Книга: Дебри
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 8

Глава 7

Джедин Хоксворт был молчуном. Если с ним заговаривали, он медленно наводил на собеседника налитые кровью глаза, как будто взгляд его совершенно случайно забрел в эту сторону, и останавливался на лице говорящего с отрешенностью неузнавания. Произнесенные слова угасали и таяли в воздухе. Само существование собеседника ставилось под сомнение.
Он был высокий, худой, с рыжеватыми волосами, сильно поредевшими, так что проявились ржавые веснушки на крупном черепе, черепе непомерно большом для узких плеч и острого носа. Голубые глаза часто мигали. У него были длинные, блеклые усы, между ними торчал подбородок, который, как и нос, совсем не подходил этому огромному круглому черепу. Адамово яблоко выступало так сильно, что когда он сидел, сгорбившись — поза, характерная для сидения на повозке или пне — шея казалась мучительно заломленной назад невидимым жгутом. Кисти рук неестественно огромные, волосатые, красные, в печеночных веснушках и венозных узлах, из-за их размера запястья казались даже тоньше и слабее, чем были на самом деле. Странно, что ногти на этих грубых руках были всегда аккуратно подрезаны.
Джедин Хоксворт носил простые темные штаны, заправленные в ботинки из воловьей кожи, ботинки громадные, старые, чиненые-перечиненые, послушно повторявшие форму мозолей, шишек на суставах, наростов на пятках и по-мужицки скошенных пальцев. Другими словами, нижняя часть Джедина Хоксворта была приспособлена к монотонной череде дней, наполненных тяжелой и безотрадной работой. Он представлял из себя эдакого кентавра, кентавра, чья звериная половина была сломлена и искалечена грубым трудом, верхняя же заявляла о некоем достоинстве и человеческих устремлениях, даже надежде.
Потому что верхняя половина была одета в видавший виды черный фрак, выцветший и порыжевший, но сама ткань сохранилась в приличном состоянии. В любую погоду он носил под ним жилет с пересекающей его поперек золотой цепочкой — с часами, которые извлекались лишь изредка, когда же извлекались, то стыдливо прятались в большой ладони, ибо были не золотыми, а серебряными, к тому же потускнели от старости. Он носил платок из голубого шелка, завязанный аккуратнейшим образом и заправленный под жилетку.
Платок этот был самой новой вещью на Джедине Хоксворте, и при взгляде на него можно было представить, как всего несколько недель назад обладатель сего стоял перед витриной галантерейщика, устремив взгляд на голубой шелковый платок за стеклом, испытывая мистическое, отчаянное, непреодолимое желание ощутить этот лоскут на своей шее, гадая, какую цену могут за него запросить, пытаясь заглушить укоры благоразумной бережливости и набраться храбрости, чтобы войти в двери. Что ж, теперь Джедин Хоксворт — владелец платка, голубизна которого несколько утратила яркость от пота. Сверху Джедина украшал высокий котелок, почти не снимаемый, плывущий по зеленым холмам Пенсильвании, как дымовая труба парохода, парохода с погасшею топкой, отдавшегося на волю волн.
Даже после того, как они разбивали лагерь и съедали ужин, Джедин Хоксворт редко снимал котелок и платок. Он сидел, прислонясь спиной к камню, или бревну, или пню, рядом с бутылкой, к которой прикладывался весьма экономно, и в задумчивости глядел в надвигающуюся тьму, или на лезвие ножа, которое полировал о подошву левого ботинка. Поскольку нож тоже был его неотъемлемой частью, большой складной нож с перламутровой ручкой, с длинным, свирепо искривленным лезвием. Этим ножом он резал мясо, крошил табак и педантично ухаживал за ногтями, но в основном нож служил ему партнером для вечерних размышлений. Он сидел и глядел на лезвие, с восхитительной неутомимостью водил им по коже, добиваясь такой остроты, что оно без труда срезало тщательно отобранный волосок на тыльной стороне ладони.
Адам Розенцвейг, сидя рядом с ним в большом фургоне под томительным блеском утреннего солнца, украдкой бросал взгляд на сутулые плечи, болезненно выпирающее адамово яблоко, острый подбородок, торчащий между пожелтевшими от табака усами. Или устраивался около Моиса Толбата поближе к костру, потому что вечерами теперь становилось прохладно, и когда разговор с Моисом угасал, незаметно подглядывал, как движется холодная сталь, посверкивают на ней слабые блики огня, и гадал, какая назойливая мысль питает это замкнутое молчание и ритмичные движения клинка.
Тем более пугающим показался Адаму вопрос, столь неожиданный в устах этого вечно молчащего человека. Был день, как две капли воды похожий на многие дни пути. Он сидел рядом с Джедом Хоксвортом на козлах большого фургона. И вдруг заметил, что сосед его больше не глядит вперед, на лошадей, на белую дорогу, но опустил взгляд на его, Адама, ногу. Он собрал все свое мужество и посмотрел в лицо Джеду Хоксворту.
Тот взглянул на него, как всегда не узнавая и отрицая существование собеседника; затем злобно, по-змеиному ловко развернувшись и дернув головой, плюнул точно между крупами задней пары лошадей, с тем расчетом, чтобы попасть табачной жвачкой на дышло. Потом кивнул на ботинок.
— Как получилось? — спросил он.
— Я с этим родился, — сказал Адам.
— Хм, — произнес Джед Хоксворт и отвернулся к дороге.
Вскоре, не для Адама, даже не для себя самого, просто выпуская слова в горячий воздух, он сказал:
— Кривуля... Кривоножка. Н-да.
Он задумался. Потом кивком указал на ногу Адама, не отрывая взгляда от дороги, как будто ни ботинок, ни его обладатель более не заслуживали серьезного внимания, и сказал:
— Н-ну, и с этой вот хреновиной чего ради ты сюда ехал? Или правду сказал этот старый чертяка, еврей Блауштайн?
— А что он вам сказал? — спросил Адам.
— Что ты негров любишь. Приехал их освобождать. Воевать собирался. Потом, помолчав: — Так это правда?
Адам ответил не сразу:
— Я надеялся, что смогу воевать.
— Н-да, — сказал Джед Хоксворт. — С этой вот присобаченной к тебе хреновиной?
Адаму нечего было сказать. С этой вот присобаченной ко мне хреновиной, подумал он.
Да, было время, когда даже несмотря на эту присобаченную к нему хреновину он мечтал найти себя. Но время это прошло. Нет, не прошло никакого времени, ибо то место, где он сейчас находился и чем был, существовало вне Времени. И его прежнего "Я", лелеявшего какие-то мечты, больше нет. Осталась высохшая, бледная оболочка, вроде той, какую сбрасывает саранча.
