокруг шеи, и полным отсутствием обдуманности и театральности в манерах».

На вечере памяти Губанова с Ерофеевым познакомился молодой тогда поэт Виктор Куллэ, который так вспоминает о своем общении с автором «Москвы – Петушков»: «Венечка был уже звездой, вокруг него все вились. Он уже от людей как от надоедливых мух отмахивался, просто очевидно было, что он устал, а еще многим казалось, что, говоря с ним, нужно обязательно громко материться и обязательно предлагать выпить. Я помню (это уже забегая вперед), был литинститутский вечер Ерофеева, и Игорь Меламед торжественно шел по проходу со стаканом… А Веня на него с такой ненавистью смотрел… Как я понимаю, сам по себе акт выпивания для Венечки был делом глубоко интимным, примерно как попи́сать сходить. Со сцены же странно было бы пи́сать, да? Это уже было бы какое-то нарушение порядка интимности.

В гости на Флотскую меня впервые привел Генрих Сапгир. Был какой-то сапгировский вечер, на котором они с Веней договорились об этом. Соответственно, я доехал до Генриха, и мы уже вместе отправились на Флотскую. Я помню совершенно фантастический по размерам балкон в этой квартире, и там были насаждения, которыми Венечка занимался.

Он, как правило, возлежал на диванчике и беспрерывно благоухал валокордином и корвалолом. Это был запах, который для меня прочно связался с Венечкой. Это постоянное питье, в котором содержалось немножко алкоголя, как я понимаю, являлось для Вени суррогатом крепких напитков. Типа нынешних электронных сигарет. А вокруг всегда было много людей. Хотя он и утомился от них, особенно от новых, но почему-то окружал себя гостями. Может быть, один оставаться боялся? Или это был благовидный повод, чтобы не сидеть и не писать “предсмертное” “гениальное” произведение? И вот создавалось ощущение, что его как бы нет, он был такой точкой отсутствия (а он ведь еще не мог к тому же говорить как следует). Но каким-то образом он структурировал пространство вокруг себя. И каждое его “говорилово” поэтому приобретало особое значение. Вдруг раздавался этот искусственный, довольно-таки жуткий голос, и все, замирая, слушали. Кстати, было видно, что он часто экономил слова́, ведь говорить, наверное, было трудно. И вот Венечка безапелляционно высказывал свое резкое мнение, свой вердикт, с которым принято было соглашаться. Строго говоря, это был тоталитарный дискурс, не помню, чтобы кто-то осмеливался с Венечкой спорить. Я, разумеется, имею в виду не старых друзей, а таких, как я, – посетителей “храма”. А были в этом “храме” и жрецы. Нужно, впрочем, отметить, что интонационно Веня никогда не был безапелляционен, даже через машинку он ухитрялся говорить, не припечатывая.

Слушать его через машинку было тяжело, к этому нужно было привыкнуть. Это было как бы постоянное напоминание о том, что человек, с которым ты говоришь, одной ногой уже практически в могиле. Как-то сразу было ясно, что на этом болезнь не остано́вится. Соответственно, ты все время себя чувствовал, как у постели умирающего, а это ведь трудно. И у него все время был совершенно запредельный трагизм на лице написан. Веня на тебя смотрел как великомученик с иконы неимоверно пронзительными глазами. В то же время от него исходила немалая сила, я бы сказал, сила всеприятия. И это абсолютно не смотрелось как поза, потому что иначе мы бы это чувствовали все более или менее».

После смерти Ерофеева Виктор Куллэ посвятил его памяти стихотворение, снабженное эпиграфом из Тимура Кибирова («Мы не увидели неба в алмазах. // Небо в рубинах увидели мы»):

 

И голос, как от ларингита,

осипший в бешеном совке,

звучит подобием санскрита

в глухом арийском пивняке,

Где не убийцы в полумасках,

а безнаказанное чмо…

 

 

И эти узелки на связках —

как узелковое письмо —

не поддаются расшифровке

ни хитрым штирлицем, никем.

 

 

Так при удаче и сноровке

рискуешь проморгать эдем

и поперхнуться эсперанто,

как рыбьей костью, – подхватив

куплет, который арестанты

выводят на любой мотив.

 

 

Запрошлогодняя столица,

которой выпало «зеро»,

такая нищая – ютится

у входа в станции метро;

пьет пиво из литровых банок,

газетой скомканной шуршит,

считает бешеные бабки…

 

 

И легкий человек спешит

подальше от ее рубинов —

спешит к развязке роковой

в бутылках заточенных джинов

и ангелов над головой.

 

 

И сиплый голос год от года

бесстрастнее со стороны:

до дрожи стенок пищевода,

до шелеста, до тишины —

заржавленным небесным свёрлам

вернуть заточку крепких рук…

 

 

Так буква Ю пронзенным горлом

поныне округляет звук.

 

В начале февраля 1988 года Ерофеев передал парижскому приятелю Александру Бондареву для публикации в «Континенте» свой новый маленький текст, так же, как эссе о Бродском, составленный из цитат и сверхкратких комментариев к ним. Вот как об истории создания этого текста вспоминает Бондарев: «В ответ на привычное Веничкино “Я еще не закончил” я спросил: “Ну хоть что-то у тебя готовое есть? Пусть совсем крохотное?” Автор честно ответил: “Ничего, кроме записных книжек”. <…> “Покажи”, – потребовал я. И он, на свою беду, показал. В записной книжке были аккуратно выписаны цитаты из ленинского ПСС: среди них были и мои любимые, и такие, которых я раньше не видел <…> “Значит, так, – сказал я. – В воскресенье я улетаю. У тебя есть три дня, чтобы привести это все в божеский вид. Желательно с твоими комментариями, но можно и без. Гонорар получишь сразу”. Веничка колебался. Он не верил в литературную и денежную ценность трудов Ильича. “А как все это назвать?” – “Как, как… Назови «Моя лениниана», а там видно будет”. Случилось чудо. Перед отлетом я застал Веничку сияющим: в первый раз в жизни он не подвел издателя со сроками, не обманул и теперь честно передает законченную рукопись. Как настоящий профессиональный писатель! В заглавии я заметил слово “маленькая”. “Почему?” – “Ну, потому что подумают еще, что я больше крупных вещей не пишу”». Впрочем, Сергей Шаров-Делоне свидетельствует, что собирать цитаты для «Маленькой ленинианы» Ерофеев начал задолго до 1988 года: «Она писалась прямо в Абрамцеве. Я прекрасно помню, как это все делалось. Это было ужасно трогательно. Это готовилось в Абрамцеве, но и в Москве. И в Москве, чтобы тома́ Ленина посмотреть, он пошел в районную библиотеку. Это была его собственная идея. Когда он наткнулся на одну цитату из Ленина, которая с добрым дедушкой Лениным никак не вязалась. На вторую. На третью, на четвертую. О его “Лениниане” стали ходить слухи. И Бондарев, я думаю, подтолкнул его, чтобы привести это в окончательный вид» .

