XXIII
– Вот я и вернулась, Равик, – сказала Кэт Хэгстрем.
Сильно похудевшая, она сидела в своем номере в отеле «Ланкастер». Щеки у нее ввалились, будто мышцы были выскоблены скальпелем изнутри. Черты лица обозначились резче, кожа походила на шелк, который вот-вот порвется.
– Я думал, вы еще во Флоренции… Или в Канне… или уже в Америке, – сказал Равик.
– Я жила все это время во Флоренции. Во Фьезоле. Под конец мне стало невмоготу. Помните, я все уговаривала вас поехать со мной? Книги, камин, тихие вечера, покой. Книги там действительно были, и в камне горел огонь… Но покой!.. Представьте, Равик, даже город Франциска Ассизского и тот стал шумным. Шумным и беспокойным, как и вся Италия. Там, где Франциск выступал с проповедью любви, теперь маршируют колонны молодчиков в фашистской форме, одержимые мани – ей величия, упоенные пустозвонными фразами и ненавистью к другим народам.
– Но ведь так было всегда, Кэт.
– Нет, не всегда. Еще несколько лет назад мой управляющий был простодушным провинциалом в вельветовых брюках и соломенных туфлях. Теперь это прямо-таки герой в сапогах и черной рубашке, весь увешанный позолоченными кинжалами. Он без конца выступает с докладами, – Средиземное море должно стать итальянским, Англию нужно уничтожить, Ниццу, Корсику и Савойю следует вернуть в лоно Италии. Равик, этот чудесный народ, который давно уже не выигрывал войн, словно сошел с ума, после того как ему предоставили возможность победить в Абиссинии и Испании. Мои друзья еще три года назад были вполне разумными людьми. А сегодня они всерьез уверены, что с Англией можно разделаться за каких-нибудь три месяца. Вся страна бурлит. Что произошло? Я бежала из Вены от буйства коричневых рубашек, а теперь была вынуждена уехать из Италии, спасаясь от безумства чернорубашечников… Говорят, где-то есть еще и зеленые; в Америке, уж наверняка, носят серебряные… Неужто весь мир оказался во власти какой-то рубахомании?..
– Видимо, так. Но вскоре все переменится. Единым цветом станет алый.
– Алый?
– Да, алый, как кровь.
Кэт выглянула во двор. Свет заходящего солнца мягким зеленым сумраком лился сквозь листву каштанов.
– Невероятно! – сказала она. – Две войны за двадцать лет! И ведь от последней мы все еще не пришли в себя.
– Измучены только победители. Побежденные настроены весьма воинственно. Победа порождает беспечность.
– Может быть, вы правы. – Она посмотрела на него. – И это случится скоро?
– Боюсь, что да.
– Как вы думаете, доживу я до начала войны?
– А почему бы и нет? – Равик пристально посмотрел на нее. Она выдержала его взгляд. – Вы были у профессора Фиолы? – спросил он.
– Да, заходила к нему раза два или три. Он один из немногих, кто не заражен черной чумой. Равик молчал, выжидая, что она скажет еще. Кэт взяла со стола нитку жемчуга и стала играть ею. В ее длинных узких пальцах жемчужины казались драгоценными четками.
– Я словно Вечный Жид, – сказала она. – Ищу покоя. Но, кажется, я выбрала неподходящее время. Покоя нет больше нигде. Разве что здесь… И то совсем мало.
Равик смотрел на жемчуг. Он возник в бесформенных серых моллюсках, когда в них проникло инородное тело, какая-то песчинка… Случайное раздражение породило нежно мерцающую красоту. Не удивительно ли это? – думал Равик.
– Вы собирались уехать в Америку, Кэт, – сказал он. – Всякий, кто может покинуть Европу, должен уехать. Вам тут больше нечего делать.
– Вы хотите избавиться от меня?
– Боже сохрани. Но в последний раз вы сами сказали, что уладите свои дела и вернетесь в Америку.
– Верно. А теперь я решила повременить с отъездом. Поживу пока здесь.
– Мало радости жить летом в Париже. Пыльно и жарко.
Она отложила жемчуг в сторону.
– А если это лето последнее?
– Почему последнее?
– Ведь я уезжаю навсегда.
Равик молчал. Известно ли ей что-нибудь? – думал он. – Что сказал ей Фиола?
– Как идут дела в «Шехерезаде»? – спросила Кэт.
– Я давно уже не заходил туда. Морозов говорит, что по вечерам там полным-полно, как, впрочем, и во всех ночных клубах.
– Даже сейчас, Б мертвый сезон?
