Мерки жизни
Франсиско Гойя, «Третье мая 1808 года в Мадриде», 1814
Это одна из самых впечатляющих картин за всю историю живописи. В 1808 году жители Мадрида восстали против французских оккупантов: бунт вскоре был подавлен. На картине изображена массовая казнь испанцев-бунтовщиков, которая началась перед рассветом третьего дня мая. Гойя передает чудовищную, будто механическую, бойню через свалку тел и очередь на расстрел в луче света, за секунды до смерти: у них есть время только на одну вспышку переживания – немой ужас, жаркая молитва безразличному Богу или последний вопль, утверждающий жизнь и существование. А потом умирают и они. Невозможно не думать об их смерти и невозможно не представлять себя в тех обстоятельствах. Задумываешься – а что бы я делал? Хватило бы у меня мужества? Кучка людей в круге последнего света снова и снова притягивает взгляд.
И только позже мысль возвращается к другим персонажам картины. К людям без лиц, к роботам с ружьями – к членам расстрельной команды. Они действуют на зрителя не так молниеносно, но не менее сильно. Ведь эти французские солдаты разыгрывают одну из самых сильных человеческих драм – они отнимают жизнь. Как они могли это делать? Что они чувствовали? Чувствовали ли они вообще что-нибудь? Может быть, они были злодеями, может быть, их вынудили. А может быть, они искренне верили в необходимость своих действий.
Самый ужасный мир, дающий своим Гойям бесконечный ряд подобных сцен, – тот, в котором, когда дым рассеется и тела уберут, палачи никогда не вспомнят о казни. Но все же вероятнее, что пусть не все, но некоторые из тех безликих палачей задумываются о своей работе и чувствуют вину за нее или, по крайней мере, страх, что однажды их осудят. И в самом деле, такого рода угрызения совести достаточно распространены, и расстрельные команды к ним некоторым образом приспособлены. Главное здесь – неуловимые искажения человеческого мышления, возникающие у людей, которым приходится убивать других людей. Как ни странно, эти когнитивные искажения могут быть связаны с тем, как некоторые из нас представляют себе научную деятельность.
За этими рассуждениями лежит работа, проделанная за последние 20 лет двумя психологами – покойным Амосом Тверски из Стэнфорда и Даниэлем Канеманом из Принстона. Тверски и Канеман показали, что можно предложить людям выбор между двумя вариантами, одинаковыми с точки зрения формальной логики. При этом один из вариантов окажется предпочтительнее, и его эмоциональная трактовка будет отличаться от второго варианта. И наоборот, можно предложить людям два логически различных выбора, которые будут восприниматься как эквивалентные. Такие очевидные противоречия могут возникать по нескольким причинам: из-за распространенных когнитивных искажений, которые выявили Тверски и Канеман, из-за того, как сформулированы варианты выбора, или из-за личных особенностей опрошенных людей.
Представьте себе такую ситуацию: вам рассказывают о молодой женщине, которая в студенческие годы активно участвовала в левых и прогрессивных движениях, была настоящей общественной активисткой, преданной и увлеченной. Затем вы узнаёте, что женщина выбрала один из четырех карьерных путей, и вас просят оценить вероятность каждого: (1) организатор рабочих на ферме (неплохой шанс!), (2) банковский служащий (не очень-то похоже), (3) экологический активист (еще один правдоподобный вариант), (4) банковский служащий, при этом активная феминистка (наверняка более вероятно, чем просто банковский клерк). Таким образом, вы оценили вариант 4 как более вероятный, чем вариант 2. Но логически невозможен расклад, в котором вариант 4, с двумя условиями (банковский служащий и активистка), окажется более вероятным, чем вариант 2, в котором есть только одно условие (банковский служащий).
Значительная часть исследования Тверски и Канемана посвящена выяснению того, почему у людей возникает это искажение – встраивать что-то более вероятное в рамки чего-то менее вероятного. Другая часть исследования касается того, почему люди оценивают ситуации как различные, хотя формально они одинаковы.
