Ирина Котова
Сказ о Белке царе подземном
Жил-был купец, богатый да удачливый, и были у него две дочери, умная и красивая.
Умная — это я, Алена, а красивая — сестра моя старшая, Марья-Искусница.
Так хороша она была, что на нее каждое утро парни со всей округи посмотреть сбегались. Высокая, чернобровая, сдобная, как мякиш хлебный — глаза сияют, щеки румяные, губы алые, коса до колен змеей стелется. Бывало, выйдет поутру с коромыслом по воду, а обратно уже налегке идет — за ней парни ведра тащат. Проведут до крыльца, а там отец стоит, бороду теребит, подкову задумчиво гнет — ручищи как дубы, кулаки как колоды. Видят его женихи, бледнеют и улепетывают.
Я каждое утро на это гляжу, на завалинке сижу, посмеиваюсь и шутки колкие отпускаю. С утра уже за травами на луга заливные да в лес дремучий сходила, в туеске принесла, разложила на холстине и перебираю. Руки сами работу привычную делают, а язык душеньку тешит, над воздыхателями сестриными издевается.
Парни морщатся, бычатся, но не отвечают, знают, что на отповедь нарвутся — так что на меня и не смотрят, за сестрой шагают. Да и смотреть, если честно, не на что — сама я с вершок, щуплая, на голове космы рыжей шапкой вьются. Нос картошкой, глаза серые, кожа бледная, да еще и в конопухах вся от головы до пят. И не умею ничего — разве что людей да зверей лечить, травы нужные находить. Травы меня любят, луга привечают, лес елями да березками кланяется, грибы крепкие подбрасывает. А вот по хозяйству у меня не ладится, хоть не ленивая я, но невезучая и косорукая. Возьму метлу — черенок сломаю, тесто замешу — горшок треснет, за вязание примусь — всю пряжу запутаю.
А Марья у нас и правда искусница — все у нее спорится, пироги пекутся, щи парятся. И вышивает она, и вяжет, и поет так, что птицы от стыда замолкают. А у меня голосок слабенький, хоть и не противный, по мере сил ей помочь пытаюсь — но больше порчу, только и остается, что подпевать ей и шутками веселить.
Хорошо живем мы, душа в душу, друг друга не обижаем, батюшку уважаем.
Батюшку нашего, Якова Силыча, и в деревне уважают, за нрав степенный да кулаки тяжелые. Советоваться ходят, на свадьбы дорогим гостем зовут. А матушка наша, говорят, была раскрасавица да умница, но померла семнадцать годков назад, когда меня рожала.
Батюшка после этого год смурнее тучи ходил, по-черному пил, на нянек-мамок нас оставив. А потом проходил по деревне дед — калика перехожая, отца посохом святым по макушке огрел, словами диковинными обругал — протрезвел отец, калике в ноги поклонился, в дом его пригласил, как дорогого гостя угостил. Покаялся ему, обет наложить попросил. Посмотрел на нас калика — Марья в соплях, я на горшке, — и наказал дочерей пестовать и больше не озоровать.
Батюшка и сам заметил, что девки быстро, как грибы после дождя, выросли, и побожился, что с пьянью гиблой завязал, вторую жену брать не будет, сам нас и воспитает.
И воспитал, да так, что к Марье, как стукнуло ей тринадцать лет, со всех городов и стран поехали женихи свататься. И картавые, и гнусавые, и носатые, и чернявые — отказ получали, да не терялись, то-то у нас по деревне малята да подросшие уже ребята бегали — кто белый, кто черный, кто узкоглазый, кто с носом орлиным. Девок наших никто не стыдил, наоборот, охотнее брали — знать, своих детей будет много, раз от нечисти залетной и то понесла.
Мне б завидовать сестре любимой, но я не могла, потому что Марьюшка уродилась еще и доброты неслыханной. Она меня на руках с младенчества за мамушку носила, баюкала, нянюшке помогала, так что любила я ее безмерно. А то, что глуповата немного — так того за добротой и не видно.
Я же непонятно в кого пошла. Мало того, что корявенькая, так и характера вредного, языка острого. Как скажу чего — как крапивой обожгу. Так и прозвали меня, Аленка-Крапива. А я и не против, чем насмешки терпеть. С детства меня за рыжий волос и веснушки обильные дразнили, вот и научилась я огрызаться, язык отточила. Давно перестали уже, а у меня привычка язвить осталась.
И вот уехал как-то раз батюшка на ярмарку торговать. Обещал привезти мне книг заморских и свитков лекарских, Марье платьев новых, да задержался что-то. Поскучали мы, поскучали, и пошли в лес, по грибы-ягоды. Хорошо сейчас в лесу, зелено, сытным грибным духом пахнет, хвоей и листьями прелыми.
Идем, щебечем, дары лесные собираем и не стесняемся: ягода в лукошко — ягода в рот. Заболтались и не заметили, как темнеть начало. Далеко ушли от дома, да в лесу нам ночевать не привыкать. Разожгли костер, нанизали на прутики белых грибов, хлеба с салом достали, воды в ручье набрали, ельник постелили — переночуем тут, а завтра обратно.
Но только грибы запеклись и от сала мясным духом запахло, как земля загудела, затряслась, разверзлась, и встал перед нами человек страшный.
Лицо молодое, а сам бледный, тощий, высокий, скулы острые, глаза темным огнем горят. Волосы, как вороново крыло черные, а виски седые. И сам на ворона похож. Одежда на нем богатая — штаны кожаные и кафтан черный парчовый, и сапоги до колен, и на груди цепь серебряная. А на поясе ремень с бляхой мерцающей, и сбоку к ремню кнут прикреплен. Шагнул подземный гость к нам — мы с Марьюшкой так и замерли.
— Ну что, девицы, — говорит он, а голос высокомерный, суровый, на рычание волчье похожий, — прощайтесь, забираю я Марью-красу в подземное царство к себе царицей.
Марья это услышала — ах! — и в обморок упала. А я не растерялась — из костра горящее полено достала, встала с ним наперевес, сестру собой закрыв, и закричала:
— А по какому праву ты, червяк подземный, на мою сестрицу позарился? Даров не носил, сватов не слал, честной свадебкой побрезговал? Да и не назвался, не представился, может и не царь ты вовсе, а нечисть перекинувшаяся. Не бывать этому!
Посмотрел он на меня и поморщился.
— Я, — говорит весомо, — Кащей Чудинович, подземного царства владыка, еще меня зовут Великим Полозом.
Рассмеялась я ехидно.
— Я себя тоже царевной-лебедью назвать могу, да только крылья у меня не отрастут белые.