– Да, представьте себе. В самый разгар лета, когда большинство увеселительных заведений, как правило, закрывается. Вас это удивляет?
– Нисколько. Каждый старается урвать от жизни все, что можно, пока не наступил конец.
– Что верно, то верно, – сказал Равик.
– Вы как-нибудь сведете меня в «Шехерезаду»?
– Разумеется, Кэт. Когда угодно. Мне казалось, она вам уже надоела.
– И я так думала. Но теперь думаю иначе. Мне тоже хочется взять у жизни все, что можно.
Он снова внимательно посмотрел на нее.
– Хорошо, Кэт, – сказал он. – В любое время можете рассчитывать на меня.
Равик поднялся. Кэт проводила его к выходу и остановилась в дверях, исхудалая, с такой сухой шелковистой кожей, что казалось, дотронься до нее – и она зашуршит. Ее глаза были ясны и как будто больше, чем прежде. Она подала ему горячую сухую руку.
– Почему вы не сказали мне, чем я больна? – спросила она как бы невзначай, словно осведомляясь о погоде.
Он молча смотрел на нее.
– Я бы выдержала, – добавила она, улыбнувшись чуть иронической улыбкой, в которой, однако, не было и тени упрека. – До свидания, Равик.
Человек без желудка умер. Он стонал три дня подряд. Морфий уже почти не помогал. Равик и Вебер знали, что он умрет. Они могли бы избавить его от этих трехдневных мучений, но не сделали этого, ибо существует религия, проповедующая любовь к ближнему и запрещающая избавлять от излишних страданий. И существует закон, стоящий на страже этой религии.
– Вы дали телеграмму родственникам? – спросил Равик.
– У него их нет, – ответил Вебер.
– Ну хотя бы знакомым?
– У него нет никого.
– Никого?
– Да, никого. Приходила только консьержка из дома, где он жил. Он никогда не получал писем – одни лишь каталоги универсальных магазинов и медицинские брошюры об алкоголизме, туберкулезе, венерических болезнях и так далее. Его никто не навещал, он сам оплатил операцию и внес деньги в клинику за целый месяц вперед. Не долежал две недели. Консьержка утверждает, будто он обещал ей все свое имущество за то, что она ходила за ним. Теперь она хотела бы получить деньги за неиспользованные две недели. Послушать ее, выходит, что она была ему матерью родной. Посмотрели бы вы на эту мать. Говорит, что и сама немало потратилась на него. Внесла квартирную плату. Я ей сказал – за клинику он уплатил вперед, непонятно, как же он мог задолжать за квартиру? А впрочем, во всем разберется полиция. В ответ она осыпала меня проклятиями…
– Деньги, – сказал Равик. – На что только не пускаются люди ради денег.
Вебер усмехнулся.
– Надо сообщить полиции. Пусть позаботится обо всем. И о похоронах тоже.
Равик посмотрел еще раз на человека без родственников и без желудка. За последний час лицо его изменилось так, как оно не менялось за все тридцать пять лет его жизни. Сквозь застывшую предсмертную гримасу медленно проступал суровый лик смерти. Все случайное постепенно растворялось, признаки умирания стирались, и на искаженном заурядном лице безмолвно утверждалась маска вечности. Через час только она одна и останется.
Равик вышел из палаты. В коридоре он столкнулся с сестрой-сиделкой.
– Пациент из двенадцатой палаты умер, – сказал он. – Полчаса назад. Вам больше не придется просиживать ночи у его постели. – И, увидев ее растерянное лицо, добавил: – Он вам что-нибудь подарил?
– Нет, – ответила она, немного помедлив. – Очень уж он был неприветлив, этот мсье. А в последние дни все время молчал.
– Да, в последние дни ему было не до разговоров.
Сестра посмотрела на Равика взглядом рачительной домохозяйки.
– У него был изумительный несессер. Все из серебра. Пожалуй, для мужчины даже слишком изящный. Подошел бы скорее даме…
– Вы и ему это сказали?
– Да, как-то пришлось к слову. Во вторник ночью – тогда ему как будто стало легче. Он возразил, что серебро подходит и для мужчин. И что щетки очень хороши. Таких, мол, больше не делают… А вообще он был очень молчалив.
– Теперь все заберет полиция. У покойного не осталось родных.
Сестра огорченно кивнула.
– Жаль. Серебро почернеет. А щетки испортятся, если будут лежать без употребления. Их следовало бы хорошенько вымыть.
– Да, жаль, – сказал Равик. – Уж лучше бы они достались вам. Тогда хоть кто-то мог бы порадоваться.
Сестра благодарно улыбнулась.