Вы врач, у вас на руках 100 больных. Если вы примените лечение А, 20 человек умрут. Если выберете лечение Б, у всех есть 20-процентный шанс умереть. Какое лечение вы выберете?
Альтернативный сценарий выглядит так.
У вас на руках 100 больных. Если вы примените лечение А, 80 человек выживут. Если вы выберете лечение Б, у всех есть 80-процентный шанс выжить. Какое лечение вы выберете?
Оба сценария одинаковы, просто сформулированы по-разному. Но оказывается, что в первом сценарии, сформулированном в терминах смерти, люди предпочитают вариант Б, а во втором, сформулированном в терминах выживания, люди предпочитают вариант А. То есть, думая о жизни, люди предпочитают определенность, а думая о смерти – предпочитают вероятность: всегда есть шанс, что повезет.
Что, если применить схему Тверски и Канемана к ополченцам начала XIX века, которым выпало исполнять смертный приговор кучке пленников? В те времена один выстрел со среднего расстояния не всегда убивал человека. Возникают варианты: один человек может встать на некотором расстоянии и выстрелить в пленника пять раз, или пять человек могут встать на том же расстоянии и выстрелить по разу каждый.
Формально «единожды пять» и «пятью один» неотличимы. Тогда почему же возникли расстрельные команды? Подозреваю, это связано с лазейкой логического искажения, появляющейся у каждого участника: если, чтобы убить, нужно по выстрелу от каждого из пятерых, то каждый участник убивает лишь одну пятую человека. И тогда на иррациональном уровне гораздо проще решить, что вы никого на самом деле не убивали или, если у вас сверхспособность к отрицанию, что вы даже не помогали никого убить.
Почему я думаю, что расстрельные команды адаптировались к восприятию вины и к нечистой совести? Из-за еще более изощренного новшества в искусстве убийства людей. К середине XIX века, когда стали использовать расстрельные команды, часто одному из участников случайным образом давали холостой патрон. Даже понимая, холостой у него или нет (по отсутствию или наличию отдачи после выстрела), каждый стрелявший мог вечером пойти домой с уверенностью, что уж его-то точно нельзя обвинить в соучастии в убийстве.
Конечно, не все казни проводили с помощью расстрельных команд, и здесь работы Тверски и Канемана могут кое-что сообщить об эмоциональной значимости тех или иных убийств. Чтобы убивать гражданских людей – городское население, взметнувшееся в угрожающем бунте, – достаточно выстрелить в упор в голову или заколоть штыком: любые методы сгодятся. Если жертвой оказывается ничем не выделяющийся солдат вражеской армии – собирают расстрельную команду, но без всяких холостых патронов. Но, согласно чокнутому военному этикету XIX века, если казнят важную шишку – храброго вражеского офицера или товарища, оказавшегося предателем, – то казнь превращается в сложную церемонию с почестями.
Например, военный закон армии северян во время Гражданской войны в США определял правила казни предателей и дезертиров. Подробные инструкции объясняли все детали: как должны выстроиться участники, чтобы все видели расстрел; порядок, в котором должна маршировать команда палачей; музыка, которую должен играть оркестр подразделения, в котором служил пленник. Когда именно начальник военной полиции должен зарядить одно из ружей холостым патроном, чтобы расстрельная команда этого не видела.
Все это выглядит старомодно, но традиции соблюдаются и сегодня. В штатах, где применяется смертная казнь, выбор все чаще падает на смертоносную инъекцию. В более «отсталых» по технологиям казни штатах ее делают вручную. Но в более продвинутых используется машина для инъекций за 30 000 долларов. Преимущества, которые восхвалял ее создатель на съезде тюремных надзирателей, заключаются в двойном наборе шприцев и двойном управлении: на кнопки должны нажать два человека одновременно. Компьютер случайно выбирает, какой шприц сделает инъекцию заключенному, а какой выльет содержимое в подставленный флакон; данные об этом выборе тут же стираются. Штат Нью-Джерси даже требует использования технологии казни с несколькими пунктами управления и механизмом рандомизации. Никто никогда не узнает, кто это сделал – даже компьютер.