Он вздрогнул от озноба под палящими лучами солнца. Почувствовал, как под рубашкой стекает струйками пот. Подумал: Если я не буду осторожен, что-то случится. Он не знал, что именно. Что-то ужасное.
А не зная, что именно случится, зная только то, что это будет что-то ужасное, он не понимал, как это можно предотвратить.
Потом, со вздохом почти физического облегчения, он подумал, что понял.
— Мистер Хоксворт, — сказал он.
— Хм? — откликнулся Джед Хоксворт, не отрывая взгляда от белой дороги.
— Я просто хотел сказать... — Он не знал, как продолжать. Он тоже смотрел на белую дорогу.
— Хм? — снова произнес Джед Хоксворт.
— Я просто хотел сказать, что уважаю то, что вы сделали, мистер Хоксворт, — и замолчал. Потом, сделав над собой усилие, добавил: — Тогда, давно. В Каролине. Мистер Блауштайн мне рассказывал.
Хоксворт долго не отвечал. Как будто не расслышал.
Даже не дал себе труда повернуть в его сторону бледные, воспаленные глаза, чтобы отрицать существование говорящего или сказанных им слов. Но вскоре, не отрывая взгляда от дороги, он произнес:
— Занимался бы лучше старик Блауштайн своей лавчонкой. Да держал свой чертов язык за зубами.
И погрузился в свои мысли, глядя на дорогу.
Аарон Блауштайн не стал держать язык за зубами. Он сказал:
— Джедин Хоксворт был храбрым человеком. Про него, конечно, нельзя сказать, что это приятный человек, или слишком щедрый, но если тебе станет трудно с ним ладить, вспомни, что он сделал.
И теперь, глядя на профиль Джедина Хоксворта на фоне знойного, слепящего послеобеденного солнца над зелеными лугами или на фоне тенистого сумрака, нашедшего приют в стайке подбежавших к самой дороге деревьев, Адам вспомнил слова Аарона Блауштайна.
— Ты найдешь общий язык с Джедом Хоксвортом, — говорил старик. — Ибо тобою движут те же чувства, раз ты проделал такой длинный путь ради того, чтобы воевать, а то, что он сделал тогда в Северной Каролине, потребовало от него не меньшей смелости.
Да, решил Адам, даже большей. Прийти — без вызова, без приглашения — в зал суда, где шел процесс о нападении чернокожего на хозяйского сына с целью убийства. Где чернокожий не имел права давать показания. Где на тебя нацелены враждебные взгляды, готовые испепелить. Где колени твои трясутся, а во рту пересохло, когда ты встал, чтобы произнести:
— Ваша честь... Ваша честь, меня не спросили, но я там был, и могу рассказать, как все произошло. Могу поклясться на Библии. Было совсем не так, как они говорят.
Это потребовало немалой смелости от молодого человека двадцати пяти двадцати шести лет. Особенно если учесть, говорил Аарон Блауштайн, что отец этого молодого человека был в то время плантатором и держал рабов, не слишком богатым плантатором, но уважаемым, и подобный поступок отпрыска неминуемо поверг бы его в страшный гнев. Более того, мать юного Хоксворта была двоюродной сестрой человека, живущего в самом большом доме в округе. В то время как истец был сыном этого великого человека, между прочим, присутствовавшего на процессе, а обвиняемый раб — его собственностью.
Когда юный Джедин Хоксворт вошел в зал заседаний, великий человек и бровью не повел, рассказывал Аарон Блауштайн. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Слова Джедина Хоксворта не произвели никакого эффекта. Негр был осужден и повешен.
— Поскольку было это давно, — говорил Аарон Блауштайн, — почти тридцать лет назад, когда ситуация обострилась, и плантаторы начали беспокоиться. Боялись, что поднимется восстание. Что отменят рабство.
— Да и за жизнь свою, наверное, тоже боялись, — добавил он.
А что касалось Джедина Хоксворта, так великому человеку, отцу истца и хозяину обвиняемого, ничего не пришлось делать самому. Ночью соседи небольшая, но преуспевшая в делах подобного рода команда — вытащили Джедина Хоксворта из постели, избили до полусмерти, обваляли в дегте и перьях и бросили в трясину.
Как Джеду удалось вылезти из болота и уйти на север, Аарон Блауштайн не знал. Но он ушел, и когда вскоре после этого Аарон Блауштайн и сам продал свою лавочку и подался на север, не в силах более выносить "обострение ситуации", в нью-йоркской газете он прочел, что некий Джедин Хоксворт выступил на митинге сторонников отмены рабовладения со "свидетельскими показаниями". Он разыскал Джеда, который в то время работал с аболиционистами, — это была работа "гарнизонного рода", говорил Аарон Блауштайн. Но долго он с ними не проработал.
Ему всегда не хватало умения ладить с людьми, рассказывал Аарон Блауштайн.
— По крайней мере, — с сожалением говорил Аарон Блауштайн, — с моими служащими он не сработался, — в ту пору у меня был магазинчик, первое мое предприятие в Нью-Йорке. Он от меня ушел.
Через несколько лет он выпал из поля зрения Аарона Блауштайна, чтобы появиться вновь — измученным, жалким, потрепанным и высокомерным — спустя почти двадцать лет, в 1862 году, и попросить кредит, чтобы попытать счастья в качестве маркитанта при армии Потомака.
— Он разыскал меня в том первом магазинчике, — рассказывал Аарон Блауштайн. — На мне был все тот же старый шерстяной сюртук, о котором я уже говорил тебе. Как будто не прошли годы, хотя оба мы сгорбились, поседели, я сильнее, поскольку был лет на десять старше. Я дал ему кредит. — Он помолчал, задумавшись. — Наверное, я сделал это оттого что был в том старом сюртуке. Это напомнило мне о временах, когда я сам был беден. Когда меня обуревали стремления и страсти. И еще, наверное, я вспомнил о том храбром поступке Джеда.
Он снова помолчал. Потом оживился.
— Впрочем, я не сделал ошибки, дав ему кредит. Товарный кредит. Он, кажется, неплохо им распорядился и пойдет в гору... Да, похоже, многие пошли в гору благодаря этой войне.
Вот как Аарон Блауштайн не удержал язык за зубами, и теперь Адам смотрел на человека, сидящего рядом на козлах фургона.
— Мистер Блауштайн говорил, как он восхищается вашим поступком.
— Он дал мне кредит, — неохотно отозвался Джед. — Надо признать это. Я имею в виду, товары в кредит из его старой лавки. Только распоследний дурак может просить товары в кредит, — он сухо засмеялся. Потом добавил: — А почему бы ему было и не дать, черт дери? Могу поклясться, он как раз на этих кредитах и разбогател. Я — я бы тоже разбогател на его месте. На месте этого проклятого еврея. Экономил бы тоже на всем, голодал бы, жил как ниггер в какой-то крысиной норе, спорим, он и сейчас вместе с ниггерами живет, и...