– Бог с ними. Я ни на что и не рассчитывала. Умирающие вообще очень редко делают подарки. Только выздоравливающие. Умирающие не верят, что умирают. Потому ничего и не дают. А иной раз не дают со злости. Вы и не представляете себе, господин доктор, до чего противны иной раз умирающие! И чего только от них не наслышишься, пока они наконец не отдадут Богу душу!
По-детски краснощекое лицо сестры было открытым и ясным. Все, что творилось вокруг, ничуть ее не трогало, если не касалось непосредственно ее маленького мирка. Умирающие были для нее непослушными или беспомощными детьми. За ними надо было ухаживать до их последнего вздоха. Их сменяли новые больные, одни выздоравливали и делали подарки, другие не дарили ничего, а третьи просто умирали. Так уж повелось, и волноваться из-за этого не приходилось. Куда важнее было другое: снизят ли на двадцать процентов цены при распродаже в универсальном магазине «Бонмарше»?.. Женится ли кузен Жан на Анне Кутюрье?..
Да, это куда важнее, подумал Равик. Маленький мирок, ограждающий человека от огромного мира, объятого хаосом. Иначе что бы с нами сталось?
Он сидел за столиком перед кафе «Триумф». Ночь была тепла и светла. Где-то далеко в облачном небе бесшумно вспыхивали молнии. По тротуару текла оживленная толпа. Женщина в голубой атласной шляпке подсела к его столику.
– Не угостишь вермутом? – спросила она.
– Угощу. Но только оставь меня в покое. У меня назначена встреча.
– Можно ждать и вдвоем.
– Не советую. Я жду чемпионку по боксу из Дворца спорта.
Женщина улыбнулась. Она так густо накрасилась и напудрилась, что улыбка у нее обозначалась только в уголках рта, а лицо походило на сплошную белую маску.
– Пойдем со мной, – сказала она. – У меня чудесная квартирка. Да и сама я недурна.
Равик отрицательно покачал головой и положил на стол пять франков.
– Вот, возьми и будь здорова. Всего наилучшего.
Женщина взяла кредитку, сложила ее и сунула за подвязку.
– Хандра? – спросила она.
– Нет.
– А то я и от хандры умею лечить… Есть у меня одна хорошенькая подружка, – добавила она, выдержав паузу. – Молоденькая, грудь с Эйфелеву башню.
– Как-нибудь в другой раз.
– Ну, не хочешь как хочешь.
Женщина прошла к одному из столиков и уселась за него, взглянув на Равика еще несколько раз, она купила спортивную газету и принялась читать сообщения об итогах последних соревнований.
Равик всматривался в лица людей, непрерывным потоком двигавшихся между столиками. Оркестр играл венские вальсы. Молнии стали сверкать чаще. К соседнему столику, кокетничая и шумя, подсело несколько молодых гомосексуалистов. Они носили бакенбарды по последней моде, а их пиджаки были не в меру широки в плечах и слишком узки в талии.
Какая-то девушка остановилась перед Равиком и внимательно посмотрела на него. Ее лицо показалось ему знакомым, но мало ли людей встречал он в своей жизни? Она походила на робкую уличную проститутку, из тех, что любят жаловаться на свою беззащитность и беспомощность.
– Не узнаете меня? – спросила она.
– Конечно, узнаю, – ответил Равик, понятия не имея, кто она такая. – Как вы поживаете?
– Ничего, спасибо. Но вы, кажется, так и не знаете, кто я?
– У меня плохая память на имена. Но лицо ваше мне знакомо. Мы давно не виделись.
– Да, очень давно. Ну и нагнали же вы тогда страху на Бобо. – Она усмехнулась. – Ведь вы спасли мне жизнь, а теперь даже не узнаете.
Бобо… Спас жизнь… Акушерка… Теперь Равик все вспомнил.
– Ну конечно же, – сказал он. – Вас зовут Люсьенна. – Тогда вы были больны, а сейчас здоровы. Потому-то я вас сразу и не узнал.
Люсьенна просияла.
– Наконец-то вы действительно вспомнили меня! Я просто не знаю, как вас благодарить за сто франков, которые вы все-таки выцарапали у акушерки.
– Ах, вот вы о чем… да, да… – Потерпев поражение у мадам Буше, он послал Люсьенне сто франков из своих денег. К сожалению, получить все сполна не удалось.
– И на том спасибо. Я и на это не рассчитывала.
– Довольно о деньгах… Не хотите ли выпить со мной, Люсьенна?
Она кивнула и робко села на краешек стула.
– Рюмку «чинзано» с сельтерской, – сказала она.