Эти ритуалы казни – часть тонкой мысленной игры. Все формальные утвержденные протоколы с несколькими палачами порождают еще одну социальную проблему. Если пять человек должны выстрелить, чтобы убить одного, то на каком-то логическом уровне никто из стрелков не убийца. Другая версия принципа лежит в основе причинности в том виде, в каком ее преподают на юридических факультетах. Предположим, что два человека одновременно подожгли недвижимый объект с разных концов. Пожары встретились, объект сгорел. Кто виноват? Логика американских судов XIX века успокоила бы любого из участников расстрельной команды. Каждый из двоих поджигателей мог бы с полным правом утверждать: если бы я ничего не поджигал, все равно бы все сгорело. Так в чем я виноват? Оправдали бы в итоге обоих.
Другая интерпретация возникла в 1927 году, после знаменитого решения суда «Кингстон против Чикаго и Северо-Восточной железной дороги». Дело началось с двух пожаров: один возник из-за локомотива, другой – по неизвестной причине. Пожары встретились и уничтожили дом истца. До Кингстона судьи бы решили, что вину за один сгоревший дом нельзя распределить между несколькими участниками. Но в деле Кингстона суд впервые объявил, что вина за один пожар, одну травму, одно убийство может быть разделена между соучастниками. Решение вызвало почти смущенное оправдывание судьи: если бы железная дорога избежала наказания, сказал он, «несправедливость такого подхода подорвала бы логику, на которой основан закон». Как будто ему нужно было извиняться за то, что он поступил не логично, а человечно.
Однако его решение было не более и не менее логичным, чем предшествовавшие, в которых железная дорога не понесла бы наказания. Это снова вопрос формулировок: два пожара встречаются и сжигают дом. Вина зависит от того, расположены ли судьи больше к ответчикам («Без меня бы все равно все сгорело, в чем я виноват?») или к истцам («Эти люди сожгли мой дом!»). Дэниел Гринвуд с юридического факультета Университета Юты, который долго обдумывал философский переход 1927 года, считает, что это изменение отражает общий социальный прогресс того времени: оно отбросило пережитки правового подхода, защищавшего интересы баронов-разбойников и фондов. Судьи стали рассматривать дела с позиций логики защиты отдельного человека и нанесенного ему ущерба, и виновникам стало не так просто спрятаться за обобщенной совокупностью исполнителей. Стало возможно обвинить нескольких человек в одном эпизоде.
Холостой патрон среди боеприпасов для расстрельной команды приводит к еще более тонким когнитивным последствиям. Например, в каких случаях людям дозволено утешаться метафорическим холостым патроном? Уголовное право США требует единогласного решения 12 присяжных.
Готов поспорить, что, когда присяжные (все белые) оправдали полицию в первом суде над Родни Кингом, каждый из них отчаянно мечтал о системе, в которой можно было бы проголосовать за оправдание 11 к одному. Тогда каждый мог бы намекнуть разъяренной общественности, что он или она в этой нелепице не участвовали. Однако система не дает им холостых патронов, вероятно потому, что, когда государство заставляет своих граждан судить друг друга, стремление к видимости единодушия перевешивает стремление защитить тех, кто судит.
Еще более занимательно то, что с условным холостым патроном делает человеческое мышление. Когда один из пары, сделавшей смертельную инъекцию, идет домой вечером после казни, он не думает: «Я убийца», или «Сегодня я поучаствовал в убийстве», или даже «С 50-процентной вероятностью я сегодня помог кого-то убить». Скорее он будет излагать то же самое в терминах статистической невиновности: «С 50-процентной вероятностью я сегодня никого не помог убить». Или ему удастся рационализировать долю невиновности до целого числа: «Один из нас этого не делал. Почему бы не я?» Или: «Я знаю, какова на ощупь ненастоящая кнопка, она была у меня». Можно думать о доле своей вины, а можно – о доле невиновности: люди не только склоняются к последнему, но и держат наготове множество хитрых объяснений, которые еще больше искажают суть, пока она не превратится в уверенную целочисленную невиновность. В других обстоятельствах искажение идет обратным путем. Архетипический злодей-промышленник – алчный и продажный – раздумывает о новой прибыльной затее для своего предприятия. Его советники-подхалимы, произведя подсчеты, сообщают, что токсичные отходы, которые фабрика будет сбрасывать в источники питьевой воды, вероятно, приведут к трем смертям от рака в городке с населением в 100 000. Конечно, делец продолжает развивать свои проекты по обогащению. Но тем вечером он, конечно, не думает в целых числах: «Сегодня я ради прибыли обрек троих невинных людей на смерть». Вместо этого когнитивные искажения ведут его к формулировке в терминах статистической вины: «Я всего лишь повысил риск смерти от рака для каждого человека на три сотых процента. Вот и все. Чарльз, можете подавать ужин».