Наверное, Ерофеев так быстро составил «Мою маленькую лениниану» потому, что ему в данном случае досталась удобная роль формовщика коллажа из ударных ленинских цитат и сопроводителя этих цитат эффектными комментариями вроде: «Воображаю, как вытягивались мордаси у наркома просвещения Анатолия Луначарского, когда он получал от вождя такие депеши: “Все театры советую положить в гроб” (ноябрь 1921)».

«По такому же типу хочу написать “Энгельсиану”. Слава богу, материала предостаточно даже в одном шестом томе их совместных с Карлом Марксом сочинений», – впоследствии говорил Ерофеев С. Суховой. Этому плану не суждено было осуществиться. Из маленьких, но все же законченных произведений Венедикта Ерофеева, написанных в 1980-е годы, упомянем еще эссе «Саша Черный и другие», а также «33 зондирующих вопроса абитуриентке Екатерине Герасимовой». Последнее сочинение, найденное в архиве Ерофеева, представляет собой вопросы на знание русского языка и литературы, но такие специфические, что всерьез рассматривать их как тест на эрудицию, пожалуй, невозможно: «Русская литература. В отличие от XX века, ни один русский литератор XIX века не кончил жизнь самоубийством. Исключение одно (Всеволод Гаршин не в счет): в самом начале XIX века наложил на себя руки чрезвычайно известный русский писатель XVIII века. Кто он? В каком году и каким образом он покончил с собой (пистолет, петля, яд) – ненужное зачеркнуть?» И так далее, и тому подобное.

«Крупной вещью», которую Ерофеев мучительно пытался писать в конце жизни и тоже обещал отдать в «Континент», была пьеса «Фанни Каплан». «Разговоры о “Фанни Каплан”, я думаю, я слышал еще в конце 1960-х годов, – вспоминает Андрей Архипов, – и уже тогда у этого произведения-призрака было значение мифа, чего-то забавного, но очень важного. Еще ничего не сказано, а каким-то образом уже понятно. А дочерью приемщика стеклотары, мне кажется, Фанни Каплан стала уже после “Шагов”». Еще весной 1985 года Ерофеев начал собирать материалы для пьесы «Диссиденты», замысел которой то переплетался с «Фанни Каплан», то оформлялся в отдельную вещь, причем, иного жанра. Осенью 1989 года Ерофеев рассказывал о своих планах Ирине Тосунян так: «<П>ьеса “Фанни Каплан” <…> почти готова. Уже на Западе было сообщено, что она вот-вот выйдет в журнале “Континент”. Вторую пьесу, “Диссиденты”, готов принять к постановке Театр на Малой Бронной. Это уже не трагедия, а чистейшая комедия. И в прямом, и в переносном смысле. Мне уже звонили и сказали: “Слушай, Ерофеев, зачем с таким материалом обращаться таким юмористическим образом?” Пьеса о жизни 60-х годов. Поэтому у меня двоякая цель в Абрамцеве – закончить и “Диссидентов”, и “Фанни Каплан”, трагедию в пяти актах, где вообще из героев ни одного в живых не остается».

Подготовительные материалы к «Диссидентам» содержат выписки из записных книжек – их предполагалось ввести в речь персонажей пьесы, в основном, представляющих собой различные типы советских инакомыслящих. В большинстве случаев для действующих лиц пьесы (Антисемитка, Правый католик, Крайне левый, Иудаисты, Люди восточных ориентаций, Дзэн-буддизм и пр<очее> и т. д.) Ерофеев указывал прототипы из своих друзей и знакомых. Некоторое представление о вероятном содержании пьесы «Фанни Каплан» может дать рассказ актрисы Жанны Герасимовой, для которой предназначалась главная женская роль: «Это был жанр абсурдистской пьесы. Я тогда еще сказала Зайцеву: слушай, по-моему, он переплюнул Ионеско. Я помню, что местом действия был пункт приема бутылок, все время закрытый. Была очередь, которая туда выстроилась. И все время что-то происходило в этой живой очереди. А приемщиками в пункте работали Ленин, Троцкий и другие однофамильцы известных партийных деятелей… И они без конца обсуждали: открывать им этот пункт или не открывать? Что им это даст? А Фанни Каплан сидит все время и вяжет “тапочки для папочки”. Я ему еще тогда сказала: “И что – это вся роль у меня будет – такое вязание?” Он говорит: “Да. А потом ты встанешь и убьешь Ленина”. Я отвечаю: “Спасибо, очень хорошая роль! Слов учить не надо”». В итоге ни один из этих замыслов не оформился в законченное произведение и о ходе работы над ними можно судить лишь по сохранившимся наброскам и отрывкам из писем Ерофеева сестре Тамаре: «Бабьё не дает закончить “Фанни Каплан”» (13 марта 1986 года), «Смущает меня то, что моя “Фанни Каплан” почти не движется (и не потому, что сам я очень подвижен, а просто не замечаю в себе пока должного подъема)» (6 января 1988 года), «звонок из журнала “Театр” с убедительной просьбой закончить, наконец, мою пьесу “Диссиденты” <…>, звонок из Парижа о том, что последний срок (согласно контракту относит<ель>но пьесы “Фанни Каплан”) истекает в Католическое рождество: 25 декабря. Это всего ужаснее» (8 декабря 1988 года), “Фанни Каплан” (надеюсь, к середине апр<еля> поставить точку) (20–30 марта 1989 года). Увы, необходимое для «должного подъема» здоровье Венедикта становилось все хуже и хуже.

В 1988 году у Ерофеева обострились боли в горле. В середине марта его жена вместе с Яной Щедриной, ее мужем (выполнившим функции водителя) и Натальей Шмельковой отвезла Венедикта Васильевича на обследование в онкоцентр. «Галина отыскала хирурга Огольцову, которая делала Веничке первую операцию, – записала Шмелькова в дневнике. – В кабинет № 28 они вошли с Веничкой вместе. Долго не выходили. Ждала и молилась… Когда они вышли, по лицам их все поняла. Диагноз: один узел. Необходима операция. Будет полегче первой по продолжительности. Веня с трудом добрался до выхода. Его от волнения заносило». 20 марта Игорь Авдиев привез к Ерофееву священника, который соборовал его, а 26 марта Венедикта положили в онкологический центр – освободилось место. «Сначала Веничка был чуть ли не в панике, но потом, уже в больнице, быстро успокоился», – записала Наталья Шмелькова в дневнике.