Нахмурился гость, топнул ногой — и перекинулся в змея огромного, серебряного, сделал круг вокруг костра — а из-под брюха его золото сыпется и каменья драгоценные. Дополз до меня, зубами щелкнул — я от страха пискнула, рукой закрылась. Гляжу — а уже стоит он передо мной снова в образе человеческом.
— Ну хорошо, — вздыхаю, — змей ты и есть змей. Но за хвост и пасть огромную, гадкую, сестру любимую отдавать? По какому праву?
— По тому праву, — отвечает уже раздраженно, — девка ты конопатая, злоязыкая, что батюшку вашего от трех смертей я спас. От ножа в драке кабацкой, от огня в доме вдовьем и от зубов волчьих в дороге. И пообещал он мне то, что дороже ему всего на свете. А это дочь его, Марья.
Тут меня обидой и кольнуло. Совсем я никудышная, раз и батюшке Марья дороже всего. Но как теперь старику сердце разбивать, с нелюбимой дочерью оставлять?
— Вот что, — я поленом для острастки помахала, — перепутал ты что-то, хозяин подземный. То ли слух у тебя уж не тот, то ли с пониманием туговато. Любимая у батюшки я, а Марьюшка несчастная дурочкой родилась, все песни поет, почти ничего не говорит, а чуть что — чувств лишается, сам видишь.
Кащей с сомнением посмотрел на Марьюшку, пригляделся — и заулыбался, как блаженный — и взгляд такой стал у него, масляный, чисто как у кота нашего, Тишки, при виде ведра с молоком.
— Ничего, — и аж ладонями одну о другую потер, — то, что немая, мне оно и надо, а за такие…
Я угрожающе махнула поленом.
— За такую красоту, — заменил он слово, — и дурость простить можно. Земли у меня богатые, сокровищ у меня тьма-тьмущая. Привыкнет. Что вам, девкам, еще надо — нарядов богатых да камней самоцветных, сразу ласковые делаетесь.
— Что же ты не женат до сих пор? — невинно поинтересовалась я. — Или нет в подземном царстве девок красивых, что ты к нам за невестой явился? Или все-таки хочешь, чтобы тебя любили, а не каменья твои?
— Девок у нас, — отвечает хмуро, нетерпеливо, — много, да только никто с сестрой твоей красотой не сравнится, аж до моего царства слава о ней дошла. Гляжу на нее — не соврали люди, преуменьшили. Будет мне женой, будут дети у нас красивые.
Вижу, серьезно он настроен, на подначки мои не ведется, на уговоры не реагирует. Еще попыталась:
— Да и как же ты, чудо-юдо, грязью ведающее, собираешься с Марьюшкой моей деток делать? Думаешь, золото ей нервы успокоит? Она же тебя только увидела и сомлела. А ежели без одежды покажешься, так и вовсе преставится.
— Ничего, — повторил этот… червяк земляной и ухмыльнулся, — у меня там сады с яблочками живительными, молодящими, глядишь, тысячу раз помрет, а на тысячепервый привыкнет. А не привыкнет — справлю ей гроб резной, хрустальный, будет лежать там, а я ходить на нее любоваться.
Я как представила бедную Марьюшку в гробу хрустальном, под небом подземным, так жалко ее стало!
— Не, — говорю зло, — не отдам я ее тебе. Ты с батюшкой договаривался, да меня не спросил, а я сестра ей родная, заботливая. Стеной встану — не отдам!
Он раздраженно отмахнулся, и сжала меня сила неведомая, а чурбан из рук вырвался, и, разбрасывая искры, обратно в костер поскакал, как жеребчик. Снова разверзлась земля, взял царь подземный Марьюшку на руки, свистнул, гикнул — и встал перед ним конь-огонь, грива алая, не зубы — клыки острые, не ржание у него — рык звериный. И Кащей, гад подземный, на коня этого прям с места и прыгнул. Унесет сейчас родную мою, где ее искать, как спасать?!
— Постой! — закричала я в отчаянии. — Возьми меня вместо нее!
А он так высокомерно мне:
— А на что ты мне нужна, конопуха? Ты мне под мышку поместишься, я ж тебя и в постели-то не отыщу, — и со знанием дела Марью за зад ее округлый помацал.
— Ах ты ж волчий корм, — выплюнула я в сердцах, — сукин ты сын, тварь ненасытная! Руки убери, похабник, как не стыдно-то тебе!
Он ладонью двинул — и поднялся сарафан мой, в рот мне полез. Замычала я, кляп вытаскивая.
— Да и злая, — посетовал Кащей, пока я с сарафаном боролась, — и языком мелешь, не умолкая. Нет, не нужна мне такая жена.
Я ткань изо рта пока тащила, поняла, что сил у меня супротив полоза этого бессердечного нет, и решила к самому страшному женскому оружию прибегнуть — к слезам. Завыла, в три ручья залилась, за сапог его схватилась. Хороший сапог, дорогой, с заклепками серебряными.
— Возьми, — плачу как можно натуральнее, — не женой, служанкою! Я много умею, — вру и не краснею, только носом шмыгаю. — И места много не занимаю! Могу в собачьей будке спать, только отпусти сестру мою, гад ты земляной!
Он на меня даже с усталым удивлением каким-то посмотрел, сапогом двинул — я на землю села, — за уздцы коня тронул, тот рыкнул… И тут я вспомнила, какие нянюшка нам сказки рассказывала, и закричала:
— А давай поспорим? Неужто побоишься мне условие поставить? Не выполню — забирай сестру, а выполню — меня возьмешь! А не согласишься — на весь надземный мир ославлю, что царь подземный трус, девчонки испугался!
Взгляд его из удивленного стал изумленным, он аж головой потряс, что не ослышался.
— Некогда мне спорить, конопуха, — усмехнулся презрительно, — царством править не ягоды собирать. Я вон и жениться-то времени никак не найду.
— И похабных частушек сочиню, — пригрозила я. И так как терять было нечего, запела: — Ой да едет царь подземный, под собой коня несет, коник гривою играет, царь наш… трясет…
Пела я на диво громко и противно. В лесу зашумело, захохотало — видать, леший услыхал, понесся по своим владеньям разносить.
— У царя земель немало, — вошла я во вкус, — только нетути жены. Не ходите девки замуж за мужчину без кхр кхр…!
Я закашлялась — горло сдавило невидимой рукой, а со всех сторон послышался женский визгливый смех, — всадник щелкнул пальцами, и кикиморы-хохотуньи бросились врассыпную. У меня уже в глазах чернело — и тут горло отпустило.