Тверски использует термин «тенденция» для описания восприятия вины и невиновности в долях. Он оставляет термин «частота» для описания искажения, при котором те же явления воспринимаются в целых числах. Если кто-то сделал что-то плохое – он не случайно думает долями (или, статистически говоря, в терминах распределенных тенденций), то есть получается мир, лишенный определенной конкретности. А если кто-то сделал что-то хорошее, его тянет к частотам и целым числам.
Мышление в терминах частоты – это еще и простейший способ заставить кого-то подумать о страданиях другого. Крайне вероятно, что если когда-нибудь суд вынесет обвинительный приговор табачным компаниям за убийство огромного множества людей, то это решение не будет результатом коллективного иска о мучениях вообще. Скорее это случится потому, что суд поймет муки одного конкретного человека, представителя всех, убитых курением.
«Представляя тенденции, люди думают менее экстенсионально, чем когда они представляют частоты», – говорит Тверски. Другими словами, как известно каждому журналисту, эмпатия просыпается при виде человека, личной истории, конкретной, то есть целостной, уязвимости.
Работы Тверски и Канемана преподают ученым множество уроков о когнитивных ловушках, в том числе довольно очевидных, например, случаи проблем с несколькими источниками. К примеру, распределена ли причинность между столькими субъектами, что люди просто не могут ее воспринять? Вносят ли люди искажения в свои действия в поисках единственной волшебной пули? Все мы, работающие в науке, могли бы кое-чему поучиться у Тверски и Канемана. Но эмоционально мне не дает покоя один аспект их работы. Он описан в еще одном сценарии:
В некоторой популяции все смерти происходят в равной мере от двух болезней. У вас есть выбор. Вы можете открыть лекарство от всех известных случаев одной болезни или от половины случаев каждой болезни.
Вам уже должно быть очевидно, что оба варианта формально одинаковы: 1 × ½ равно (½ × ½) + (½ × ½). И тем не менее люди явно предпочитают излечение всех случаев одной болезни. Такое целое число дает чувство завершенности. Несмотря на всю нашу поэтичность, мечты и абстрактные идеи, когнитивно нас тянет к конкретному и осязаемому – вычеркнуть эту болезнь из списка причин для беспокойства. И для меня, как для ученого, это эмоционально больное место.
В 1977 году группа медиков-биологов из Всемирной организации здравоохранения делала прививки населению города Мерка в Сомали и достигла невероятного результата: они стерли с лица земли последние известные случаи оспы. Я часто думаю о том моменте – и всегда с завистью, что мне не доведется сделать ничего подобного. Похожее ощущение я испытал, когда был научным сотрудником Института биологических исследований Солка. Я иногда видел Джонаса Солка на семинарах и благоговел перед ним – ученым, познавшим великую завершенность. Мне никогда не достичь этого чувства не только из-за того, что я плохой биолог, но и из-за того, как работает наука сегодня. Научная арена теперь такова, что целостная картина той или иной проблемы выстраивается из работы команд людей в десятках лабораторий; что у болезней часто множество причин; что сигнальные молекулы дают множественные эффекты; что длинный извилистый путь фундаментальных исследований может постепенно привести к клиническим испытаниям. Шансы на то, что человек в одиночку может решить проблему в биологической науке, низки как никогда.