В апреле в палату к Ерофееву пришел знакомиться поэт Бахыт Кенжеев. «Веничка, конечно, большой ребенок: так и не развернул огромную плитку шоколада, которую принес Бахыт, чтобы не испортить красивую яркую обертку, так ему понравившуюся», – отметила Наталья Шмелькова . «От встреч с Ерофеевым запомнил только, какой он был поразительно красивый и благородный, – пишет Кенжеев. – А еще: что он тихо сидел в углу, когда читали стихи, попивал водочку и приговаривал себе под нос: “Боже, ну отчего же это так невыносимо плохо!” При этом почему-то получалось не обидно». В октябре 1989 года Кенжеев написал стихотворение, навеянное «Москвой – Петушками», и посвятил его «В. Ерофееву»:

 

Расскажи мне об ангелах. Именно

о певучих и певчих, о них,

изучивших нехитрую химию

человеческих глаз голубых.

 

 

Не беда, что в землистой обиде мы

изнываем от смертных забот, —

слабосильный товарищ невидимый

наше горе на ноты кладет.

 

 

Проплывай паутинкой осеннею,

чудный голос неведомо чей, —

эта вера от века посеяна

в бесталанной отчизне моей.

 

 

Нагрешили мы, накуролесили,

хоть стреляйся, хоть локти грызи.

Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,

лебединые крылья в грязи?

 

В том же апреле Кенжеев встретился с Натальей Шмельковой и передал ей для Ерофеева деньги. «“Протяните его хотя бы полгода, чтобы при нем вышли книги, а то все как-то страшно несправедливо”, – с горечью сказал он». Сам Ерофеев в письме к Тамаре Гущиной от 15 апреля высказал серьезное сомнение в том, что его произведения наконец опубликуют на родине. «Сегодня ровно двадцатый день, как я снова на 23-м этаже этой паскудной онкологической башни, – сообщил он сестре. – Еще в феврале мне говорили, что в день своего 50-летия я имею право на ликование: три года после операции уже практически исключают всякую возможность рецидива. И вот – я немножко не дотянул до этого благостного трехлетия <…> Наталья и Галина приходят ежедневно, остальные варьируются. Дадут ли мне свободу к Первомаю – неизвестно. А надо бы: на 30 апреля назначен мой литературный вечер во Дворце культуры Краснопресненского р<айо>на Москвы <…> Жду в мае месяце своей новой публикации в ФРГ (об этом, когда увидимся) и впервые в СССР. Пока не увижу собственными глазами, не поверю». Это «пока не увижу» похоже на заклинание. На первую публикацию своей поэмы в Советском Союзе Ерофеев возлагал большие надежды. «Вот посмотришь, какой поднимется страшный бум после издания “Петушков”, – говорил он Наталье Шмельковой. – Встанет вопрос: будет ли еще существовать русская литература?»

На короткое время из онкоцентра Ерофеева все же выписали, и 30 апреля состоялся тот литературный вечер, о котором он писал сестре. Это был вечер «Два Ерофеева», проведенный на пару с однофамильцем автора «Москвы – Петушков» – Виктором Ерофеевым. «Большой зал был полон, свободных мест почти не было, – вспоминает Татьяна Нешумова. – Виктор читал рассказ “Жизнь с идиотом”, а Веничка – не читал, по-моему. Но он что-то говорил или отвечал на записки. Говорить мог, только приставив к горлу специальный аппарат, который улавливал колебания голосовых связок. Очень красивый, высокий, стройный, элегантный, обаятельный, и этот голос – робота. Такое странное впечатление. И на этом фоне другой Ерофеев, конечно, терял в весе, потому что масштаб задавал Веничка. Но иначе ведь и быть не могло». В письме к сестре Венедикт Ерофеев не зря ни словом не обмолвился об авторе «Жизни с идиотом» – однофамильца он терпеть не мог, выступать с ним на одном вечере не хотел и согласился на это только ради денег. «Я его обожал, боготворил, превозносил его поэму “Москва – Петушки”, считая ее самой великой поэмой XX века, а он меня, мягко говоря, не любил, – рассказывает Виктор Ерофеев. – Причина этой неприязни ко мне была в том, что я невольно считался “узурпатором” его имени и славы. Причем славы заслуженной, только отставшей от него. Причем мы не только однофамильцы, но у нас полностью совпадают инициалы: я – Виктор Владимирович, а он – Венедикт Васильевич. Так что на библиотечной полке и в книжных магазинах нас было не разделить. Причем на всех языках мира. С этим совпадением были разные истории, славу богу, ни одной – трагической, скорее комические. Но то обстоятельство, что меня путали с писателем, превосходящим меня по всему, навсегда избавило меня от писательского тщеславия. Я осознавал свое место, которое было и будет гораздо ниже места Венедикта Ерофеева». «К Виктору Ерофееву он недоброжелательно относился, – свидетельствует Евгений Попов. – Я помню, Венедикт ему говорит: “Ну, вы там всё викаете?” – Витя подписывался “Вик. Ерофеев”. А тот ему: “Что бы ты, Веня, не говорил, я тебя все равно люблю!”».

25 мая 1988 года Венедикту Ерофееву во второй раз прооперировали горло. «Операция оказалась опасной. Плюс ко всему – задели нерв», – записала Наталья Шмелькова в дневнике. Длилась операция четыре часа. «Когда я пришла в больницу к Ерофееву, увидела, как он изменился, – вспоминает Татьяна Щербина. – Алкоголь не брал, а болезнь взяла (он тогда не пил вообще), глаза потускнели, он как бы осел, будто из него вытащили тот стержень, который и держал его спину как на параде, и голова, обычно чуть приподнятая, клонилась вниз. Жизнь его тяготила, он неохотно волочил ее за собой по больничной палате, и сразу стало ясно, по контрасту, каким он был лихим и гордым наездником своей жизни, как уверенно держался в седле, несмотря на все недуги». На Флотскую улицу Ерофеев вернулся лишь в начале июля. Этим же месяцем датировано письмо от поэта Михаила Генделева, доставленное Ерофееву из Иерусалима, и сохранившееся в его архиве. Тон письма дает понять представление о том, какой любовью Венедикт был окружен в конце своей жизни, и как на этот момент оценивали его писательский статус читающие современники. «Здравствуйте, Веня. Поздравляю Вас со счастливо перенесенной операцией. Мы – т<о> е<сть> я и мои друзья – очень переживали, и, чуть ли не впервые – я вынужден был обратиться к Высшей Инстанции – поперся я, атеист, к стене Плача, сунул записочку Господу <…> Майя <Каганская> просила Вам передать дословно следующее: она гордится тем, что живет с Вами, Венедикт Ерофеев, в одно историческое время. Я присоединяюсь».