– Как поживаете, Люсьенна?
– Очень хорошо.
– Вы все еще с Бобо?
– Да, конечно. Но теперь он стал другим. Изменился к лучшему.
– Рад за вас.
Он не знал, о чем с ней говорить. Маленькая модистка стала маленькой проституткой. Вот для чего он вылечил ее. Об остальном позаботился Бобо. Ей не приходилось больше опасаться беременности. Лишний повод продавать себя. Она еще только начинала, и какая-то детскость, сохранившаяся в ней, была весьма привлекательна для пожилых знатоков – фарфоровая статуэтка с яркими, еще не потускневшими красками. Она пила осторожно, как птичка, но глаза ее уже бегали по сторонам. Все это было довольно грустно, хотя сожалеть тут было особенно и не о чем. Обычный кусочек жизни, скользящей мимо.
– Ты довольна? – спросил он.
Она кивнула. По ее лицу Равик видел, что она и в самом деле довольна. Для нее все это было в порядке вещей и отнюдь не трагично.
– Вы один? – спросила она.
– Да, Люсьенна.
– Один в такой вечер?
– Представьте.
Она застенчиво взглянула на него и улыбнулась.
– Я не тороплюсь, – сказала она.
Черт побери, – подумал Равик. – Неужто у меня такой голодный вид, что любая проститутка готова предложить мне кусочек продажной любви?
– очень уж далеко ты живешь, Люсьенна. А у меня нет времени.
– Ко мне мы все равно не могли бы пойти. Бобо ничего не должен знать.
Равик внимательно посмотрел на нее.
– Бобо ничего об этом не знает?
– Нет, почему же? Он знает обо всем. Следит за мной, да еще как! – Она улыбнулась. – Он ведь совсем мальчишка. Боится, как бы я не стала утаивать заработанные деньги. А с вас я денег не возьму.
– Потому Бобо и не должен ни о чем знать?
– Нет, не поэтому. К вам он приревнует, а тогда он способен на все.
– А к другим он ревнует?
Люсьенна изумленно подняла глаза.
– Нет, что вы! Это же только заработок.
– Значит, он ревнует только тогда, когда ты не берешь денег?
Люсьенна ответила не сразу, лицо ее залилось краской.
– Не совсем так. Он ревнует, если считает, что дело для меня не только в деньгах… – Она снова запнулась. – Одним словом, когда я что-то чувствую…
Она сидела, не поднимая глаз. Равик взял ее руку, сиротливо лежавшую на столике.
– Люсьенна, – сказал он. – Очень мило с твоей стороны, что ты меня вспомнила и захотела пойти со мной. Ты очаровательная девушка и нравишься мне. Но я не могу спать с женщиной, если оперировал ее. Понимаешь?
Он вскинула длинные темные ресницы и торопливо кивнула.
– Да. – Она поднялась. – Тогда я пойду.
– Прощай, Люсьенна. Всего хорошего. Будь осторожна. Смотри не заболей.
– Хорошо.
Равик написал несколько слов на клочке бумаги.
– Раздобудь это, если еще не достала. Лучшее средство. И не отдавай всех денег Бобо.
Она улыбнулась и покачала головой. И он и она знали, что все останется по-прежнему.
Равик следил за ней взглядом, пока она не исчезла в толпе. Затем подозвал кельнера…
Женщина в голубой шляпке прошла мимо. Она видела всю сцену. Обмахиваясь сложенной газетой, она осклабилась, обнажив вставные челюсти.
– Или ты импотент, или охотник до мальчиков, мой дружок, – приветливо бросила она на ходу. – Большое спасибо. Желаю удачи.
Равик шел сквозь теплую ночь. Над городом по-прежнему вспыхивали молнии, но воздух оставался неподвижным. Вход в Лувр был ярко освещен. Двери стояли настежь. Он вошел в музей.
Это был один из тех дней, когда Лувр открыт допоздна. В некоторых залах горел свет. Равик прошел мимо отдела древнеегипетского искусства, напоминавшего гигантскую освещенную гробницу. Здесь стояли высеченные из камня статуи фараонов, живших три тысячи лет назад. Их гранитные зрачки глядели на слоняющихся студентов, женщин в старомодных шляпах и пожилых скучающих мужчин. Здесь пахло пылью, мертвым воздухом и бессмертием.