— Да, — ровным голосом сказал Адам. — У него в доме двое негров.
— Во-во, — кивнул Джед Хоксворт, — я же говорю, так вот...
— Да, — сказал Адам. — Один из них повар, а второй поваренок. А кроме того, он держит ещё трех ирландских служанок и англичанина-дворецкого, и еще, кажется, кучера.
Джед Хоксворт повернулся к нему, но теперь в глазах его не было уничижительного неузнавания. Теперь они горели гневом.
— Лжешь, — процедил он сквозь зубы. — Лжешь, черт бы тебя побрал.
— Я был в доме, — спокойно проговорил Адам. — Это огромный дом на Пятой авеню, неподалеку от Тридцать девятой улицы.
Джед Хоксворт, видимо, хотел возразить. Его нижняя челюсть слабо дернулась. Или дрогнули губы под усами? Но если он и собирался заговорить, Адам опередил его.
— Видите ли, дом такой шикарный, что его пытались ограбить бандиты. Но нападение было отбито.
Хоксворт отвернулся. Его узкие плечи ещё больше сгорбились, адамово яблоко болезненно выпирало, ещё острее торчал между поникшими усами упрямый подбородок.
Немного погодя он сказал, глядя на дорогу:
— У меня могла быть своя плантация.
Еще немного погодя сказал:
— Я мог бы поднять её. Мог разбогатеть. Мой папаша не умел управлять плантацией. У него не было хватки.
Он ещё помолчал, на этот раз дольше, потом сказал:
— Но я сбежал.
Они проехали полмили, прежде чем он снова заговорил, полмили размеренной, неторопливой иноходи по горячей белой пыли. Не глядя на Адама, Хоксворт сказал:
— Знаешь... Когда война закончится, подамся в Каролину. Хочу вернуться в Пичем-Каунти, в Северную Каролину. Из мятежников скоро повыпустят их жирные кишки, и они останутся с носом. Будут отдавать свои угодья чуть ли не задарма, только забирай. Я хочу выкупить землю, много земли. Скуплю половину Пичем-Каунти в Северной Каролине и найму уйму мятежников, чтобы её обрабатывали. От восхода до восхода. И чтобы ниггеры — надсмотрщики. Ага, заведу себе ниггеров, чтобы присматривали за этими сукиными детьми мятежниками, и чтоб от восхода до восхода.
Он погрузился в мечты. Потом встряхнулся.
— Ага, — сказал он, — и ведь пойдут наниматься, эти их полковники, генералы их, и тому подобное.
Чуть погодя добавил:
— Ага, человек на все идет, когда наступают голодные времена.
Как будто Адама Розенцвейга вообще не существовало. Фургон катился вперед сквозь белую пыль. Прошло ещё некоторое время, прежде чем Джед Хоксворт заметил его присутствие. Он натянул поводья. Лошади остановились.
— Слазь, — сказал он, — иди прокатись с ниггером. Человек имеет право подумать. Хоть изредка.
Это случилось в тот вечер, когда они разбили лагерь у ручья.
Большой фургон ждал впереди. Когда вторая повозка приблизилась, Джед спрыгнул и жестом велел Адаму пересесть, занять его место и взять поводья.
— Жди, — бросил он и ступил в белую пыль. Он обогнул фургон, свернул направо, к западной стороне обочины, и вошел по колено в придорожные травы, белые, как привидения. Зашагал по траве, поднимая до пояса белую пыль, потом спрыгнул в пересохшую канаву, появился вновь и взял курс к каменному дому, оставшемуся ярдах в двухстах позади. Дом стоял в стороне от дороги на склоне холма, увенчанного гребнем далекого леса, — дом средних размеров, двухэтажный, из твердого серого камня, с черепичной крышей. К дому примыкали две выкрашенные в красный цвет пристройки — каменный хлев и большая конюшня, а может, это был второй хлев. На стенах обеих пристроек висели какие-то покосившиеся вывески с непонятными надписями. Интересно, подумал Адам, что они обозначают.
Он пригляделся к придорожной траве. И понял, почему они остановились. Здесь протекал ручей или рукав небольшой реки. Он выбегал из дубовой рощи и сворачивал к югу, держась вдоль дороги. На той стороне ручья дубы расступались, образуя поляну, поросшую травой — гладкой, темно-зеленой, даже на вид прохладной и мягкой. На дальнем краю поляны ручей падал с покрытого мхом серого камня в небольшой водоем, издавая нежный звук, который во внезапной после лязга повозок тишине склонившегося к закату дня отчетливо доносился досюда. В поисках выхода из водоема вода пробила русло через поляну и бежала, то и дело скрываясь в зарослях сердечника. Дальше по дороге, шагах в десяти, горбился каменный мост, осыпающийся, но ещё крепкий, а за мостом петляла заросшая травой колея, приглашая путника под сень леса.
Джед Хоксворт вернулся, взобрался на козлы рядом с Адамом, взял поводья и, направив фургон к левой обочине, чтобы дать лошадям развернуться, пересек каменный мост. Деревьям — большим дубам — жилось тут привольно, они росли, далеко отступая друг от друга. Фургон покатился к поляне по старой просеке под гигантскими, нависшими ветвями. На опушке Джед Хоксворт бросил поводья и буркнул:
— Слазь, приехали.
Спрыгнул на землю, отошел к ручью и уселся на камень. И принялся читать газету.
Когда Адам и Моис подготовили место для привала, Джед подошел к ним.
— И палатки вытаскивайте, — велел он. — Мы здесь побудем. Хозяйка дома позволила, — он отвернулся и помолчал. Потом нехотя добавил: — Янки наступают. Они в Виргинии. Похоже, старина Мид готовится к сражению. Не стоит соваться туда перед боем.
Он сухо рассмеялся, но быстро оборвал смех.
— Да, не слишком удачный выйдет бизнес — бросить фургон и все товары задарма отдать мятежникам, когда янки побегут.
Он сплюнул и сунул в рот кусок прессованного табака.
— Эти янки, черт их дери, — сказал он, — похоже, завели себе привычку драпать быстрее, чем наступать.
Он сложил газету, сунул в карман и вернулся на свой камень полировать складной нож. Адам подошел.
— Можно посмотреть газету? — попросил он.
Джед без слов отдал газету, и Адам, отойдя на несколько шагов, сел на корточки читать. Да, Мид был в Виргинии. Он собирался дать бой. Адам поднял глаза на зеленые деревья, но ничего толком не видел, ни о чем не думал.
Он услышал голос Моиса.
— Эй, ты, Кривуля, чего поделываешь? Мечтаешь о Виргинии?
Как играющий в войну мальчишка, с неподражаемым актерским мастерством Моис поднял невидимую винтовку и пальнул в сторону леса.