— Времени тебе до рассвета, — сказал Кащей, и глазами горящими зло сверкнул. Спешился, опустил Марьюшку около костра. — Спрячешься так, что не найду, так и быть, возьму выкуп тобой. Будешь мне псарни да конюшни чистить, навоз убирать, пятки чесать и гостей моих вином обносить. Даю тебе три раза пробовать. А найду три раза — убью! С удовольствием убью, слышишь, девка ты черноротая? Беги, пеструха! Пошло твое время!
И кнутом он хлестнул у ног моих — подпрыгнула я и побежала. Долго бежала, и мчались со мной наперегонки кикиморы — руки сучьеватые, носы крючковатые.
— Бабушки, — взмолилась я, — помогите, милые, подскажите, куда бы мне спрятаться?
— Выкуп, выкуп! — заверещали они.
Сняла я тогда платок с волос и отдала им, и они его тут же на ленты порвали. Обвязались бантиками — смешные стали, красуются, — подхватили меня под локотки и понесли свозь чащу. Долго несли, пока не поставили перед огромным дубом.
О, что это был за дуб — царь дубов! Кроной в небо упирался, корнями наверняка в царство подземное проваливался.
— Лезь наверх, — кричат кикиморы, — на самом верху соколица гнездо свила, спрячься под крыло, не найдет он тебя там!
И я полезла. Лезла, лезла, вся исцарапалась, изревелась, но долезла. Вижу — верхушка дуба надвое расходится, а в той развилке огромное гнездо стоит. А в гнезде маленькие пушистые соколушки сидят — каждый в два раза меня больше, и соколица огромная как дом спит, голову опустив. Я тишком да нишком в гнездо пробралась, под крыло нырнула, затаилась и стала ждать.
И вдруг страшный гул раздался. Выглянула я из-под крыла — а то подземный царь на своем коне по воздуху скачет, меж деревьев вниз смотрит. Из-под копыт коня искры огненные летят.
— Где ты, — позвал меня Полоз, — девка? Выходи. Выйдешь сама — так уж и быть, не буду тебя убивать, отпущу.
Я сижу ни жива ни мертва. Он раз мимо проскакал, второй промчался. А на третий, слышу, остановился, к дереву подошел да как ударит по нему! Зашатался дуб вековой, а Кащей снизу кричит:
— Выходи, рыжуха, я под каждый листик заглянул, сам царь зверей передо мной ответ держал, негде тебе быть кроме как здесь!
Я затаилась — а соколица проснулась, соколушки пищат от страха. А дерево трясется — вот-вот упадет.
— Выходи! — кричит царь подземный, — а то срублю!
Я умоляюще на соколицу поглядела, а она курлыкает — мол, прости, девица, не помочь тебе — у самой детки маленькие.
Тут дерево затрещало, накренилось — я выглянула — а этот гад кафтан сбросил, в кору руками уперся и свалить пытается. И кренится дуб столетний, гнется, как прутик. Запищал жалобно один из птенцов, соколица только крылом махнула — и не успела поймать, полетел он вниз.
— Лови! — заорала я дико, с гнезда свесившись. — Лови, червяк ты бешеный!!
Царь голову-то поднял — а на него с высоты огромной такая туша падает. Я уж обрадовалась, что раздавит, хотя соколенка жалко, конечно. Ничего, не испугался Кащей, руки поднял, птенца поймал и рядом с собой поставил. Соколенок пищит, а гад этот меня пальцем манит — мол, спускайся. А там высоко! А там страшно!
— Боюсь! — кричу. — Меня так поймаешь?
А он руки на груди сложил и насмехается.
— Лезь, — говорит, — лезь, меньше времени на два оставшихся раза будет.
Ну я и полезла. Страшно до ужаса, а не показывать же перед врагом?
Спустилась, сарафан отряхнула, волосы пощупала — так и есть, без платка, кикиморам отданного, кудри встали торчком — шапкой жесткой вокруг головы.
— Так ты еще и рыжая как белка? — засмеялся он и за локон меня дернул. — Думал, конопатая да белобрысая.
И закручинился тут же:
— Что ж ты не спустилась, когда звал, теперь придется слово свое исполнять, тебя по третьему разу убивать.
— А ты, — осмелела я, — не хвались, не поймав девицы. И соколенка на место закинь, он-то ни в чем перед тобой не провинился.
Царь бровью повел, рукой махнул — и полетел соколенок вверх, к матери на радость.
А я снова припустила, побежала так, что только иголки от елок из-под ног полетели. Час бегу, два бегу, выбежала на берег реки темной, глубокой. А в реке той русалки играют, кувшинками как мячами перебрасываются, хохочут колокольчиками, волосы длинные пальцами чешут, в волосах тех цветы вплетены. Красивы русалки, только вот до пояса — девицы едва ли не краше Марьюшки, а ниже пояса — рыба рыбой.
Отдышалась я и взмолилась:
— Речные хозяюшки! За мной царь подземный гонится, убить меня хочет! Помогите спрятаться!
А русалки удивленно между собой переговариваются:
— Это Кащеюшка-то?
— Убить хочет?
— За пигалицей этой гонится?
— Да врет она все, за ним сами девки бегают, на шею вешаются!
И вдруг раздался знакомый страшный гул — то царь подземный на охоту за мной выехал.
— Девочки, миленькие, — заплакала я, — да не вру я, не вру! Чем хотите поклянусь!
Тут самая старшая поближе подплыла, осмотрела меня с ног до головы.
— А это не ты, — говорит, — частушки про него бесстыжие сочинила, что кикиморы нам спели?
— Я, — пришлось покаяться.
Русалка обернулась к товаркам.
— Убьет, девочки, точно говорю. Спрячем?
— За выкуп, за выкуп!!! — закричали русалки.
Я достала из кармашка гребень и кинула им.
— Мало, мало, — захохотали они. А гул уже очень громкий.
Я потянула с себя сарафан, скомкала и в воду бросила. Осталась в одной рубахе нательной да лапотках.
— Вот это дело! — прокричали русалки. — Будет в чем на берег выходить, молодцев сманивать. Ныряй в воду, прячься под лист кувшинки, а мы тебе пузырь воздушный начаруем, дышать сможешь.
Уже лес позади ревет, зарево поднимается на полнеба — ну я с обрыва в реку и сиганула. Сразу на дно ушла, за корягу уцепилась, под лист кувшинки поплыла — и тут ко мне одна из русалок спустилась, с пузырем воздушным в руке.
— На, — говорит, — дыши, и не двигайся.