В похожем тоне была выдержана и торжественная речь, произнесенная еще одним поэтом – Александром Величанским на вечере, состоявшемся в московском Доме архитекторов и специально приуроченном к юбилею автора «Москвы – Петушков» (24 октября Ерофееву исполнилось 50 лет, время предварительных итогов): «О нынешних талантливых писателях никогда не скажут, что они, мол, жили во времена Ерофеева. Нет, про них скажут, что они жили во времена друг друга, а во времена Ерофеева жила вся страна – во времена Ерофеева жили все, кто жил в его время. Все наши соотечественники, родившиеся между 30-ми и 50-ми годами, останутся, и не в истории одной лишь словесности, но в истории всей Руси – ерофеевским поколением».

Хотя произнесены эти высокие слова были в са́мом центре Москвы, на утвержденном начальством мероприятии, статус Венедикта Ерофеева в пространстве советской культуры некоторое время еще оставался если не двусмысленным, то не вполне определенным. Ни одно его произведение напечатано в СССР по-прежнему не было. Первая публикация состоялась в конце 1988 – начале 1989 года и по этому поводу Ерофеев составил печальный список:



1988 г. То есть наконец-то разрешили печататься в России.

спустя 2 года после Хельсинки (на финском).

спустя 3 года после Нью-Йорка (английский).

– " – " – 3 года после Белграда (сербский).

– " – " – 5 лет после Лондона (английский).

– " – " – 6 лет после Y. Press, Париж. (на русском). 2-е изд<ание>

– " – " – 6 лет после Бостона, США (на английс<ком>).

– " – " – 8 лет после Любляны, Югославия (на словенском).

– " – " – 9 лет после Стокгольма (на шведском).

– " – " – 9 лет после Амстердама (голландский).

– " – " – 9 лет после Зальцбурга (Австрия) рус<ский> и немец<кий>

– " – " – 9 лет после Мюнхена (немецкий).

– " – " – 9 лет после Цюриха (Швейцария).

– " – " – 10 лет после Варшавы (на польском).

– " – " – 11 лет после Лондона (на польском).

– " – " – 11 лет после Y. Press, Париж. (на русском) 1-е изд<ание>

– " – " – 11 лет после Милана (итальянский яз<ык>).

– " – " – 12 лет после «Альбен Мишель», Париж (фр<анцузский> язык).

– " – " – 15 лет после Иерусалима (Израиль).

[Аргентина. Куплены права на издание у Albin Michel для издат<ельст>ва на испанском, еще в 1977 г.].



Дебют Ерофеева в советской печати смотрелся почти комически – в четырех номерах журнала «Трезвость и культура» была с большими купюрами помещена поэма «Москва – Петушки», сервированная под соусом разоблачения ужасов алкоголизма. «Ерофеев, разумеется, наслаждался подобным парадоксом, – пишет издатель Александр Давыдов. – Действительно, смешно». Жалко, что автор «Москвы – Петушков» не узнал о своеобразной реакции руководителей московских железных дорог на публикацию поэмы в журнале «Трезвость и культура», – тогда, вероятно, он развеселился бы еще больше. «Контролерам был известен Ерофеев, – пишет Андрей Анпилов. – Когда вышла в “Трезвости и культуре” поэма, – им, оказывается, начальство устроило собрание, где упрекало за поборы с зайцев и пьянство на рабочем месте. То есть меры по результатам сигнала были приняты». Не поручимся, впрочем, что это не городской анекдот.

«Воевать за трезвость партия и правительство решили почему-то культурой, – вспоминает Сергей Чупринин, написавший предисловие к первой публикации “Москвы – Петушков”. – Даже новый журнал появился, который так и назывался – “Трезвость и культура”. Вот оттуда летом 1988 года мне и позвонили – с просьбой написать вступительную статью к “Москве – Петушкам” Венедикта Ерофеева. Надо ли говорить, что от таких предложений не отказываются? Я в ту пору ерофеевскую поэму, на родине еще не публиковавшуюся, знал едва ли не наизусть, поэтому и статью написал, не скрывая своего восхищения и ставя этот текст в один ряд с вершинными достижениями русской литературы XX века. Понравилось ли Венедикту Васильевичу мое сочинение, мне самому и теперь кажущееся не пустым, не знаю, он, поди, к похвалам давно уже привык, но вот о том, что к само́й публикации (1988, № 12; 1989, № 1, 2, 3) классик отнесся через губу, я наслышан. Да оно и правильно – мало того, что журнал этот так потешно назывался, так еще и из хрестоматийного текста трезвые публикаторы ступенчато понавырезали самые лакомые места – что-то в гранках, что-то в верстке, а что-то уже и в сверке. Несколькими месяцами позже появился альманах “Весть”, где поэма была напечатана уже как до́лжно, тут же лавиной пошли отдельные издания, так что, увы мне, о публикации с моим предисловием никто уже и не вспомнил».

Действительно, в 1989 году лавина прижизненной и теперь уже вполне официальной популярности Венедикта Ерофеева в Советском Союзе достигла апогея. О том, каким почтением и обожанием он был окружен в этот период, можно судить, например, по коротким воспоминаниям Михаила Дегтярева, которому в 1989 году удалось договориться с автором «Москвы – Петушков» об интервью для телевидения: «Когда в “Останкино” об этом узнали, сбежались все редакторы, все захотели сами разговаривать с Ерофеевым. Но главный был тогда еще порядочный человек, сказал, что раз ты договорился и организовал, то твое право задать три первых вопроса. В общем, на съемку поехало человек шесть, и редакторы с корреспондентами изображали из себя осветителей и держателей кабеля. А я уселся с В. Е. в кресла. Очень крутым себя чувствовал. И конечно, старался казаться умнее, чем был в моем юном возрасте. Поэтому мало что помню из разговора о литературе, просто старался не опозориться. У В. Е. был очень странный взгляд – детский и мудрый одновременно. И какой-то абсолютно беззащитный. Сбивал с мысли. Потом меня долго хвалили в редакции». «Никогда не лицезрел я более прекрасного лица, – вспоминает о своей встрече с Ерофеевым в 1989 году Вячеслав Кабанов. – Да, именно так – лицезреть его хотелось. Глаза – невероятной глубины, голубизны и светлости».