— Пиф-паф! — сказал Моис. — Пиф-паф!
Вдруг Адам почувствовал, что негр смотрит прямо на него. Он больше не улыбался. Адам не знал, что заняло место этой улыбки. Но Моис резко поднялся и подошел к нему. Он стоял над Адамом, худой, но сильный, мышцы плеч бугрились под ситцевой, в красную клетку, рубахой, лицо обращено вниз с неясным выражением, которого Адам раньше не замечал.
— Сынок, — сказал негр, — ты не позволяй старине Моису сердить тебя. Не позволяй ему залезать к тебе в печенки. Этот негр — дитя Божие, он просто забавляется!
И взорвался неудержимым смехом, мотая головой из стороны в сторону.
Потом перестал смеяться. Нагнулся и дружески потрепал Адама по плечу.
— Да, сынок, — сказал он, — ты кокни одного за старину Моиса. Кокни одного южанина за старину Моиса.
Он отвернулся и отошел к очагу, который сооружал из найденных в ручье камней. Уложил один-два камня и поднял глаза.
— Угу, — сурово сказал он, — по мне, так можешь всех их поубивать.
Адам перевел взгляд на деревья. Сумерки наступали. Все глубже и глубже уводили деревья, один за другим смыкались тенистые своды прохлады и сумрака, манили все дальше, к той потаенной точке, где тень начинала слипаться в сплошную тьму. Глядя в глубину леса, Адам думал о тишине. Он думал о покое. Он думал о Времени, которое уводит все глубже в сумрак, в покой и прохладу.
Потом он внезапно подумал о лесах Виргинии. Ты входишь в чащу, там, далеко, в Виргинии, и что там? Да, что там?
Должно быть, какое-то внезапно возникшее или, наоборот, прерванное движение заставило Адама, стоявшего по колено в ручье с мылом в руке, поднять глаза. Он увидел, что Моис устроился мыться на самом мелководье, но у негра было по меньшей мере одно преимущество перед Адамом — кальсоны, которые даже во время купания ему не позволила снять какая-то ненормальная стыдливость. Моис в это мгновение застыл с открытым ртом и вытаращенными глазами, и вдруг Адам понял, почему. На берегу стояла женщина, девушка, тоже замершая от удивления, рот её принял форму маленькой буквы "о", чтобы издать возглас, который она в растерянности так и не озвучила. Девушка была рослая, в длинном голубом платье, соломенного цвета волосы заплетены в косу и уложены вокруг головы, одной рукой она прижимала к боку толстого ребенка, другой удерживала в равновесии почти плоскую плетеную корзину с высокой горкой пурпурного винограда, а за её спиной громоздилась в беспорядке листва — полупрозрачная зелень, озаренная золотом, пронзенная последними сквозными лучами солнца.
Адам в этот миг тоже почувствовал, что примерз к месту, что стоит с раскрытым ртом, он вздрогнул, как будто освобождаясь от чар, отвернулся и бросился в ручей вниз лицом. Ударившись о воду, он даже сквозь всплеск услышал негромкий, резкий вскрик девушки, возглас наконец вырвался из этих округленных губ. Он вынырнул, скорчившись в воде, так что одна голова торчала над поверхностью, и оглянулся. Девушка исчезла.
Но слева за кустами, ближе к лагерю, раздавалось бормотание голосов. Наверное, девушка обнаружила сидящего на камне Джеда Хоксворта и прервала процесс полировки ножа. Адам вылез из воды и, содрогнувшись от легкого ветерка — грустного предвестника приближающейся осени и ночи, поспешил натянуть одежду.
Натягивая левый ботинок, он вспомнил, как во время их первого купания ему пришлось уговаривать себя залезть в придорожный ручей и, наконец, решиться показать попутчикам все несовершенство этой голой ноги.
Дойдя до кустов, скрывающих лагерь, Адам услышал голос Моиса, затем девушки, сказавшей что-то, чего он не разобрал. Постоял минуту, пригвожденный к месту внутренним сопротивлением, которому не нашел названия, — то был не страх, не робость, не стыд, а, напротив, ощущение, будто стоит ему выйти на открытое место, где раздавались голоса, как нечто, чего он не знал и не мог угадать, будет потеряно. Потом он обогнул кусты.
Девушка — ребенок теперь лежал у неё на коленях — сидела на камне неподалеку от Джеда Хоксворта, ближе к ручью. Корзинка её стояла у ног, девушка ела виноград, высоко держа гроздь в левой руке, чтобы не дотянулся малыш. Она отщипывала ягоды по одной и отправляла в рот. На миг поднимала виноградину к глазам, и, не переставая говорить, просвечивала её лениво-цепким взглядом ценителя, будто предвкушая, как этот круглый, тугой от сока пузырек восхитительно лопнет на языке. Лицо у неё было свежее, с розовыми щеками, а шея — с пухлыми, словно от переизбытка нежной плоти, складками — очень белая. Капля сока то и дело грозила потечь по подбородку, тогда выскальзывал язычок, розовый и невинный, как у ребенка, чтобы вернуть её обратно, где ей надлежит быть. Иногда она покачивала правой ногой, баюкая малыша. В такие моменты юбка трепетала и поднималась, приоткрывая её правую туфлю. Это была грубая, пыльная туфля со сбитым носком. Рука, державшая гроздь винограда, была загорелой и сильной.
Джед Хоксворт тоже ел виноград. Нож торчал перед ним, воткнутый в землю. Моис ел виноград сидя на корточках, подчеркнуто в стороне от остальных. Он клал в рот сразу по шесть-семь ягод, затем с мягким звуком "плоп" сплевывал косточки и кожуру между разведенными коленями.
Адам стоял, чувствуя себя невидимкой. Потом Джед небрежно махнул рукой в его сторону.
— Это Кривуля, — сказал Джед Хоксворт.
— Приятно познакомиться, мистер Кривуля, — сказала девушка и учтиво склонила голову.
Адам поклонился, и не найдя слов, продолжал стоять где стоял. Она нагнулась, подняла корзинку, протянула ему. Он взял гроздь, и не сходя с места, начал есть. Она сказала, что у них больше винограда, чем они могут осилить, что виноград в этом году уродился как никогда, что её муж прикован к постели, и за ним требуется постоянный уход, так что у неё даже нет времени собрать ягод на варенье и заготовки. Она сказала, что они могут брать сколько угодно из беседки около колодца.
Ребенок начал ворочаться и захныкал. Слегка отвернувшись на камне чисто символически, как бы отдавая дань правилам приличия, она высвободила левую грудь и принялась кормить младенца. Она покачивала его, пока он сосал. Он легонько дрыгал ножкой, ритмично, снова и снова. Иногда издавал негромкий вздох или похрюкивал. Грудь девушки была огромной, полной и неестественно белой, даже голубоватой, с едва заметным узором голубых вен, вьющихся как виноградная лоза.