В древнегреческом отделе перед Венерой Милосскои шушукались какие-то девицы, нисколько на нее не похожие. Равик остановился. После гранита и зеленоватого сиенита египтян мраморные скульптуры греков казались какими-то декадентскими. Кроткая пышнотелая Венера чем-то напоминала безмятежную, купающуюся домохозяйку. Она была красива и бездумна. Аполлон, победитель Пифона, выглядел гомосексуалистом, которому не мешало бы подзаняться гимнастикой. Греки были выставлены в закрытом помещении, и это их убивало. Другое дело египтяне: их создавали для гробниц и храмов. Греки же нуждались в солнце, воздухе и колоннадах, озаренных золотым светом Афин.
Равик двинулся дальше. Огромный зал с его лестницами холодно надвигался на него. И вдруг, высоко над всем воспарила Ника Самофракийская.
Он давно уже не видел ее. Когда он был здесь в последний раз, статуя показалась ему какой-то жалкой и неприглядной: в окна музея сочился грязноватый свет зимнего дня, и богиня победы как бы зябко поеживалась от холода. Теперь же она стояла высоко над лестницей, на обломке мраморного корабля, стояла в сиянии прожекторов, сверкающая, с широко распластанными крыльями, готовая вот-вот взлететь. Развевающиеся на ветру одежды плотно облегали ее устремленное вперед тело… И казалось, за спиной у нее шумит виноцветное море Саламина, а над ним раскинулось темное бархатное небо, полное ожидания.
Ника Самофракийская не знала ничего о морали. Ее не терзали никакие проблемы. Она не испытывала бурь, бушующих в крови. Она знала лишь победу или поражение, не видя между ними почти никакой разницы. Она не обольщала, она манила. Она не реяла, она беспечно парила. У нее не было никаких тайн, и все же она волновала куда сильнее, чем Венера, прикрывавшая свой стыд, чтобы возбудить желание. Она была сродни птицам и кораблям – ветру, волнам, горизонту. У нее не было отчизны.
У нее не было отчизны, подумал Равик. Да она и не нуждалась в ней. На любом корабле она чувствовала себя как дома. Ее стихией были мужество, борьба и даже поражение: ведь она никогда не отчаивалась. Она была не только богиней победы, но и богиней всех романтиков и скитальцев, богиней эмигрантов, если только они не складывали оружия.
Равик осмотрелся. Зал опустел. Студенты и туристы, с бедекерами в руках, разошлись по домам… Дом… У того, кто отовсюду гоним, есть лишь один дом, одно пристанище – взволнованное сердце другого человека. Да и то на короткое время. Не потому ли любовь, проникнув в его душу – душу изгнанника, – так потрясла его, так безраздельно завладела им? Ведь ничего, кроме любви, не осталось. Не потому ли он пытался бежать от нее? И разве она не устремилась за ним, не настигла его и не повергла ниц? На зыбкой почве чужбины куда труднее вновь встать на ноги, чем на родной земле.
Что-то маленькое, трепетное, белое мелькнуло у него перед глазами: бабочка. Должно быть, она впорхнула в открытые двери, прилетела откуда-нибудь с нагретых солнцем клумб Тюильрийского парка, где спала, вдыхая аромат роз. Возможно, ее вспугнула какая-нибудь влюбленная парочка; огни города – множество неведомых, пугающих солнц – ослепили ее, и она попыталась укрыться в спасительном сумраке, за широкими входными дверями… И вот теперь с бесстрашием отчаяния она кружит по огромному залу, где ее ждет смерть… Бабочка быстро устанет и уснет на карнизе, на подоконнике или на плече у богини, сияющей в вышине… Утром она полетит на поиски цветов, золотистой пыльцы, жизни. Не найдя ничего и вконец обессилев, она снова уснет, присев на тысячелетний мрамор, и проспит до тех пор, пока не ослабеют ее нежные и цепкие лапки. Тогда она упадет – тонкий листок преждевременно наступившей осени.
Какой вздор, подумал Равик. Сентиментальный вздор. Богиня победы и бабочка-беженка. Дешевая символика. Но что еще в жизни трогает так, как дешевые символы, дешевые чувства, дешевая сентиментальность? В конце концов, что сделало их дешевыми? Их бесспорная убедительность. Когда тебя хватают за горло, от снобизма не остается и следа. Бабочка взлетела под самый купол и исчезла в полумраке. Равик вышел из Лувра. Его обдало теплым воздухом улицы, словно он погрузился в ванну. Он остановился. Дешевые чувства! А разве он сам не стал жертвой самого дешевого из них?