17 февраля 1989 года состоялся творческий вечер Ерофеева в Литературном институте. «В. Е. уже говорил через аппарат, и разобрать с непривычки удавалось только отдельные слова, хуже радиоглушилки. Обозвал Ленина мудаком, чем сорвал аплодисмент», – вспоминает Николай Романовский. «“Москва – Петушки” он вслух не читал, а поставил магнитофонную запись», – прибавляет к этому Алексей Кубрик. 2 марта вечер Ерофеева прошел в студенческом театре МГУ, в котором в это время ставилась «Вальпургиева ночь». Режиссер Евгений Славутин вспоминает, как поражен был Ерофеев, когда узнал, что при постановке из текста пьесы не было выкинуто ни одно матерное слово. «И хотя он был особенно смел в своем художественном слове, в жизни это был необычайно, до безумия застенчивый, целомудренный человек, – комментирует Славутин. – То, что он говорит о себе в поэме: стыдлив, дескать, – это не маска». После первого акта на сцену для приветствий Ерофееву поднялись Владимир Муравьев, Ольга Седакова, Евгений Попов и другие писатели – друзья и приятели автора пьесы.

В этот же день с Ерофеевым познакомился поэт Игорь Иртеньев, который по нашей просьбе написал об авторе «Москвы – Петушков» небольшой мемуарный текст: «Впервые я увидел Венедикта Ерофеева в 1989 году на премьере спектакля “Вальпургиева ночь”, поставленном по его пьесе на сцене студенческого театра МГУ. Там же и был ему представлен. Позже, по его просьбе, дружившая с ним Таня Щербина привела меня к нему в квартиру на Флотской, где он жил с женой Галей. Он полулежал в постели, прихлебывал принесенный нами коньяк и благожелательно улыбался своей удивительно светлой улыбкой. Уже потом я от его подруги Наташи Шмельковой узнал, что ему нравились мои стихи, а еще несколько лет спустя в его интервью прочел, что из тогдашних молодых поэтов, кроме меня, он отмечал Витю Коркию и Володю Друка. Тогда я еще этого не знал и, должен признаться, сильно его робел – еще бы, живой классик, автор, без особого преувеличения, великой книги. Насколько помню, прочел пару своих стихов, за что был поощрен уже упомянутой улыбкой. Общаться с ним было, конечно, непросто – помимо собственного зажима мешал этот неестественный, как у робота, голос.

Через несколько месяцев я навестил его в НЦПЗ – научном центре психического здоровья, где знакомые психиатры накануне вывели его из очередного запоя. Не помню, о чем мы говорили, вернее, говорил-то практически только я, причем боясь остановиться, чтобы опять не возникло этой мучительной паузы. Я принес ему почитать рукопись Александра Кабакова “Подход Кристаповича”, к слову сказать, одной из лучших его книг, которую Ерофеев при следующем моем посещении совершенно незаслуженно расчехвостил: “А я скажу, что мне это совсем не нравится, а я сейчас топну ногой!” Нужно ли говорить, что спорить я с ним не стал.

Последний раз видел его уже на отпевании в церкви Донского монастыря. Спустя три дня после рождения моей дочки Яны. Она родилась ровно в день его смерти».

Спустя несколько недель после премьеры «Вальпургиевой ночи» вышел журнал «Новый мир» с рецензией Андрея Зорина на «Москву – Петушки». По свидетельству Тамары Гущиной, сам Ерофеев считал этот отклик «лучшей статьей о себе». «С Ерофеевым я не был знаком (видел живьем его один раз из зрительного зала), – вспоминает Зорин, – но с 14 лет был помешан на “Москве – Петушках”, практически знал книгу наизусть, и когда она была, наконец, легально напечатана, предложил И. Б. Роднянской, которая заведовала отделом критики в “Новом мире”, написать рецензию на нее (и на обе повести Саши Соколова – другого важного для меня автора 1970-х). Она согласилась, рецензия прошла, насколько я помню, легко, никаких трений ни на каком уровне не было (по Соколову как раз небольшие были)».

25 марта Ерофеев присутствовал на премьере свой трагедии в московском театре на Малой Бронной. «После спектакля и до всеобщих актерских чаев я полчаса говорил с глав<ным> режиссером и на многое ему пенял, что заметно возымело действие», – рассказывал Ерофеев в письме к Тамаре Гущиной от 30 марта. В апреле этого же года пьеса была опубликована в журнале «Театр», а 21 октября состоялась ее премьера в студенческом театре МГУ. «“На шестибалльной шкале я даю этой постановке 5,7” – промолвил автор пьесы в ответ на мой захлёб, – вспоминает Лиля Панн разговор с Ерофеевым после спектакля. – Это немало, спектакль МГУ ему понравился больше, чем в театре на Малой Бронной». «Он нам баллы ставил! Как в фигурном катании: 5,7–5,4 – 5,9… Я, честно говоря, уже не помню, что он поставил нашей музыке, – вспоминает Алексей Кортнев. – В то время мы работали в Студенческом театре МГУ, в том числе и как драматические артисты <…> Валдис Пельш играл Бореньку Мордоворота. Естественно, написали к спектаклю музыку. Сам Венедикт Васильевич производил очень странное впечатление. Может быть, просто из-за своего механического голоса, этого аппаратика-мембраны. Он был непредсказуемый. <…> Однажды у нас в театре специально для Ерофеева решили устроить читку стихов. Пришел мэтр с супругой, все наши собрались. Дрожащим голосом первый рифмотворец начал читать свои произведения. Когда закончил, от волнения у него просто тряслись руки. “Ну что, Венедикт Васильевич?” – спросили у мэтра. Мэтр приложил руку к горлу и изрек: “Это х…я!”. Все были просто в шоке. Галина Павловна ахнула и стала пенять мужу: “Да ты что, с ума сошел? Нас же друзья пригласили… Не можешь повежливее?” Ладно. Вышел следующий автор, в совершенном ужасе, что-то там продекламировал… “Это х… – спокойно повторил ВВ. – А ты, жена, молчи!”»