Я и замерла. Вижу, конь-огонь к воде подходит, попить наклоняется. И голос царя подземного слышу:
— А не видали ли вы, красавицы, деву тут рыжую да конопатую, на язык несдержанную?
— Не видали, Кащеюшка, — честным хором ответили русалки.
— А если подумать? — говорит. И из карманов подарки достает — и камни самоцветные, и гребни резные. — Я весь лес объехал, в каждую нору заглянул, негде ей быть кроме как здесь.
А предательницы-русалки с визгом к нему бросились, из-за гребней-камней чуть ли не передрались.
— Ну что? — сказал Кащей. — По вкусу ли подарки мои? Откроете ли секреты?
И тут самая наглая из русалок засмеялась:
— А ежели ты каждую поцелуешь, глядишь, чего и вспомним!
— Ну, — ухмыльнулся гад подземный, — в очередь становитесь.
И начался на берегу такой срам, что я от возмущения чуть на берег не выскочила. Целовал он их смачно, со знанием дела, а русалки-то полуголые, ноги у них призрачные вместо хвостов, только чешуйки кое-где остались. Он их и целует, и наглаживает — а они только хохочут и крепче прижимаются. Развратник, злодей! Я отвернулась, но глаза бесстыжие сами назад косили, а уж щеки пылали так, что вода вокруг вскипеть должна была.
— Ладно, речные хозяюшки, — довольно проговорил этот полоз любвеобильный, — выполнил я ваше желание, теперь и вы меня уважьте.
А русалки загоготали и кричат:
— Женщинам верить — себя не уважать!
И нырк в воду — только вокруг меня хвосты рыбьи замелькали.
Кащей вздохнул так грустно, что мне даже почти жалко его стало, усмехнулся, рукав закатал, в воду вошел — и что-то забормотал. И вода надо мной мостом встала, попадали из нее на дно обнажившееся и русалки, и рыбы, и лягухи испуганные.
— Выходи, — говорит мне и глазищами своими сверкает, — проиграла ты.
А сам на мою рубаху зыркает.
Я волосы отжала, руками мокрую рубаху прикрыла и пошлепала по грязи на берег.
— Воду на место верни, — прошу сердито, — твари речные перед тобой ничем не провинились.
Он вторую бровь поднял, рукой дернул — и встала вода на место, снова потекла рекой.
— Ну что, — а голос грустный, — готовься к смерти, — говорит, — рассвет уж близко.
А я зубами стучу, от холода дрожу, и молвлю презрительно:
— Опять хвалишься, чудище земляное? Говорят, от поцелуев добрее становятся, а ты только злости набрался да бахвальства пустого!
А он так наставительно:
— Так вот ты почему такая злобная, белка ты мокрая, конопатая — веснушки аж сквозь рубаху просвечивают. Небось и нецелованная еще? — и задумчиво так: — Порадовать, что ли, убогую, перед гибелью.
— Это ты на что намекаешь, охальник? — взвилась я. — Не видать тебе моих поцелуев! От тебя еще и рыбой за версту несет!
В реке возмущенно заплескали русалочьи хвосты.
— Да и не очень-то хотелось, — отвечает, — ты ж не замолчишь, а замолчишь — так укусишь, а укусишь — так отравишь. Да и какая радость неопытную дурочку науке поцелуйной учить? Давай, не трать мое время, ложись на мох мягкий, буду тебя убивать.
— Что-то ты, змей похабный, мне зубы заговариваешь, — говорю, а сама подозрительно на тот мох смотрю — ну чисто перина на ложе. Русалки хихикают из реки, а сам царь подземный рубаху свою с тела тянет, на глаза мои округлившиеся смотрит, насмехается:
— А, может, попросишь сжалиться? За поцелуй, добром отданный, подумаю. Ты не смотри, девка, что озлился на тебя, не боись, буду ласковым.
А глаза так и сверкают, от моей одежды мокрой не отрываются. И хорош же, полуголый — куда там парням нашим, деревенским!
Я покраснела, на небо посмотрела — а оно сереет. Скоро уже солнце встанет.
— Найди сначала! — кричу. И побежала.
Бегу, бегу, а за мной страх по пятам несется, за сердце щипает, и слезы капают. Неужто не спасу Марьюшку, неужто оставлю ее охальнику этому?
Бегу-бегу, а тут лес-то и кончился, и выбежала я на луг — трава по пояс, роса серебряная, цветы-васильки голубыми глазками на меня глядят: здравствуй, мол, Алена-целительница, рады тебе, кланяемся, кланяемся.
— Травушки! — взмолилась я. — Не погубите, спрячьте! Ищет меня царь подземный, убить хочет. Мне бы до рассвета продержаться!
Травушки заволновались, сильнее закивали, расступились, образуя ложе — я туда легла, они надо мной сплелись-заколосились, цветами покрыли. Лежу я, дыхание затаила — небо светлеет, вот-вот солнце взойдет.
И снова гул и грохот — скачет конь-огонь, зарево на все небо. Остановился недалеко, спешился Кащей.
— Попасись, Бурка, — говорит ласково, — отдохни.
А сам так задумчиво по полю начал бродить. Вокруг меня, как нарочно. Травы гладит, цветочки нюхает, на небо посматривает. Потом уселся почти на меня, вздохнул, достал трубку из камня искусно вырезанную, табачком набил и закурил. А я лежу рядом ни жива ни мертва.
— И куда, — молвит громко и задумчиво, трубочкой попыхивая, — белка эта драная подевалась? Чую, что рядом, а где, не пойму.
Я и вовсе дышать перестала. Докурил он, встал, да угольки из трубки на меня-то и стряхнул. Я заорала, трава расступилась, а я вскочила, давай рубаху отряхивать.
— А, вот ты где, — смеется, — конопуха. — И снова руку в волосы мне запустил, за прядь дернул, лицо мое к солнцу поднял. — Ну что? Проиграла ты.
— Отпусти, — говорю тихо, потому что странно он ко мне клонится, страшно мне стало. Отпустил он — волосы набок мои убрал, видимо, чтобы меня, бедную, сподручнее душить было.
И тут мне на лицо солнечный лучик упал. Оказывается, уж несколько минут как из-за виднокрая круглым боком своим солнце поднялось.
— Это ты проиграл, — сказала я гордо, — хвастун!
Он на солнце посмотрел — лицо царское лучи вызолотили, в глазах янтарем заиграли.
— И правда, — с таким удивлением подозрительным, — как это я не заметил! Ну что, беда ты пестрая, пойдешь ко мне чернавкою. Будешь полы в моем тереме мыть, гостей привечать. Или хочешь, смилостивлюсь — коли первый поцелуй мне свой подаришь? Первый девичий поцелуй силу волшебную дает, от тридцати трех смертей спасает, если добром отдан.