Пока младенец сосал, а ножка его брыкалась, девушка рассказывала. Ей не с кем поговорить, сказала она. Муж её слишком плох, какой из него собеседник. Его рана никак не заживает, сказала она. Прошлой весной, во время боев в Виргинии его подстрелили южане. Хорошего работника на ферму найти невозможно, сказала она. Или сиделку, чтобы ухаживала за мужем и ребенком. Она изо всех сил старается. Ее муж немец, сказала она. Хотя приехал очень давно, лет десять — двенадцать назад. Он намного старше нее, но муж он хороший. И хороший фермер. В Германии он был учителем, гордо добавила она.
— Вот Кривуля, — начал Джед Хоксворт, потом поправился с саркастической учтивостью: — Мистер Кривуля, он немец. Верно ведь, Кривуля?
— Я приехал из Баварии, — сказал Адам.
— Он немец-еврей, — сказал Моис.
— Приехал сюда ниггеров освобождать, — сказал Джед Хоксворт.
Во взгляде девушки, заметил Адам, появилось любопытство. Он посмотрел на гроздь винограда, которую держал, прилежно оторвал ягоду и съел, не поднимая глаз.
Потом услышал её голос со странным, чуть грубоватым акцентом, не похожий на другие голоса, которые он слышал в Америке, и понял, что где-то в недрах этого голоса отдавалось эхо немецкого. Голос произнес:
— Думаю, человек может найти себе занятие и похуже, или нет?
Адам услышал смех Моиса.
Он съел ещё одну ягоду, с большим прилежанием и ни на кого не глядя. Все молчали. Когда Адам поднял глаза, остальные ели виноград, мирно, как будто её здесь не было. Девушка держала ребенка, но смотрела рассеянно в сторону, синие глаза её затуманились, на лицо легла тень потаенной печали. Младенец вздыхал и похрюкивал, но она на него не смотрела. Она сидела на камне с белым, облачно-мягким телом под выцветшим голубым платьем, и с обнаженной печалью в лице.
Внезапно встала, прижала ребенка к боку и застегнула платье суровым и резким жестом, словно что-то отвергая.
— Мне нужно идти, — сказала она. — Нужно возвращаться, ухаживать за ним. Он может проснуться — муж, то есть.
Моис поднялся и отошел к маленькому фургону. Вернувшись, он протянул что-то ребенку. Девушка посмотрела на предмет, потом на Моиса, во взгляде был вопрос.
— Леденчик, — сказал он. — Из черной патоки. Живот не заболит.
Ребенок потянулся к сладости. Она позволила ему взять.
— Спасибо, — сказала она. — Спокойной ночи, — и отвернулась.
Джед Хоксворт пробубнил что-то вроде спасибо за виноград.
— Gute Nacht, — сказал Адам.
Она оглянулась на него. Он не собирался этого говорить. Само выскочило. Он чувствовал, что краснеет.
— Gute Nacht, — сказала она.
Когда девушка ушла, Моис повернулся к Джеду Хоксворту.
— Эта патока, — сказал он, — она не из ваших запасов. Если вы так подумали. Она моя. Я купил её в Нью-Йоуке.
Джед сидел на камне, опять полируя свой нож о край ботинка. С минуту он глядел на Моиса молча. Потом сказал:
— А я ничего и не говорю.
Испытав лезвие на волоске с тыльной стороны левой руки, он добавил:
— Я вообще не сказал ни слова. Ни об этом. Ни о чем другом.
На следующий вечер девушка вернулась, в том же голубом платье, так же прижимая к боку толстого ребенка и с той же корзиной, полной винограда. Они снова ели ягоды, а девушка рассказывала. Ее зовут Гёц, сказала она, Маран Гёц. По крайней мере, так её назвали при рождении. Имя немецкое, но её семья живет здесь уже очень давно. Эта земля принадлежала её деду. Но теперь она — миссис Мейерхоф. Замужем она пробыла всего три года. Потом началась война. Они и пожить-то не успели — война помешала, сказала она. Девушка помолчала, потом невпопад добавила, что мужа зовут Ганс. Ребенка тоже зовут Ганс. Ему — её мужу — сегодня не лучше. Рана не перестает кровоточить. Он просто лежит и слабеет, ко всему безразличный.
Поднявшись с камня, она посмотрела на Адама.
— Мистер Кривуля... — начала она. Моис хихикнул.
— Меня зовут не Кривуля, — сказал Адам.
И подождал, пока на лице у неё обозначится вопрос.
— Кривулей меня прозвали друзья, — ровным голосом произнес он и немного выдвинул вперед левую ногу, дождавшись, чтобы девушка сосредоточила внимание и постигла увиденное. — Из-за ноги.
Потом неспешно убрал ногу и стоял, опираясь на нее, спокойно и прямо. Он глядел девушке прямо в лицо. Лицо было круглое, мягкое, с нежными контурами, щеки розовели от солнца и крепкого здоровья. Он увидел нежный, как на кожуре персика, пушок над верхней губой. Увидел сидящие в нем крошечные капли влаги, едва заметно поблескивающие. Глаза были синие и в недоумении хмурились. И вдруг он осознал, что это лицо маленькой девочки, лет десяти-двенадцати, маленькой пухлой простушки, которая чего-то недопонимает. И возможно, никогда не поймет, добавил он про себя. И с этой мыслью сладкая грусть наполнила его сердце.
— Меня зовут, — сказал он и замолчал. Не глядя вокруг, он ощутил, что глаза обоих мужчин прикованы к нему, и злость, смешанная с восторгом, вскипела в его груди. — По-настоящему, если хотите знать, меня зовут Адам Розенцвейг.
Он услышал, как позади него шевельнулся Моис.
— Ну ты и сказанул, — произнес голос Моиса. Потом он услышал, как негр давится от смеха.
— Я рада, что вы сказали, — заговорила девушка. — Рада, что узнала ваше настоящее имя.
Адам помолчал, ожидая какого-нибудь движения, какого-нибудь звука за спиной. Ничего не последовало, тогда он сказал:
— Но я прервал вас. Вы начали что-то говорить.
— Да, — сказала она. Ребенок заворочался, и она переложила его, прижав к другому боку, покачала. Его круглая голова в желтых пуховых кудряшках смешно болталась, потом с безрассудной доверчивостью приткнулась к её груди. Адаму был виден один его глаз, сонно слипавшийся. Ребенок засыпал. Ребенка, — вспомнил Адам с внезапной четкостью, — зовут Ганс, Ганс — как отца.
Девушка говорила:
— ... и вы знаете немецкий. Может, если вы придете и поговорите с мужем — вы ведь недавно оттуда — может, тогда он проявит хоть какой-то интерес. Вы не против, нет?