«Все вокруг трепетали, а он вел себя как утомленный славою классик, – рассказывает Сергей Чупринин о своей встрече с Ерофеевым после премьеры. – Мною не заинтересовался, спасибо за статью в “Трезвости и культуре” не сказал, ничего дурного не сказал тоже. Выпил, никому не предлагая, ритуальную стопку, вяло пожал мне руку и убыл из круга впечатленных поклонников. Стопка была у него своя и с собою, видимо, серебряная». На следующий день, 22 октября, спектакль по «Москве – Петушкам» был впервые показан в Московском экспериментальном театре-студии под руководством В. Спесивцева.

Летом 1989 года вышел тот самый альманах «Весть», о котором вспоминает Чупринин «<Н>евероятно, но <…> разрешено первое кооперативное издательство <…>, созданное под благим нажимом Вениам<ина> Каверина. Первой книгой, изданной коопер<атив>но будут мои “Петушки”, по настоянию того же Каверина», – с воодушевлением писал Ерофеев сестре еще в 1988 году. «Вениамин Александрович Каверин пробивал этот альманах, как он говорил, “чуть ли не головой”, – рассказывает Ирина Тосунян. – Я поняла, что альманах был ему принципиально важен. Очень был увлечен и самой идеей, и ее участниками, и рукописями. “А вы знаете, – спросил он меня при первой встрече, – что скоро в альманахе «Весть», к которому я имею отношение, выйдет «Москва – Петушки» Ерофеева?” Самому Ерофееву при мне он дал только одну характеристику – “неординарный”». Каверин совсем немного не дожил до выхода альманаха, в котором «Москва – Петушки» были напечатаны почти без купюр, но почему-то – с жанровым подзаголовком «повесть». «Благодаря альманаху “Весть” Венедикт Ерофеев хотя бы последний год прожил во славе и признании, – пишет издатель этого альманаха Александр Давыдов. – Помню его на банкете в ЦДЛ в честь выхода “Вести”. Как он сидел за столом, довольный и благостный, рядом с Окуджавой, Самойловым, Черниченко, то есть причисленный к мэтрам. При его подчеркнутой независимости, для него это важно было – и кто ж осудит?» «Тосты, при общем поднятии, Булата за мое здоровье», – удовлетворенно отметил Ерофеев в блокноте. «Познакомился с Ерофеевым. Это красивый и очень больной человек», – записал в этот день в дневнике Давид Самойлов.

На банкете Ерофеев перебрал, временно потерял контроль над собой, обидел одного из гостей, и на следующий день от него потребовали извинений. «Мне, издыхающему, разъясняют, как я вел вчера», – с горечью отметил он в дневнике 11 ноября 1989 года. Это страшное, беспощадное слово – «издыхающему» – многое объясняет в поведении и настроении Ерофеева в последний год его жизни. Из-за прогрессировавшей болезни он воспринимал едва ли не все с ним происходившее не как радостный пир, а как тяжкое похмелье. Обычно Ерофеев старался держаться в рамках приличий и иногда даже шутил над своей болезнью. «Прихожу я однажды к нему в больницу, – вспоминал Игорь Авдиев, а он говорит: “Жалко, что ты опоздал на полчасика, тут у меня была куча девок, даже Ахмадулина приходила. Со всей Москвы сбежались, все такие хорошенькие, все такие миленькие, и все считали своим долгом повисеть на моей раковой шейке”».

Однако нередко у Ерофеева случались эмоциональные срывы. «Было много народу, и меня посадили рядом с Веней, чтобы я не давал ему вина, – вспоминает Феликс Бух день рождения скульптора Дмитрия Шаховского. – Дело было после операции, и на Венином горле была марлечка. Сначала все было хорошо: Веня был весел, нарисовал на салфетке то ли Диму, то ли зверушку какую – не помню, но помню, что очень точно нарисовал, – это я как художник отметил <…> А потом стал он мрачнеть, потому что я всем наливал, а ему нет. Веня жутко обиделся, и как даст мне по лицу. Все замерли: испугались, что я отвечу. Но я – нет. Сдержался, потому что ведь я понимал его, и был он очень болен. А он, как ребенок, который наконец настоял на своем, взял и налил себе до краев коньяку, а потом еще».

Сходным образом Ерофеев во второй половине 1989–1990 году вел себя со многими людьми, особенно же – с близкими. До рукоприкладства у него дошло даже с терпеливо сносившей многочисленные ерофеевские капризы Натальей Шмельковой. Но об этом в подробностях рассказывать не хочется, лучше приведем здесь трогательные воспоминания Шмельковой, относящиеся к этому же периоду: «Зимой в Абрамцеве (<…> 1990 год) как-то попросил покатать его на санках. Попросил заговорщицки: “Только когда стемнеет, чтобы никто не видел ”».

Припадки агрессии чередовались у Ерофеева с искренним участием в судьбе людей, которых он любил. «Он меня очень морально поддержал, когда у меня был сильный кризис – вспоминает Жанна Герасимова. – Ерофеев забрал меня в Абрамцево и там сделал все, чтобы меня успокоить. У меня осталось в памяти, как он, который обычно пальцем не шевельнет, ходил готовил, приносил… Он утешал меня: “Сиди, девка, плачь”. Это было открытие душевного порядка, когда я была у него со своими проблемами на даче, и он был мне как отец родной».

Широкое признание, которое Ерофеев получил в последние годы жизни, сопровождалось и улучшением его финансового положения. «Вена всегда был ограничен в средствах, всегда не хватало, всегда где-то займет, перебивается с чьей-то помощью. После гонораров 1988–1989 годов последние два года он впервые почувствовал свободу в этом отношении. Когда он получил первый гонорар (то есть когда в альманахе “Весть” были напечатаны “Петушки”) и я появилась у них в Москве, он сразу же мне с торжеством преподнес подарок: бразильский кофе, хорошую копченую колбасу, еще что-то, и говорил: “Вот это Борису, а это – тебе”, и чувствовалось, что ему так приятно, что первый раз в жизни и он имеет возможность кому-то что-то подарить», – вспоминает Тамара Гущина. «Да, кстати, похвали меня. Все, что было связано с похоронами Галиной тетки, я финансировал: сын-алкаш и вдовец-алкоголик ничего добавить не могли», – с гордостью писал сестре Ерофеев 13 декабря 1989 года.