А сам опять глаз от меня не отрывает, в лицо всматривается.
— Мне твои милости, охальник, не нужны, и я от своего слова не отказываюсь, — говорю гордо, — только Марьюшку дозволь до дома проводить да отцу письмо прощальное написать. И травушку потуши — сгорит тут все от угольков твоих, а цветы перед тобой ни в чем не виноваты.
Он помрачнел, рукой махнул — встала над полем туча черная, дождем проливным полила. Свистнул, гикнул — у меня чуть уши не лопнули. Зашумел лес, заволновался от свиста его.
— Дома твоя Марья, с дарами богатыми да выкупом. А отцу напишешь уж из царства моего. Не боишься со мной ехать-то?
— Ничего не боюсь! — отвечаю презрительно, а у самой душа как зайчишка трусоватый трясется.
Подозвал он коня, схватил меня на руки, узду тронул — и провалился конь с нами сквозь землю. Я от страха обмерла, зубами застучала, а Кащей одной рукой правит, другой меня к себе прижимает, и рука у него горячая, и глаза огнем во тьме горят.
Недолго мы во мраке скакали. Приземлился конь-огонь на пригорок — а там царство вокруг подземное лежит. Небо синее, как у нас, и по небу солнце точь-в-точь как у нас идет. Леса стоят зеленые, луга серебряные, а перед нами город широкий, а в городе том терем высокий, крыша золотом сверкает. Засмотрелась я на красоту и только потом почуяла, как Кащей мне в волосы лицом зарылся, усмехнулся, по животу меня гладить начал.
— Руки-то убери, — требую, — ишь прижался как к печке теплой. Не для тебя меня батюшка растил, не для тебя меня сестрица пестовала.
Он отодвинулся, чую — головой качает.
— И где, — говорит зло, — такие сорные цветы растут, сама с былинку, язык с лошадинку, колючек не счесть, самомнение с гору.
Довез он меня до терема молча — подбежали слуги, Бурку за уздцы взять пытаются, а он не дается, дичится. Царь подземный коня по холке потрепал, с него спрыгнул со мной на руках, рядом поставил. И мне все дружно кланяться начали.
— Чего спины ломите, — произнес недовольно, — не царицу я привез, чернавку новую. Авдотья! Ключница моя верная, повариха умелая!
Заорал так, что окна радужные в тереме затряслись. На крик тот на крыльцо вышла баба седая, с лицом добрым, тучная — еле в проем протиснулась. Сразу видно — повариха. Руку с черпаком к груди прижала и заохала.
— Ох, какой цыпленочек тощий, да ты ж ее, Кащеюшка, укатаешь! А волосья-то — чисто проволока золотая! А солнышко-то как ее любит! Думала, привезешь жену холеную да сисястую, а ты в кои-то веки на хорошую девушку глаз положил.
— Она, — хохочет злодей, — сама кого хочешь укатает. Не жена она мне и не будет. Долг пришла отрабатывать. Принимай в прислугу, сели к остальным чернавкам, будет на кухне тебе помогать.
— Ай-ай-ай, — покачала головой Авдотья, — какая же из нее прислуга? Ручки беленькие, кожа тонкая, она, небось, тяжелее ложки и не держала-то в жизни ничего.
Я руки за спину-то и спрятала, глаза опустила. А Полоз ее словно не слышит, по сторонам головой вертит.
— А где же, — говорит, — слуга мой верный, конюшенный? Отчего не встречает, отчего Бурку не принимает? Не пойдет конь мой в другие руки, взревнует.
Вздохнула Авдотья печально.
— Так спиной он мается, Кащей Чудинович, как уехал ты в верхний мир невесту искать, так и слег, не разгибается. Уж и в бане его парили, и отварами поили — лежит, помирает. Все конюшни, кроме Буркиного стойла, навозом завалены, кроме слуги твоего лошадки никого не подпускают, затоптать норовят.
Царь недовольно головой дернул, сам Бурку за уздцы взял и пошел к конюшням. И кто дернул меня голос подать?
— Вот, — бурчу ядовито себе под нос, — и сам злой, и тварей невинных, лошадушек, злодеями вырастил. Рядом с таким и я, даром что сама доброта, скоро ржать, кусаться и затоптать норовить захочу. На такого и глядеть-то страшно, понятно, почему женой никто к нему идти не желает.
Далеко же отошел, а услышал. Слуги не услышали, Авдотья не услыхала — а у этого, что, вместо ушей как у летучих мышей лопухи за сто верст шепот чующие? Повернулся — и глаза янтарные от этой самой злости как омуты болотные черными сделались, змеиными. И страх сковал меня великий — пикнуть не могу, по спине как снегом сыпет, ноги ослабели.
— Прости, — пропищала через силу, — полоз подземный, — и рот-то себе руками зажала, взгляд невинный сделала, даже вверх куда-то посмотрела, мол и не я это вообще сказала, голоса небесные.
Поглядел царь на меня нехорошо, и к поварихе повернулся — отпустил меня ужас удушающий:
— Авдотья, — сказал, — передумал я. Посели эту говорливую в чулан под лестницей, накорми, выдай какую одежду похуже, дай лопату — пусть идет конюшни убирать, раз за тварей невинных так переживает. А ты, — обратился ко мне с усмешкою нехорошей, — помни, захочешь жизни сытой да ленивой, сама приди, ласково попроси, да поцелуй подари — будешь в лучших покоях спать, в золоте-самоцветах ходить.
— Не бывать этому! — отвечаю гордо, а у самой сердце от страха сжимается, и ком в горле горький стоит.
Авдотья пуще прежнего заохала, на меня с сочувствием поглядела, головой покачала и поманила за собой.
— Чем же ты, девка, — заворчала на меня, терем обходя, — Кащеюшку нашего-то прогневила? Не видала я, чтобы так он на тех, кто в юбке, ярился. На советников своих, оно конечно, бывало, как гаркнет, кулаком по столу вдарит — терем трясется, а бабы при нем все как одна в золоте и неге, сами ласковыми кошками льнут.
— Да какая же из меня кошка, Авдотья-матушка? — ответила я, слезы сдерживая от страха пережитого.
Она остановилась, меня оглядела.