Он вглядывался в широкую площадь перед дворцом-музеем, притаившимся под сенью веков, и вдруг ему показалось, будто на него обрушился град кулачных ударов. Он едва удержался на ногах. Ему все еще чудилась белая, всплеснувшая крылами Ника, но за ее плечами из тьмы выплывало лицо женщины, дешевое и бесценное, в котором его воображение запуталось, подобно тому как запутывается индийская шаль в кусте роз, полном шипов; он дергает шаль, но шипы держат ее; они крепко удерживают шелковые и золотые нити и так тесно переплелись с ними, что глазу уже не различить, где тернистые ветви и где мерцающая ткань.
Лицо! Лицо! Разве спрашиваешь, дешево оно или бесценно? Неповторимо или тысячекратно повторено? Обо всем этом можно спрашивать, пока ты еще не попался, но уж если попался, ничто тебе больше не поможет. Тебя держит сама любовь, а не человек, случайно носящий ее имя. Ты ослеплен игрой воображения, разве можешь ты судить и оценивать? Любовь не знает ни меры, ни цены.
Небо опустилось ниже. Бесшумные молнии выхватывали из мрака ночи тяжелые свинцовые облака. Предгрозье тысячью слепых глаз глядело в окна домов. Равик шел вдоль улицы Риволи. За колоннами крытых галерей светились витрины. По тротуару двигался поток людей. Один за другим проносились автомобили – нескончаемая цепь вспыхивающих огней. Вот я иду, подумал Равик, один среди тысяч таких же. Я медленно бреду мимо этих витрин, полных сверкающей мишуры и драгоценностей. Я засунул руки в карманы и иду, и кто ни посмотрит на меня, тот скажет, что я просто вышел на обычную вечернюю прогулку. Но кровь во мне кипит, в серых и белых извилинах студенистой массы, именуемой мозгом, – ее всего-то с две пригоршни, – бушует незримая битва, и вот вдруг – реальное становится нереальным, а нереальное – реальным. Меня толкают локтями и плечами, я чувствую на себе чужие взгляды, слышу гудки автомобилей, голоса, слышу, как бурлит вокруг меня обыденная, налаженная жизнь, я в центре этого водоворота – и все же более далек от него, чем луна… Я на неведомой планете, где нет ни логики, ни неопровержимых фактов, и какой-то голос во мне без устали выкрикивает одно и то же имя. Я знаю, что дело не в имени, но голос все кричит и кричит, и ответом ему молчание… Так было всегда. В этом молчании заглохло множество криков, и ни на один не последовало ответа. Но крик не смолкает. Это ночной крик любви и смерти, крик исступленности и изнемогающего сознания, крик джунглей и пустыни. Пусть я знаю тысячу ответов, но не знаю единственного, который мне нужен, и не узнаю никогда, ибо он вне меня и мне его не добиться…
Любовь! Что только не прикрывается ее именем! Тут и влечение к сладостно нежному телу, и величайшее смятение духа; простое желание иметь семью; потрясение, испытываемое при вести о чьей-то смерти; исступленная похоть и единоборство Иакова с ангелом. Вот я иду, – думал Равик, мне уже за сорок, я многому учился и переучивался, падал под ударами и поднимался вновь. Я умудрен опытом и знаниями, пропущенными сквозь фильтр многих лет, я стал более закаленным, более скептичным, более невозмутимым… Я не хотел любви и не верил в нее, я не думал, что она снова придет… Но она пришла, и весь мой опыт оказался бесполезным, а знание только причиняет боль. Да и что горит лучше на костре чувства, чем сухой цинизм – это топливо, заготовленное в роковые тяжелые годы?
Он шел и шел, и ночь была звонка и просторна; он шел, не разбирая дороги, все дальше и дальше, и время перестало для него существовать. Когда же, очнувшись, он увидел, что находится в парке за авеню Рафаэля, это его почти не удивило.
Дом на улице Паскаля. Смутно белеющий фасад уходит вверх. В некоторых комнатах на верхнем этаже горит свет. Он отыскал взглядом окно Жоан. Оно было освещено. Она дома. А может быть, ушла, не выключив свет. Она не любила возвращаться в темные комнаты. Так же, как и он. Равик подошел ближе. Перед домом стояло несколько автомобилей, среди них – желтый «родстер", обыкновенная серийная машина, отделанная под гоночную. «Родстер» мог принадлежать ее любовнику. Самый подходящий автомобиль для актера. Красные кожаные сиденья, панель с приборами, как на самолете, изобилие ненужных деталей, – конечно, это его машина. Уж не ревную ли я? – удивился он. Ревную к случайному человеку, за которого она уцепилась? Ревную к чему-то, до чего мне нет дела? Можно ревновать к самой любви, отвернувшейся от тебя, но не к ее предмету.