К сожалению, ему самому́ воспользоваться запоздалой финансовой свободой практически не пришлось – нереализованной осталась главная мечта о собственном домике на природе, не удалось и посмотреть мир, хотя Ерофеева хотели видеть в разных странах. «Выслали приглашение мне посетить США на три недели. Приглашение будет у меня на руках через неделю. Приглашение исходит от группы англоязычных и русскоязычных литераторов США, в т<ом> числе Бродского. Официально: от Йельского университета. Оплачивается билет на самолет до Нью-Йорка и обратно, причем вне очереди. Гарантируется постоянное место обитания (вилла на берегу озера, штат Вермонт) и на карманные расходы 25 долл<аров> ежедневно. У всех машины: следоват<ель>но, имею возможность с записной книжкой в зубах исколесить хоть половину штатов. Соблазнительно», – писал Венедикт в письме Тамаре Гущиной в декабре 1988 года. «Сейчас приглашают – это все слишком запоздало, – рассказывал Ерофеев в интервью О. Осетинскому. – Отовсюду: из Соединенных Штатов, Израиля… Но, как говорится, уже поздно, потому что мне передвигаться тяжело».

В Абрамцеве Ерофеев почти безвылазно прожил с октября 1989 года до марта 1990 года у Сергея Толстова, который радушно предоставил Галине и Венедикту свою дачу. Шли даже разговоры о том, что на территории участка этой дачи Ерофеев построит для себя и жены финский домик, – Толстов был не против. Тогдашний облик Ерофеева запомнился Ирине Павловой, чья семья также подолгу жила в Абрамцеве: «Высокий, худой, необыкновенно красивый человек, седой, с особой поступью, ста́тью, с какой-то царской осанкой, при костюме – и при этом в черных резиновых сапогах – шел по нашим разбитым поселковым дорогам и с каждым неизменно раскланивался, в том числе и со мной, девчонкой. Горло у него было забинтовано, значит, это уже было после операции. Он лежал на Каширке, где с ним повстречался наш общий знакомый Володя Войлоков, тоже попавший туда на обследование и ныне уже покойный. Они встретились случайно, обрадовались друг другу – и Ерофеев воскликнул: сюда попадают лучшие люди России!»

4 марта 1990 года в Абрамцево приехал Анатолий Лейкин с женой и привез три пачки отдельного издания «Москвы – Петушков», которое его стараниями только что вышло в московском издательстве «Прометей» с предисловием Владимира Муравьева и рисунком на обложке Ильи Кабакова. «Галя выбежала к нам с веником, расцеловала, стала стряхивать снег:

– Какие вы молодцы, что приехали. А то мальчик с утра захандрил, решил, что по такой погоде не решитесь…» – вспоминает Лейкин.

В онкоцентр на Каширке Ерофеева в последний раз положили 10 апреля 1990 года. Этому печальному событию предшествовало несколько вынужденных его визитов туда для всевозможных процедур. Перед одним из таких посещений (28 марта) Ерофеев грустно сказал жене Галине и Наталье Шмельковой: «А я-то рассчитывал, что в первых числах мая вытащу на балкон кресло и буду глядеть на свои зелененькие всходы, жариться и пописывать».

«Я помню, пришел к нему в больницу и вижу – Вене страшно-страшно больно, – рассказывал Игорь Авдиев. – И вдруг он мне говорит: “Ты чего, с похмелья?” – “Да, Вень, вчера немножечко перебрал”. А он: “Вчера Владимир Максимов был из «Континента», возьми там баночку пива от него”. Это сейчас баночка пива во всех киосках продается, а тогда это был презент из Парижа! И вот я взял эту баночку, выпил, а он за мной очень чутко следил. Я чувствую – отлегло. И вот вижу – Вене тоже полегчало».

«Когда он уже лежал последний раз в больнице, папа пошел его навестить, – вспоминает Елизавета Епифанова. – А Вене почему-то все приносили горы еды. Ну и он ее раздавал, понятное дело. А к нему в палату уже не пускали, когда папа пришел, сестра только вынесла пакет с едой, типа “просили передать”. Там среди прочего лежала пачка сахара рафинада, на которой было лаконично написано: “Епифанову – Ерофеев. Околеваю”. И дата. Мы это только дома обнаружили, когда чай сели пить. Дело было совсем незадолго до смерти».

«С 26 апреля наступают самые тяжелые дни», – предупредила Галину лечащий врач Ерофеева. В эти дни, которые Венедикт Васильевич провел в тяжелой полудреме, у его постели, сменяя друг друга, перебывало множество друзей, а Галина Ерофеева и Шмелькова дежурили там почти неотлучно. «Веня уже ничего говорить не мог, – рассказывает Марк Гринберг о том, как пришел к Ерофееву в онкоцентр вместе с Людмилой Евдокимовой и Ольгой Седаковой 5 мая. – Он лежал с закрытыми глазами, и мы просидели рядом с ним примерно час – я, Люся и Оля. И просто говорили, говорили… Веня лежал с закрытыми глазами и каменным лицом. И было непонятно, слышит ли он нас, понимает то, что мы говорим, или нет. Но мне казалось: надо тем не менее что-то говорить. И мы говорили – о всякой ерунде. А когда уходили, я его взял за руку, нагнулся к нему и сказал: “Веня, ты нас слышал?” И в этот момент он с усилием зажмурил закрытые глаза, показав: “да”».

7 мая вместе с диаконом Петром в палату к Ерофееву приехал Владимир Муравьев. Больной был в беспамятстве. 9 мая всем стало ясно, что мучиться Венедикту Ерофееву осталось уже совсем недолго. «Состояние Венички с каждой минутой резко ухудшается. Задыхается, – записала в этот день в дневнике Шмелькова. – Поздно вечером в палату заходит молоденькая, очень внимательная медсестра Наташа. Советует отказаться от всяких антибиотиков – лишние мучения, обезболивающие – другое дело. “Не шумите. Он может уйти и сегодня, даже во сне”». Однако Ерофееву было суждено прожить еще один день.

Все было кончено 11 мая. «Мы по двенадцать часов дежурили у его кровати, и мое дежурство было с шести утра до восьми, – вспоминает Венедикт-Ерофеев младший. – И в мое дежурство он скончался». «На рассвете, в полудреме услышала резкое, отрывистое дыхание… – записала Наталья Шмелькова в этот день в дневнике. – Ерофеев лежал, повернувшись к стене… Заглянула ему в лицо, в его глаза… Попросила Веничку-младшего срочно разбудить Галю. Она, еще не совсем проснувшись и ничего не понимая, вошла в палату… Через несколько минут, в 7:45, Венедикта Ерофеева не стало…»

«…и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду» (218)

………………….