— Это да, — признала сочувственно, — мелкая да еще и рыжая, ни спереди поглядеть, ни сзади подержаться. А он, царь наш, рыжих не любит, а любит, чтобы мягко где надо было. То-то я удивилась, когда тебя увидела, не похожа ты на девок его, обрадовалась уже, думала, образумился — за невестой уехал, с невестой и приехал. Хотя, может, — тут она ругнулась непонятным словом, — ему ексотики захотелось?
Я носом от слова страшного на всякий случай начала шмыгать. И спросить боязно, что это за ексотик такой — может потеха какая, а то и вовсе корм змеиный, полозам положенный?
— Ну, милая, не плачь, — сердечно сказала повариха и обняла меня. — Небось все образуется. Не злой Кащей-то наш, гневливый только и гордый сверх меры. Видно правда привез тебя кровать свою царскую греть — не нужны ведь нам работницы, довольно их у нас в царских хоромах, да и чернавок не счесть. Что за долг-то у тебя, девонька?
— Не мой, — говорю, а сама соображаю, почему у царя богатого кровать холодная и зачем ее моим тельцем тщедушным греть, если кирпичей можно горячих из камина натаскать, — батюшки моего, вот и взял царь ваш меня отрабатывать, — а сама от тона ее доброго уже всамделишно всхлипываю.
Повариха головой качает — да слово за слово и вытянула из меня всю историю, и сама я не заметила, как на груди ее расплакалась, после того, как рассказала, как по батюшке да Марьюшке скучаю — и не увижу ведь их более.
А Авдотья вздыхает:
— Горе ты, горюшко, дитятко избалованное! Видать сильно тебя батюшка нежил, работой не нагружал да мужа не искал. У нас-то к твоему возрасту уже свадьбы играют. Разве ж можно царям слово поперек молвить? Жизни ты не видала, как у Бога за пазухой у батюшки жила. И куда же тебе, белоручке, руки в навозе пачкать? Ты вот что, девка — раз нужны Кащеюшке твои поцелуи, умнее будь да тише. Сделай лицо поприветливей, улыбнись ему пару раз, на пороге спальни попадись — небось потешится с недельку и отпустит тебя с дарами богатыми. Не держит он дольше девок для постельных-то утех.
Тут я, наконец, и сообразила, о чем она толкует, отскочила. От возмущения даже слезы высохли мигом.
— Да что же ты про меня думаешь, Авдотья Семеновна! Не бывать этому — девичество мое для мужа любимого, а не в откуп змею подземному! А за меня не печалься, не боюсь я работы. А то, что не умею, так научусь. Некуда мне деваться, раз родные мои в верхнем мире остались. Работа хоть от тоски спасет.
Улыбнулась повариха, по голове меня погладила — ровно матушка, которой не помнила я.
— Ты прости меня, девонька. Не ошиблась я в тебе. Как зовут-то тебя?
— Аленою, — отвечаю сердито.
— Вижу я, — говорит ласково, — хорошая ты девка, честная. Помогу я тебе. Иди, переоденься, да на кухню приходи, накормлю тебя, а то тощая — в чем только душа держится?
Чуланчик, в который меня поселили, оказался маленький и грязный, с одним окошком небольшим, на задний двор выходящим. Только и поместились в каморке что охапка соломы, на который рогожку кинули, да стул колченогий. Посмотрела я на это богатство, вспомнила свою горницу, шелками обшитую, с мебелью добротной, искусными мастерами вырезанной, с окном огромным, вздохнула горько. Ну не собачья будка, и на том спасибо, хозяин приветливый.
Накормили меня кашей, дали сарафан из мешковины, платок старый, показали где умываться на заднем дворе, где по надобностям ходить. Вручили лопату.
— Ты, девка, — сказала мне Авдотья, — возьми у жеребят малых попону, натрись ею. А как зайдешь в стойла — песни пой бодрые, кони все боевые, любят пение-то. Всех слуг остальных они знают да дичатся, а на тебя удивятся, запах жеребячий почуют, авось и дадут лопатой поработать. А царя увидишь — потише будь да поласковей, может и смягчится хозяин наш, хоть на кухню тебя переведет.
— Спасибо, — поблагодарила я искренне, перехватила лопату поудобнее и пошла в конюшню. Сначала, как повариха велела, к жеребятам зашла малым, попоной обтерлась, а потом и к боевым жеребцам за ворота шагнула.
А там… Навоза по колено, мухи роятся, вонь такая, что слезу выбивает, жеребцы огнем дышат, к себе не подпускают. Я к коню — а он на дыбы, я боюсь, но тихим голосом воркую, уговариваю его пустить меня, чтобы ему грязь больше не месить. Думала, затопчет, но нет — принюхался, успокоился. Только с меня от страха семь потов сошло. Лоб я оттерла, чую — будто кто спину взглядом сверлит. Обернулась — а у стойла Кащей стоит, уздой играет, смотрит напряженно, жалостливо. Солнце в черных волосах скользит, лицо красивое золотит — хочешь не хочешь, а засмотришься. Но не до любования мне. Увидала я его, обозлилась, и все наказы Авдотьины у меня из головы вылетели.
— Что, — спрашиваю ехидно, — боишься, попорчу жеребчиков твоих?
— Боялся, голову тебе разобьют, убирать больше будет, — огрызнулся он и пошел вон, только воротами от души хлопнул. Я вслед ему с удивлением посмотрела, лопату перехватила и давай поле деятельности обозревать. А что смотреть — делать надо.
Я сначала по краешку — по краешку ходила, лопатой неловко тыкала, все ждала, что черенок сломается. А нет, видимо крепкие в подземном царстве лопаты делают. Лапти сняла — пачкать неохота, сарафан выше колен завязала и в навозе этом голыми ногами топчусь, лопатой махаю. Слезы по щекам катятся, а я песенки пою, бравурные, праздничные. Кони поначалу хрипели, бились, потом смотрю — притихли, слушают. Я тачку наполнила, бегом в яму тот навоз вывалила, и обратно. Так махаю и бегаю, махаю и бегаю. Уже пот лоб заливает, и несет от меня жутко, а кони присмирели, головами в такт песням машут, ржут ласково, будто все понимают.
— Ах вы бедные, — говорю ласково, — в такой грязи жить! Своего-то Бурку в чистом стойле держит, а тут что же такое творится! Неужто не нашлось убрать у вас смелых людей, кроме меня, несчастной? Царь навозный!
До вечера таскала я навоз. Ноги о камни сбила, руки лопатой до кровавых пузырей намозолила. Село солнышко — вышла я за ворота конюшни, в окошко к Авдотье постучалась.
— Добрая женщина, где бы мне помыться можно?
Она аж заплакала, на меня глядючи.