Он вернулся в парк. В темноте плыл сладкий аромат цветов, смешанный с запахом земли и остывающей листвы. Цветы пахли резко, словно перед грозой. Он сел на скамью. Это не я, подумал он, стареющий любовник под окнами покинувшей его женщины. Это не я, человек, содрогающийся от желания, способный анатомировать свое чувство, но бессильный совладать с ним! Это не я, глупец, готовый отдать годы жизни, лишь бы повернуть время вспять и вновь обрести золотоволосое ничто, еще совсем недавно шептавшее мне на ухо всякий вздор! Нет, это именно я… К черту все отговорки! Я сижу здесь, я ревную, я надломлен и жалок и с наслаждением поджег бы этот желтый автомобиль!..
Он достал сигарету. Тихое тление. Невидимый дымок. Спичка крохотной кометой летит на землю. Почему бы ему не подняться к Жоан? Что тут особенного? Время не позднее. У нее еще горит свет. Он сумеет достойно вести себя. Почему бы не взять Жоан с собой? Теперь, когда ему все уже известно. Похитить, забрать и никогда больше не отпускать?
Он глядел в темноту… Но что бы все это дало? Что бы из этого вышло? Ведь того, другого, не выбросишь из ее жизни. Из чужого сердца не выбросишь никого и ничего… Разве он не мог взять ее, когда она к нему пришла? Почему он этого не сделал?..
Он бросил сигарету… Не сделал потому, что этого было бы мало. Вот в чем все дело. Он хотел большего. Этого будет мало, даже если она придет опять и станет приходить снова и снова, даже если все бесследно исчезнет и будет забыто… По какому-то странному и страшному закону этого всегда будет мало. Что-то нарушилось. Луч воображения уже не мог отыскать зеркала, которое раньше улавливало его и, словно раскалив, отбрасывало назад… Теперь он скользил мимо, уносясь в какую-то слепую пустоту, и ничто не могло бы его вернуть, никакое зеркало или даже тысяча зеркал. Они могут уловить лишь какую-то частицу луча, но не весь луч целиком; давно уже он бесцельно шарит в опустевших небесах любви, как в светящемся тумане, и никогда уже не озарить ему радужным сиянием лицо любимой. Магический круг разомкнулся, остались лишь сетования, а надежда разбита вдребезги.
Из дома вышел мужчина. Равик выпрямился. Вслед за ним появилась женщина. Оба смеялись… Нет, это не Жоан. Мужчина и женщина сели в машину и уехали. Равик снова закурил… Возможно ли удержать ее? Разве смог бы он ее удержать, если бы вел себя иначе? Можно ли вообще что-нибудь удержать, кроме иллюзии? Но разве недостаточно одной иллюзии? Да и можно ли достигнуть большего? Что мы знаем о черном водовороте жизни, бурлящем под поверхностью наших чувств, которые превращают его гулкое клокотание в различные вещи. Стол, лампа, родина, ты, любовь… Тому, кого окружает этот жуткий полумрак, остаются лишь смутные догадки. Но разве их недостаточно?
Нет, недостаточно. А если и достаточно, то лишь тогда, когда веришь в это. Но если кристалл раскололся под тяжким молотом сомнения, его можно в лучшем случае склеить, не больше. Склеивать, лгать и смотреть, как он едва преломляет свет, вместо того чтобы сверкать ослепительным блеском! Ничто не возвращается. Ничто не восстанавливается. Даже если Жоан вернется, прежнего уже не будет. Склеенный кристалл. Упущенный час. Никто не сможет его вернуть.
Он почувствовал невыносимо острую боль. Казалось, что-то рвет, разрывает его сердце. Боже мой, думал он, неужели я способен так страдать, страдать от любви? Я смотрю на себя со стороны, но ничего не могу с собой поделать. Знаю, что, если Жоан снова будет со мной, я опять потеряю ее, и все же моя страсть не утихает. Я анатомирую свое чувство, как труп в морге, но от этого моя боль становится в тысячу раз сильнее. Знаю, что в конце концов все пройдет, но это мне не помогает. Невидящими глазами Равик уставился в окно Жоан, чувствуя себя до нелепости смешным… Но и это не могло ничего изменить…
Внезапно над городом тяжело прогрохотал гром. По листве забарабанили тяжелые капли. Равик встал. Он видел, как улица вскипела фонтанчиками черного серебра. Дождь запел, теплые крупные капли били ему в лицо. И вдруг Равик перестал сознавать, жалок он или смешон, страдает или наслаждается… Он знал лишь одно – он жив. Жив! Да, он жил, существовал, жизнь вернулась и сотрясала его, он перестал быть зрителем, сторонним наблюдателем. Величественное ощущение бытия забушевало в нем, как пламя в домашней печи, ему было почти безразлично, счастлив он или несчастлив. Важно одно: он жил, полнокровно ощущал все, и этого было довольно!