Он сказал — да, он будет рад прийти, но в какое время?
Завтра вечером, сказала она, но не позже захода солнца. Она бы тогда подоила коров, пока он развлекает мужа беседой. Она пошла вверх по заросшему травой склону к каменному дому, к большим кленам, дающим пурпурную тень, и к большим сараям, неся ребенка как мягкий, неплотно упакованный сверток, она шла, и тело её, — там, внутри выцветшего голубого платья, — тело её клонилось в сторону, уравновешивая наклон холма и вес ребенка. Он проводил её взглядом.
Моис что-то бормотал. Адам обернулся к нему. Моис сидел на корточках, глядя на холм.
— Мяконькая, сочная, — проворковал он, — мяконькая, сочная.
Адам почувствовал: ненависть поднимается из желудка, как желчь.
— Не позже захода солнца, — промурлыкал Моис, он подражал голосу девушки, все так же сидя на корточках и косясь на Адама. — Угу, не позже захода.
Адам отвернулся.
Моис говорил:
— Вот-вот, сынок, вдуй ей разок как следует за старину Моиса.
И добавил, воркуя:
— Мяконькая, сочная.
Сидящий на камне в сторонке Джед Хоксворт оторвал взгляд от ножа.
— Слушай, — бесстрастно сказал он Моису. — А ведь это ты о белой женщине говоришь. Соображаешь?
Сидящий на корточках Моис ничего не ответил. Он сделал вид, что безмерно заинтересовался шапочкой желудя, лежащей на земле у его ног.
— Да, — сказал Джед Хоксворт, — и если бы ты что-нибудь в этом духе сказал о белой женщине в другом месте и с другими людьми, они бы отрезали твой черный язык и бросили свиньям, — он с любопытством разглядывал нож в руке.
Моис неотрывно смотрел на шапочку старого желудя.
— Вот черт! — сказал Джед Хоксворт рассеянно, как бы самому себе. Когда-то я и сам был не прочь это сделать, — он со щелчком сложил нож и уставился на него. — Но не теперь, — сказал он. — Теперь мне, наверно, все равно.
Моис поднял голову.
Джед Хоксворт смотрел прямо на него.
— Давай, скажи это, — приказал он почти шепотом, злым, хриплым, дрожащим шепотом. — Ну же, говори.
Моис смотрел на него. Медленная, сонная ухмылка расплылась по его лицу.
— Мяконькая, сочная, — пропел он гортанным шепотом, наблюдая за лицом Джеда Хоксворта.
Адам быстро зашагал прочь, к лесу.
Адам толком не смог поговорить с Гансом Мейерхофом. С первого взгляда становилось ясно: человек этот умирал. Тело под простыней было всего лишь грудой костей, лежащих почти с той же неприкрытой наготой, с какой они будут лежать в земле, если через несколько лет гроб вскроют заступом. Порой у Адама возникало безумное видение, будто сквозь простыню, сквозь остатки усохшей плоти, сквозь оболочку иссушенной жаром кожи он видит кости, свободные и усмиренные в последнем и вечном покое.
Лицо его исхудало, кожа была туго натянутой и прозрачной. Жизнь теплилась только в глазах, и временами большие голубые глаза пронзительно вспыхивали, будто разжигаемые каким-то великим волнением, какою-то властной мыслью. Затем снова затягивались мутной пленкой, как у больного цыпленка, когда его слабеющее веко падает на глаз.
Но даже когда они вспыхивали, причиной тому была, чувствовал Адам, не проскочившая между двумя собеседниками искра, а всего лишь скачок температуры или мимолетный всполох какого-то стародавнего события, мелькнувшего в угасающем мозгу.
Однако кое-что Адам все-таки из него вытянул. Он был родом из Вестфалии, сын крестьянина. Ему удалось получить образование и стать, как похвалилась его жена, учителем. В голодный 1846 год он участвовал в крестьянских волнениях. Получил ранение в Растатте.
— Растатт? — переспросил Адам. Он услышал слово, не выговоренное его голосом, а как будто прокарканное. Он почувствовал: слово вошло в горло, сформировалось там, вспучило гортань и вырвалось, как мокрота. Нет, это было похоже не на карканье. А на то, что само создание, которое должно было каркнуть, вспучило его гортань и вырвалось из неё — каркающий и карканье в одном лице. Его охватил озноб, растерянность. Как будто жизнь его вернулась к исходной точке, к началу, перескочив в другое измерение Времени. Как будто он снова сидит у ложа умирающего отца, отца, который в Растатте взял в руки мушкет, но умирая от ружейной пули, полученной в другой войне и в другом месте, не отрекся от прежних истин.
От восторга, пришедшего на смену растерянности и ознобу, захватило дух. Он был потрясен, на мгновение парализован нахлынувшим счастьем. Вернулось то, что он считал навсегда утерянным.
— Ja, — донесся голос с кровати. — Растатт.
Это был слабый, сухой, отдаленный голос, но не извне, а во Времени, отмеченный Временем. Адам вглядывался в лицо лежащего человека. Ощущение счастья прошло. Он должен жить во Времени. Осталось только то, чем и с чем он должен жить.
— В Растатте, — спросил Адам, наклоняясь к постели, — вы не встречали человека по имени Розенцвейг?
Больной, казалось, задумался. По крайней мере, на глаза упала мутная пелена задумчивости.
— Розенцвейг — Леопольд Розенцвейг? — спросил Адам. Он наклонился ещё ниже. Он остался во Времени. Что было, то прошло. Он сидит не у постели отца. Но если этот человек видел его отца, он мог знать — знать полнее и глубже, как нечто более личное, — что отец его действительно стоял на баррикадах в Растатте, сражался и страдал. Проникаясь возвышенным духом того давнего времени и места, он чувствовал, что мог бы каким-то образом освободиться от своей тягостной ноши.
— Леопольд — Леопольд Розенцвейг? — настойчиво повторял он, наклоняясь все ближе и снижая голос до шепота.
Взгляд больного со скрипом двинулся в сторону Адама. Ему почудилось, что он слышит этот тихий, мучительный скрип сухожилий высохшей шеи, слышит, как глаза издают едва различимый шорох, поворачиваясь в глазницах.
— Нет, — сказал человек.
Голова его вернулась в прежнее положение. Взгляд уперся в потолок.
— Их там столько было, — сказал сухой, отдаленный голос.
— Но он... он... — начал было Адам. Он хотел, он жаждал сказать: Но он был моим отцом.
Но глаза больного затягивались серой пленкой. Казалось, само прошлое и все, что оно значило для Адама, затягивалось серой пленкой, отделяя его от настоящего. Он оставался наедине с настоящим и не понимал, что оно означает. Ганс Мейерхоф мог знать, что означает настоящее. Но глаза его были уже закрыты. Комната, вдруг почувствовал Адам, наполнена запахом раны.