— Ой, девонька! Сейчас я тебе лохань горячей водой наполню, позову служанку помочь искупаться!
— Нечего чернавок баловать, — раздался вдруг знакомый голос из-за ее спины, — есть на заднем дворе корыто в сарае, пусть туда воды колодезной сама таскает, сама моется. А то изгадит тут все.
— Кащеюшка! — ахнула ключница. — Да как же ты!!!
— Не волнуйся, Автодья Семеновна, — отвечаю гордо, — и правда лучше мне в сарае помыться, раз хозяину вашему, владетелю богатств неслыханных, ведра горячей воды мне жалко.
И пошла к колодцу. А за спиной моей ключница что-то сердито Кащею говорит, а тот мою спину взглядом своим янтарным опять так и сверлит.
Натаскала я воды ледяной, сняла сарафан, рубаху, дверь сарая поленом подперла и стала себя золой тереть. Тру, тру, а все равно пахну мерзко, и плечи у меня ноют от работы непривычной, и руки дрожат. Снова натянула сарафан да рубаху, вылила воду из тяжелого корыта, опять потащила ведра — а от холода пальцы сводит, губы немеют. Нашла у колодца глины синей кусок, нашла песка, им с глиной и оттерлась. И волосы помыла — пусть еще два раза пришлось за водой ходить, — и сарафан из мешковины отстирала, и рубаху, потом пропитанную.
К ночи только управилась. Натянула мокрую рубаху и сарафан и на ногах трясущихся пошла к терему, в свою кладовку. На стул одежду повесила, на солому упала, рогожкой укрылась, и так и заснула — не поев, не попив — сил не было. Только и успела, что у Авдотьи чернил попросить, лист бумаги и перо гусиное, острое.
Шесть дней я так навоз таскала, по вечерам ледяной водой мылась, а на седьмой закончила. Конюшня сверкает, полы соломой пересыпаны, вымыты, ясли отдраены, в них золотая рожь лежит. Попросила я скребок да гребень и пошла коняшек холить. Через день все у меня красавцы ходили, взор не оторвать. Да и в чистой конюшне дело пошло веселее — немного лопатой помахать, солому перестелить и стоишь себе, коня теплого обнимаешь, гриву ему чешешь, песни поешь.
Так стояла я, гребнем водила по гриве золотой и коню фыркающему на судьбинушку свою жаловалась, как услышала позади кхеканье тихое. Обернулась — а там дед старый, согнутый, руку за спину больную заложил, сам за столб в стойле держится и на коней глазами радостными смотрит.
— Ай да чудо-девка, — радуется, — ай да молодец! Лучше меня все убрала!
Смотрю — потянулись к нему жеребцы боевые, лошадушки и жеребята, носами тыкают, ржут ласково, а дед старый гладит их и плачет, пятерней слезы из глаз тусклых смахивает:
— Вы уж простите меня, родные, простите, златогривые! Помру я, видать, скоро, думал, некому будет вас пестовать. Попрощаться к вам пришел, еле дополз.
Так жалко мне его стало!
— Дедушка, — позвала почтительно, — а что же ты помирать собрался? От залома в спине еще никто не умирал! Или нет у вас лекарей умелых?
— Есть, — отвечает, — и лекари, да и сам царь-батюшка руки свои прикладывал, а только не вышло ничего. Боль снял, а на следующий день опять воротилась.
— Эх, — говорю презрительно на неумеху-полоза, — тут же не боль снимать надо, а ось твой позвоночный на место ставить. Ну-ка, дедушка, послушай меня. Попроси Авдотью баню затопить с крапивой жгучей да прутом можжевеловым, надо распарить тебя как следует. Как раз царь на охоту уехал, не увидит ничего, не рассердится. И потом меня зовите, буду спину тебе ровнять. Да не бойся, я батюшку как только не крутила, когда он спину застужал, бывало, его и как тебя пополам скорчивало. У меня, — хвалюсь, — и атлас костный дома есть, и все жилы-связки знаю, и странствующий лекарь мне приемы костоправные показал. Потяну тебя, поломаю — хуже чем есть все равно не будет, а будет лучше, запрыгаешь, как молоденький.
Дед недоверчиво головой покачал, подумал:
— А давай, — рукой махнул, — девка, хуже точно уже не будет.
Вот пришел вечер. Задымила банька царская, задышала жаром. Прошло время, пришла ко мне Авдотья раскрасневшаяся, мокрая.
— Иди, — позвала, — девонька, ждет тебя дедушка Пахом.
Дед, как скрюченный стоял, так, не разгибаясь, и на лавке лежит, полотном по чреслам обмотанный. Закатала я рукава, подвязала юбку, платок на голову надела, чтобы не сморило от жара банного. Залом спинной прощупала — хорошо распарили, стали вокруг ося позвоночного жилы мягкими, тянущимися, — и давай деда Пахома мять — крутить, руки-ноги вертеть, выгибать, встряхивать, вокруг залома мышцы расправлять. Авдотья на все это смотрит и охает, а дедушка кряхтит и молится:
— Только не сломай меня, девка, ой-ой. Ай, душу Богу отдам, ай, страшно-то как!
А я пыхчу — ворчу, потом обливаясь:
— Старый уже, седой, а жалуешься, как дите малое, дедушка Пахом. Ну-ка потерпи, еще немного, и легче будет.
Крутанула я его в пояснице — щелкнуло в спине, и встал на место ось позвоночный. И тут же распрямился старый конюшенный, спину пощупал и недоверчиво на меня глядит.
— Починила, девка, старика! Починила-таки!
И в пляс норовит пуститься. А я смеюсь!
— Хватай, — кричу с хохотом, — его, Авдотья Семеновна, да спину ему крепко вяжи, и в тепло клади, чтобы ни сквозняка, ни ветерочка, завтра с утра встанет как новенький!
Авдотья меня расцеловала и наказала:
— Хватит тебе водой холодной мыться, застудишь себе родильное, саму себя труднее лечить. А тебе еще ребятишек вынашивать, мужу сыновей рожать. Помойся тут, попарься, сарафан постирай. А я тебе, пока Кащеюшка не видит, чистой одежды на смену принесу, да матрац мягкий в каморку брошу и одеяло пуховое.
— Спасибо, — ответила я тихо, — только если узнает, и тебе попадет, Авдотья-матушка. Помыться я тут быстренько помоюсь, нет сил моих от горячей воды отказаться, а прочих милостей не нужно.
Вздохнула повариха, правоту мою признавая, и повела деда Пахома кутать и спать укладывать.