Он стоял под ливнем, низвергавшимся на него, словно пулеметный огонь с неба. Он стоял под ливнем и был сам ливнем, и бурей, и водой, и землей… Молнии, прилетавшие откуда-то из неведо – мой выси, перекрещивались в нем; он был частицей разбушевавшейся стихии. Вещи утратили названия, разъединявшие их, и все стало единым и слитным – любовь, низвергающаяся вода, бледные сполохи над крышами, как бы вздувшаяся земля – и все это принадлежало ему, он сам был словно частицей всего этого… Счастье и несчастье казались теперь чем-то вроде пустых гильз, далеко отброшенных могучим желанием жить и чувствовать, что живешь.
– А ты – там, наверху, – сказал он, обращаясь к освещенному окну и не замечая, что смеется. – Ты, маленький огонек, фата-моргана, лицо, обретшее надо мной такую странную власть; ты, повстречавшаяся мне на этой планете, где существуют сотни тысяч других, лучших, более прекрасных, умных, добрых, верных, рассудительных… Ты, подкинутая мне судьбой однажды ночью, бездумная и властная любовь, ворвавшаяся в мою жизнь, во сне заползшая мне под кожу; ты, не знающая обо мне почти ничего, кроме того, что я тебе сопротивляюсь, и лишь поэтому бросившаяся мне навстречу. Едва я перестал сопротивляться, как ты сразу же захотела двинуться дальше. Привет тебе! Вот я стою здесь, хотя думал, что никогда уже не буду так стоять. Дождь проникает сквозь рубашку, он теплее, прохладнее и мягче твоих рук, твоей кожи… Вот я стою здесь, я жалок, и когти ревности разрывают мне все внутри; я и хочу и презираю тебя, восхищаюсь тобою и боготворю тебя, ибо ты метнула молнию, воспламенившую меня, молнию, таящуюся в каждом лоне, ты заронила в меня искру жизни, темный огонь. Вот я стою здесь, но уже не как труп в отпуске – с мелочным цинизмом, убогим сарказмом и жалкой толикой мужества. Во мне уже нет холода безразличия. Я снова живой – пусть и страдающий, но вновь открытый всем бурям жизни, вновь подпавший под ее простую власть! Будь же благословенна, Мадонна с изменчивым сердцем, Ника с румынским акцентом! Ты – мечта и обман, зеркало, разбитое вдребезги каким-то мрач – ным божеством… Прими мою благодарность, невинная! Никогда ни в чем тебе не признаюсь, ибо ты тут же немилосердно обратить все в свою пользу. Но ты вернула мне то, чего не могли мне вернуть ни Платон, ни хризантемы, ни бегство, ни свобода, ни вся поэзия мира, ни сострадание, ни отчаяние, ни высшая и терпеливейшая надежда, – ты вернула мне жизнь, простую, сильную жизнь, казавшуюся мне преступлением в этом безвременье между двумя катастрофами! Привет тебе! Благодарю тебя! Я должен был потерять тебя, чтобы уразуметь это! Привет тебе!
Дождь навис над городом мерцающим серебряным занавесом. Заблагоухали кусты. От земли поднимался терпкий, умиротворяющий запах. Кто-то выбежал из дома напротив и поднял верх желтого «родстера». Теперь это было безразлично. Все было безразлично. Кругом стояла ночь, она стряхивала дождь со звезд и проливала его на землю. Низвергавшиеся струи таинственно оплодотворяли каменный город с его аллеями и садами; миллионы цветов раскрывали навстречу дождю свои пестрые лона и принимали его, и он обрушивался на миллионы раскинувшихся, оперившихся ветвей, зарывался в землю для темного бракосочетания с миллионами томительно ожидающих корней; дождь, ночь, природа, растения – они существовали, и им дела не было до разрушения, смерти, преступников и святош, побед или поражений, они существовали сейчас, как и всякий год, и Равик слился с ними воедино… Словно раскрылась скорлупа, словно заново прорвалась жизнь, жизнь, жизнь, желанная и благословенная!
Не оглядываясь, он быстро шел улицами и бульварами. Он шел не оглядываясь, дальше и дальше, и Булонский лес встретил его, точно гигантский гудящий улей; дождь барабанил по кронам деревьев, они колыхались и отвечали ему, и Равику казалось, будто он снова молод и впервые в жизни идет к женщине.