Адам тихо поднялся и покинул комнату, наугад ища выход, пересек незнакомый коридор, потом через кухню вышел во двор. Дверь каменного хлева была открыта. Две коровы, бурые коровы, пили из каменной поилки около двери. Она должна быть здесь. Он направился к хлеву и вошел.
Постоял немного, глядя, как она доит. Она, видно, не заметила, что за ней наблюдают. Левая нога её была развернута в его сторону, так ей было удобнее наклоняться с табурета. Голубое платье задралось почти до колена, оголив лодыжку, вертикально восходящую из потертой туфли, которая уверенно попирала перемешанную с навозом солому. Руки двигались в четком, напряженном ритме. Сначала две струйки молока издавали звонкие металлические трели, ударяясь о донышко подойника, одна трель наскакивала на другую, тинг-тинг, взлет одной руки уравновешен встречным падением другой. Наверное, она только что принялась за эту корову, поскольку подойник должен быть почти пустым, чтобы так звучать. Но звон быстро перешел в приглушенное мурканье: струя глубоко вонзалась в прибывающее на дне молоко, один "мурр" наскакивал на другой, звук становился все глуше по мере того, как подойник наполнялся.
Она прислонила голову к боку животного в позе усталости или отчаяния, которая так не вязалась с уверенными, мерными движениями рук. Адам смотрел сзади на её шею. Несколько прядок светлых волос прилипли к ней влажными завитками, как усики вьюнка. Шея казалась беззащитной и как будто подставляла себя под удар в почти сладострастном изнеможении.
— Ваш муж... — начал Адам.
Она вздрогнула, вскинув голову.
— Простите, я напугал вас, — сказал он.
— Вовсе нет, — сказала она. — Просто я... — и замолчала. Потом закончила: — Просто я не ожидала вас увидеть.
— Ваш муж... он уснул.
— Да, — сказала она. Глаза её затуманились. — Когда он спит, я меньше боюсь за него. Хуже, когда он просто лежит с открытыми глазами, с этим своим взглядом...
— Да, — сказал он.
Она вернулась к работе. Голова вновь нагнулась к корове, но уже без этого горестного наклона, как будто некая гордость или принципы морали запрещали ей так сидеть у него на виду.
Он вгляделся в сумрак хлева. Ремни, ведра, косы, рамы, мотки веревки, кусок упряжной сбруи и множество другой утвари и инструментов свисало с крючьев и гвоздей в столбах. Там было ещё три коровы, они стояли поодаль во мраке с опущенными головами, их челюсти двигались — медленно, беззвучно, неотвратимо.
— Можно я вам помогу? — спросил он.
Она снова подняла на него глаза. Откинула с влажного лба выбившиеся завитки.
— Не скажу, что тут делать нечего, — призналась она.
— Я бы с большим удовольствием вам помог, — сказал он.
Она обвела его оценивающим взглядом, как будто сомневаясь, стоит ли принимать предложение.
— Я хочу что-нибудь сделать, — сказал он. — Это все, что я хочу.
— Можете отнести в дом молоко, — сказала она, кивнув на два полных подойника. — Найдете на кухне глиняные кувшины. Перелейте в них молоко. Поглядите на Ганса — я про малыша. Люлька в кухне. Потом — если вы и в самом деле хотите — можете накачать воды в корыто. Ветряк сломан. Когда дела хуже некуда, все начинает ломаться, как назло. Прямо какой-то злой дух сидит внутри вещей и нашептывает, что пора ломаться. А потом... потом можете вернуться сюда и...
Так и потянулись дни. Каждое утро он поднимался к каменному дому на холме, и уходя из лагеря, чувствовал прикованные к затылку взгляды. Они преследовали его, пока он шел. Войдя в дом, он всегда подавлял непроизвольное желание прислониться спиной к двери и отдышаться. Как будто он только что был на волосок от гибели и чудом спасся.
Он беседовал с Гансом Мейерхофом или сидел молча, когда глаза больного упирались в потолок невидящим взглядом, или восковые веки падали, отгораживая лежащего от внешнего мира непроницаемой завесой тайны. Тайна вот единственное, что осталось от Ганса Мейерхофа, который защищал Растатт. Потом, после того, как была выполнена некая ритуальная епитимья, наложенная на Адама непонятно за какие прегрешения, он покидал слабый сладковатый запах комнаты и выходил на дневной свет.
Солнечные лучи простирались над лесом, подступившим к холму с запада, за домом. Тени деревьев тянулись к дому через лужайку. Возле хлева мычала корова. Вдалеке, на соседней ферме, устало и нехотя, как будто исполняя постылый долг, лаяла собака, деля на равные промежутки абсолютную тишину, которая, как и ясная чистота этого предвечернего света, казалось, упраздняла пространство и время. Затем Адам шел в хлев. Или в огород. Или в поле, чтобы выполнить какую-нибудь работу. Он учился заделывать трещины в стене. Старику из деревни, единственному человеку, которого удалось нанять, он помог натаскать и нарубить на зиму дров. Он перекидывал вилами силос корм для скота. Он учился обращаться со скребком для очистки кукурузных початков. Потом, в сумерках, он спускался с холма к лагерю, где его встречали взгляды. Иногда девушка давала ему с собой печенье — хворост или пирог. Когда Адам выкладывал угощение перед мужчинами, они молча разглядывали его. Потом начинали есть, медленно двигая челюстями, как будто вслушивались в запах, старались распробовать все вкусовые оттенки.
Теперь с каждым днем все раньше наступали сумерки. Просыпаясь среди ночи, Адам думал, что звезды стали ярче и выше, чем прежде. Он лежал без сна, слушая крики сов из дубовой рощи.
Однажды Адам вышел из дома около полудня и торопливо зашагал к хлеву. Он открыл дверь и ступил в сумрак, где девушка доила корову. Девушка поглядела на него снизу вверх, в глазах застыл испуг.
— Вам лучше... лучше пойти к нему, — проговорил Адам.
Но она была уже на ногах и рванулась мимо него к двери, опрокинув подойник. Он смотрел ей вслед. Она бежала к дому.
Он оглянулся во тьму сарая. Как вор, подкрался к корове, которую она доила, и тупо уставился на грязную солому, на лужу разлитого молока. Потом наклонился и поднял подойник. С преувеличенной осторожностью поставил его в сторонку, как будто надеясь исправить ошибку.
Он сел на бочонок, обхватил ладонями голову и стал ждать. Чего он ждал?
Прошло время, она вернулась. Он вопросительно поднял голову.
— Все в порядке, — сказала она. — То есть, он уже успокоился.
— Не понимаю, что случилось, — сказал он.