«Я вошла в автобус, который забирали из морга Онкоцентра, – вспоминает Валерия Черных. – Там сидели Андрей Петяев, Вадя Тихонов, Игорь Авдиев… В конце автобуса поперек стоял гроб с Ерофеевым. И Авдяшка мне сказал: “Ты что-нибудь сделай: куда-то девался его чуб”. Я подошла, – а у него расческа была в кармане, Галина положила, – и волосы лежали строго назад. Поэтому совершенно непривычное лицо было. И у меня ничего не получилось. Потому что так ложатся мертвые волосы – и уже никакого чуба не может быть. И я поняла, что никакого Ерофеева здесь уже нет. Я поцеловала Веню в лоб и сразу же ушла».

Отпевание Ерофеева состоялось не по католическому, а по православному обряду в храме Ризоположения на Донской улице в Москве. «Ерофеев к православной церкви как к институту относился плохо, – свидетельствует Алексей Муравьев. – Однако когда он умер, его православные друзья буквально на руках подняли его гроб и внесли в эту церковь». «Даже мертвый, Ерофеев поражал внешностью: славянский витязь, – рассказывает Александр Генис. – Его отпевали в церкви, вокруг которой толпился столичный бомонд вперемежку с друзьями, алкашами, нищими. Сцена отдавала передвижниками, но в книгах Ерофеева архаики было еще больше». «Помню, меня поразили артисты театра на Таганке, которых было много, – делится своими впечатлениями Антон Долин, – и они в церкви размашисто крестились, мне тогда это казалось диким и контркультурным». Четырнадцатилетнего Антона привела на отпевание Ерофеева мать, бард и поэтесса Вероника Долина, которая спустя много лет рассказала об этом в стихотворении:

 

Теперь, когда мобильник сыплет трель,

Кто вздрагивает свечкой на морозе?

Возьмите венедиктову свирель,

Сыграйте на хорошей русской прозе.

 

 

Услышали божественный рингтон?

Увидели Москву мою такую?

Да, это я и мой сынок Антон

Пришли стоять на улицу Донскую.

 

 

У церкви небывалые цветы.

У нас, у лопоухих и бесхвостых,

И крылья подрастали, и хвосты.

Там, на углу, в начале девяностых…

 

«Я подошла его поцеловать, – рассказывает Надежда Муравьева. – Очень высокий лоб с венчиком. И очень красивое – скульптурное, выточенное лицо». «Гремела “Вечная память!” и неслась и неслась под купол, – вспоминает Наталья Четверикова. – Пели все. Гроб из храма выносили на руках “владимирские”, и несколько автобусов не смогли вместить всех желающих поехать на Новокунцевское кладбище». «Друзья, персонажи, актеры, игравшие в Вениных пьесах, старые читатели. Человек 120», – писал Игорь Авдиев.

Первоначально Ерофеева должны были хоронить на Ваганьковском кладбище, но место не понравилось жене, и с помощью Сергея Станкевича, который был тогда одним из заместителей мэра Москвы, все удалось переиграть. «Ерофеев был для меня важной символической фигурой, – рассказывает Станкевич. – Я в 1970-е учился в Московском пединституте имени Ленина, жил в знаменитой на всю Москву общаге “на Усачах” (улица Усачева, 64), где собиралась и “зависала” едва ли не вся московская богема – Таганка с Высоцким и Золотухиным, Вознесенский, Ахмадулина… Там мне однажды попался Венечка – сидел пьяный в трико на ступенях лестницы и читал “Москву – Петушки” веселым филологам. В публике уважительно шептались, что автора вышибли аж из трех пединститутов. Кусок поэмы задел и запал. Позже я слышал ее по западным “голосам”. Для меня это была даже не литература, а социальный памфлет, я был политизированным радикалом. В 1990-м мы в апреле только пришли к власти в Моссовете. А в мае я узнал, что Ерофеев умер. Мы так и не познакомились толком. Друзья и поклонники Венедикта ввалились ко мне в Моссовет и попросили помочь с местом на Ваганьковском. Это кладбище было закрыто, хоронили только по спец<иальным> разрешениям. Я подписал распоряжение на Ваганьково (именно по ходатайству друзей, вдовы с ними не было), поскольку чуял грандиозность личности, а “Москву – Петушки” воспринимал как больной предсмертный бред советской империи, помиравшей на наших глазах. Позже появилась Носова и попросила написать другое разрешение – на Кунцево. Сказала примерно так: “Там спокойнее, а на Ваганьково все продолжится, как при жизни”».

«Слова заупокойной службы утешительны: “…вся прегрешения вольныя и невольныя… раба Твоего… новопреставленного Венедикта”… Не могу, нет мне утешения, – признавалась в коротком некрологе Ерофееву Белла Ахмадулина, побывавшая на его похоронах. – Не учили, что ли, как следует учить, не умею утешиться. И нет таких науки, научения, опыта – утешающих. Научение есть, слушаю, слушаюсь, следую ему. Себя и других людей утешаю: Венедикт Васильевич Ерофеев, Веничка Ерофеев, прожил жизнь и смерть, как следует всем, но дано лишь ему. Никогда не замарав неприкосновенно опрятных крыл души и совести, художественного и человеческого предназначения тщетой, суетой, вздором, он исполнил вполне, выполнил, отдал долг, всем нам на роду написанный. В этом смысле – судьба совершенная, счастливая. Этот смысл – главный, единственный. Все справедливо, правильно, только почему так больно, тяжело? Я знаю, но болью и тяжестью делиться не стану. Отдам лишь легкость и радость: писатель, так живший и так писавший, всегда будет утешением для читателя, для нечитателя тоже. Нечитатель как прочтет? Вдруг ему полегчает, он не узнает, что это Венедикт Ерофеев взял себе печаль и муку, лишь это и взял, а все дарованное ему вернул нам ненасильным сильным уроком красоты, добра и любви, счастьем осознания каждого мгновения бытия. Все это не в среде, не среди писателей и читателей происходило.

Столь свободный человек – без малой помарки, – он нарек героя знаменитой повести своим именем, сделал его своим соименником, да, этого героя повести и времени, страдающего, ничего не имеющего, кроме чести и благородства. Вот так, современники и соотечественники.

Веничка, вечная память».

О свободном человеке, которому довелось жить в несвободное время в несвободной стране, мы и попытались рассказать в этой книге.

Назад: Веничка: Москва – последние мучения
Дальше: Наша небольшая венедиктиана (избранная библиография)