Область моих исследований – образец распределенной причинности. В своей лаборатории я изучаю, чем стресс (и определенный класс гормонов, выделяемых при стрессе) опасен для нейронов в мозге и как он делает их более уязвимыми к неврологическим катастрофам вроде сердечных приступов. Другими словами, я не столько изучаю, как стресс может повредить мозг, сколько то, как он может усугубить повреждения от неврологических неполадок. Совсем непонятно, действительно ли все работает в соответствии с нашей гипотетической схемой и важен ли вообще стресс в этом уравнении. Но если все мои научные фантазии сбудутся – если непостижимым образом все эксперименты, к которым я имею отношение, пройдут идеально, – я смогу показать, что стресс усугубляет неврологические повреждения, от которых ежегодно страдают тысячи людей. И если сработают все мои самые смелые идеи, это новое знание поможет найти способ хотя бы чуть-чуть уменьшить мозговые повреждения у всех этих страдальцев.
Но даже в мире моих фантазий стресс останется лишь одним из многих статистических злодеев. Он может вносить вклад во многие заболевания, связанные с повреждениями мозга, но в лучшем случае он один из многих факторов, его действие становится заметно только на огромном количестве случаев. Вооружившись глубоким знанием проблемы, лучшее, на что я могу надеяться, – это принести статистическую пользу, то есть, по сути, спасти одну сотую жизни здесь, одну тысячную – там. Это было бы и вправду прекрасно. Но от тяги к целым числам никуда не деться.
Немногим ученым доведется делать открытия или спасать человечество не частями, а целым. Спасение всех – удел клинической медицины, которая работает с конкретными людьми. Более того, «целочисленное» спасение жизни относится к той эре науки, которая уже практически закончилась – когда одинокий исследователь мог искоренить болезнь. В современном мире мы, ученые, имеем дело с факторами, которые влияют, изменяют, складываются и взаимодействуют, но редко напрямую вызывают глобальные перемены. Совершенно верно, что 1 × ½ равно (½ × ½) + (½ × ½). Но у нас есть иррациональная склонность к первому, а наша профессия обязывает доходить до крайностей второго.
Эта иррациональная склонность должна крепко досаждать нам, ученым, когда мы пытаемся объяснить, почему делаем то, что делаем. Я не имею в виду оправдания, которые мы изобретаем в заявках на гранты, – последние абзацы, где мы расписываем бесконечную (и маловероятную) пользу, которую принесем, если нас осчастливят деньгами еще на несколько лет. Я имею в виду оправдания, которые мы изобретаем среди ночи, когда осознаём, что наша профессия заставляет нас сливать в раковины радиоактивную жидкость или убивать животных; она требует от нас таких усилий, что ни на что другое нас уже не хватает, что мы забываем своих близких. И все ради призрачной надежды, что мы что-то изменим и поможем множеству людей.
Именно эта фантазия подпитывает сегодняшний способ научной работы: биться с распределенными злодеями, обвинять их статистически, закладывать фундамент, который когда-нибудь может привести к мелким частичным победам. Иногда хочется, чтобы наш научный прогресс выглядел по-другому, не так противоречил фундаментальному когнитивному искажению. А еще было бы здорово хотя бы раз посмотреть в лицо человеку, которому мы помогли.
Что еще почитать
Читатели, которым интересны работы Д. Канемана и А. Тверски, могут обратиться к D. Kahneman and A. Tversky, «Choices, Valuesand Frames,» American Psychologist 39 (1984): 341. Также см.: A. Tversky and D. Kahneman, "The Framing of Decisions and the Psychology of Choice," Science 211 (1981): 453.
Также обзор их работ изложен доступным языком в K. McKean, "Decisions, Decisions: Two Eminent Psychologists Disclose the Mental Pitfalls in Which Rational People Find Themselves When They Try to Arrive at Logical Conclusions," Discover, June 1985, 22.
Описание современных технологий казни можно найти в S. Trombley, The Execution Protocol (New York: Crown Publishers, 1992).