— Не надо было позволять ему двигаться, — сказала она. Подняла подойник, который он отставил, и оглядела со всех сторон. — Испачкался, сказала она.
Он забормотал, что принесет другой, но она прервала его:
— Пришлось дать ему лекарство — настойку опия.
— Не понимаю, что произошло, — снова сказал он. — Вроде бы он вел себя так же, как всегда. Может, был чуть живее — заинтересованнее, что ли. Спросил, зачем я приехал в Америку. Я рассказал. Только из-за этих его расспросов я ... — он замолчал.
— Что? — спросила она.
— Спросил, где его ранило. Ну, в смысле, в каком бою, и тут он ко мне повернулся. И попытался подняться. И велел убираться. Мне даже почудилось, он хотел закричать. Но голос у него был такой слабый, что...
— Я должна была вам рассказать! — воскликнула она в отчаянии.
Она теребила в руках ведро.
— Это случилось в Ченслорсвилле, — печально заговорила она. — Ганс... он был в корпусе генерала Говарда. Да, кажется, Ганс называл его корпусом.
— Да, корпус, — кивнул Адам.
— Их застали врасплох, — сказала она. — Южане вырвались из леса и неожиданно напали на них. Это был Джексон — он наступал. Ганс говорил, это генералы были виноваты, генералы и другие офицеры. Они должны были выставить часовых. Ганс и его люди не виноваты, что их застали врасплох, и они побежали. Но они пытались отбиваться. Ганс говорил, они пытались отбить нападение. Многие из них пытались. Собравшись вместе, они пытались остановить южан. Ганс был сержантом и отдавал команды, чтобы остановить мятежников. Вот как он получил эту рану — пытаясь остановить мятежников. Нет, это нечестно, — сказала она, глядя на ведро, которое крепко сжимала в руках.
Он заметил слезы у неё на глазах.
— Что нечестно? — спросил он.
— То, что говорят, — сказала она.
— Что?
— Что это немцы виноваты. Все эти солдаты, с которыми оказался Ганс, были немцами. Роты, целые полки немцев. И теперь народ говорит, что немцы трусы. Что они всегда драпают. Что из-за них южане выиграли при Ченслорсвилле. Во всех газетах об этом пишут. Ганс заставлял меня читать ему вслух эти газеты, он лежал в постели, а я смотрела, как сжимаются его кулаки, белеет лицо, останавливается взгляд. Но он заставлял меня читать каждое слово, вслух, о том, что немцы — трусы. И однажды начал ругать их, тех, кто это написал, и попытался встать, и рана открылась...
Она уронила ведро. Непонимающе посмотрела на него, потом — на свои пустые руки.
— Ох, это нечестно, — простонала она, — то, что говорят! — у неё вырвался сухой, прерывистый всхлип. — Он совершил такой долгий путь — через океан, хотел делать то, что правильно, никто не заставлял его идти на войну, он пошел потому, что считал это справедливым, и сражался, и пытался остановить мятежников, а его назвали трусом — всех немцев назвали трусами, и...
Слезы лились потоком. Она слепо шагнула к нему. Голова её прижалась к его груди, а руки вцепились в сюртук. Волосы щекотали ему лицо. Он чувствовал запах её волос — запах скошенного сена в полях, под солнцем. Потом заметил, что похлопывает её по плечу. А что ему оставалось, пока она плакала, то и дело прерывая рыдания, чтобы сказать, как это нечестно — ох, это нечестно! — и что он умирает.
Она все время повторяла, что он умирает. Потом перестала повторять и прижалась к сюртуку Адама. Он слышал её дыхание. Потом она отпрянула, отвернулась от него и нетвердой походкой пошла к дому. Он стоял и смотрел. Не мог двинуться с места. Он мог бы, казалось, вечно стоять и смотреть, как она от него уходит к мрачному дому.
Она дошла до крыльца черного хода. Постояла секунду, не дотрагиваясь до ручки двери. Оглянулась и устремила на него взгляд. И рванулась назад, почти бегом. Сердце его подскочило в груди.
Она стояла перед ним, глядя прямо в лицо. Под этим взглядом он чувствовал себя голым.
Потом она произнесла:
— Слушайте... слушайте! — говорила она. — Он умирает. Он умрет и покинет меня, но...
Она не могла закончить.
Потом ей это удалось. Она сказала:
— Но... он жил по справедливости. По справедливости все делал!
И отвернулась, и побежала — прочь, прочь от него.
По дороге вниз он остановился, не дойдя до края поляны. Сел на голый серый камень и оглянулся назад, на вершину холма. Дом, сараи и длинный склон — все теперь было в тени, небо над лесом алело, лес погружался во мрак, и тени деревьев скользили по склону. Он посмотрел на дом. Увидел, как свет загорелся в окне. Она зажгла лампу на кухне. Наверно, склоняется над колыбелью. Он думал: белое тело её парит в огромной и сумрачной кухне, как облако.
Он отвел глаза и уставился в землю. Подумал: Он умирает.
Эта мысль воплотилась в некий блестящий предмет внутри его головы и тускло мерцала во тьме. Он закрыл глаза, он зажмурился и ждал — может, мерцание погаснет? Мерцание не погасло.
Тогда он поднялся и зашагал к лагерю.
Мужчины посмотрели на него, Моис — от костра, где жарил мясо, а Джед Хоксворт — с камня, где сидел и держал, не читая, газету. Человек на камне зашуршал газетой.
— Мид, — сказал он, — раздумал давать бой. — И замолчал.
Потом:
— Если вообще собирался. Чертовы янки, — он задумался.
Потом:
— Похоже, они хотят, чтобы эта война длилась, пока сам Ад не замерзнет.
Моис с большой осторожностью, легонько встряхнул сковороду, потом посмотрел на Джеда.
— Ну, тебе-то что за горе от этого. Не-е, — тихо протянул он, — чем дольше они воюют, тем больше ты им можешь продать.
Джед Хоксворт одарил его долгим взглядом. Потом поднялся с камня.
— Я не заставлял их убивать друг друга, — сказал он.
— А я этого и не говорил, — сказал Моис.
Но Джед, казалось, не слушал. Он был погружен в свои мысли. Спустя некоторое время он поднял голову и подошел к огню.
— Мы отчаливаем, — сказал он. — Завтра на рассвете. Разумеется, — он мотнул головой в сторону Адама, — с вашего любезного позволения.
Моис засмеялся.
— Если, конечно, вы закончили здесь свои дела и не приняли решения пустить корни и сделаться фермером в большом каменном доме.
— Мяконькая, сочная, — промурлыкал Моис и ласково встряхнул сковороду.
Адам стоял в тени деревьев и чувствовал себя так, будто его раздели донага и выставили под порывы ледяного ветра.
Назад: Глава 6
Дальше: Глава 8