Сняла я платок, стянула сарафан и сорочку, от работы влажные, распустила косу свою короткую — тут же волосы от пара мелким вьюном вокруг головы встали. Выстирала одежду, на полках разложила, поддала жара и стала сама мыться. Стою, натираюсь войлоком и песенку пою от счастья, ногами в лохани с горячей водой переступая. Сколько грязи с меня сошло — стыдно сказать! Разве отмоешься как надо глиной с песком?
Загрохотало в предбаннике — видать, Авдотья вернулась.
— Хорошо-то как! — закричала ей со смехом через дверь. — Заходи, погреешься!
Распахнулась дверь — а там Полоз стоит в клубах пара, и на нем штаны одни надеты. Смотрит на меня, и глаза его янтарем горят.
— Вот так мне удивление, — произнес медленно голосом своим рычащим, а глаза его тьмой жаркой заполнило, как он меня с ног до головы оглядел. — Вот и правильно. Смирилась, девка, решила встретить ласково? Не бойся, милая, и я ласковым буду, не обижу тебя, говорил уже.
А у меня коленки дрожат, зуб на зуб от ужаса не попадает. Прикрылась я руками, взгляд на лавку с одеждой своей бросила.
— А покраснела-то как, — говорит весело и штаны снимает, — чисто рак вареный. Правду говорят, что рыжие всем телом краснеют! И веснушки у тебя действительно с ног до головы, белочка!
Как штаны его в сторону полетели — тут я и поняла со всей отчетливостью, что дело мое плохонько.
— Рак-то рак, — отвечаю, с трудом взгляд отводя от тела Кащеева сильного и к полке отступая, — да не тебе его руками своими загребущими трогать, чудище ты похабное. Помыться я пришла, а не тебя встречать, кто ж знал, что ты раньше времени с охоты воротишься?
— А мне все равно, — и голос такой медовый, что аж как кипятком по мне плеснуло, раскраснелась я еще больше, — попалась ты, девка, не сбежишь теперь. У меня после охоты кровь играет, самое то дикую белку укротить.
Шагнул в баньку, дверь за собой прикрыл — а я сарафан к себе прижала, к стенке горячей прислонилась — навис Кащей надо мной, за плечи взял, к себе потянул. Перехватило у меня дыхание. Закрыла я глаза, смелости набираясь, зубы стиснула — искусаю, исцарапаю, не дамся!
Тут дверь опять распахнулась, царь обернулся, я из-под локтя его выскользнула, к Авдотье шмыгнула. Стою, трясусь, сарафан мокрый прямо на голое тело натягиваю.
— А что же, — недобро говорит повариха, — ты, царь-батюшка, тут делаешь?
— Да, — пискнула я, осмелев, — что же ты делаешь, охальник?
Тут ладонь Авдотьина мне рот и накрыла. Замычала я, а она мне на ухо шикнула.
— А не забываешься ли ты, ключница моя верная, — рявкнул Кащей, лицом темнея, — это мой терем и баня моя, и я хозяин тут всех и вся! Я перед тобой ответ должен держать, или ты передо мной? Почему в царской моей помывочной чернавки тело свое грязное оттирают?!
Вздохнула Авдотья от обиды, руки на груди сложила, рот мне освободила. И зря ведь, зря. Не хотела я говорить, само вырвалось!
— Эх ты, — говорю презрительно, — на саму Авдотью рычать вздумал! Нет у тебя ни стыда, ни совести! Не виновата она, не ругай, надежа-царь, я одна виновата! Сама я пришла, сама все натопила, не знала она ничего. Меня наказывай, а на нее не шипи! Что молчишь, к чему готовиться мне — за две-то лохани горячей воды и пар твой бесценный? К свиньям меня пошлешь или выпороть сам решишь? Не побоишься белы рученьки запачкать, гад ты… ыыы… ыыы… ыыы…?
Это Авдотья за спиной моей ахнула и снова рот мне закрыла, а Полоз покраснел, побледнел от ярости, — то и гляди, тут меня и придушит.
— Беги, девонька, — мне повариха шепнула и в сторону шагнула, — беги быстро! Меня не тронет, что ты, а тебя точно прибьет ведь сейчас! И я не спасу!
Я и побежала. Ибо смелость смелостью, а жить мне вдруг очень захотелось, как я увидела, как мрачно Кащей на мою шею смотрит и желваками играет. Молода я еще для хрустального гроба-то! Забежала в каморку свою, стул колченогий к двери кое-как прислонила. Хлипкая преграда, а спокойнее так. Легла спать я на рогожку, а не заснуть мне — все чудится, что у двери кто-то остановился и войти хочет. Так в страхе и заснула.
А на следующее утро Авдотья Семеновна меня обняла, кашей накормила да петуха на палочке сладкого сунула.
— Эх, ты, — сказала жалостливо, — попала ты, девонька, задела Кащея за живое. Смелая ты и добрая, на защиту мою встала — то-то царь удивился! Да только не было в этом нужды — любит меня Кащеюшка, никогда бы не тронул. Рассказала я ему все — и как ты деда Пахома лечила, и как я баню топила, повинился передо мной царь, прощения попросил. Да и Пахом в подтверждение моим словам с утра уже лопатой машет, тебя славит. Да ты ешь, — велела, — одна кожа да кости остались. А потом приказал царь тебе к нему зайти, новую службу он тебе придумал. Не бойся, но и не перечь ему, Алена, иначе только жаднее до тебя станет. Мужики они такие, если дичь убегает и огрызается, только охочее становятся. Тише будь, милая, авось охладеет.
— Спасибо за советы и за кашу, Авдотья-матушка, вкуснее в жизни не пробовала, — жадно я ела после ночных переживаний, только за ушами трещало. Не верилось мне, что Полоз способен повиниться, да и идти к нему не хотелось, а надо. Долг отцовский шею гнет, слово я дала, да и дело у меня к Кащею есть. Всю неделю я родным весточку писала по строчке, жаловалась, как мне трудно. И перед тем, как подняться в царские хоромы, сходила в каморку и прихватила письмо — Кащею отдать, чтобы обещание свое выполнил, батюшке отправил.
Спрятала я письмо за ворот, поднялась в верхний терем, где еще не бывала. А там золотом все блестит, самоцветы величиной с кулак в стены вделаны, ковры драгоценные по полам стелятся, птицы чудесные в клетках поют.
А царь в парадной зале на черном троне сидит, указы диктует. Я зашла, у стеночки стала, и жду терпеливо. Вот вышли помощники, остались мы вдвоем. Думала, про баню заговорит. Нет, промолчал, будто и не было ничего. О другом речи завел.
— Сюда иди, белка рыжая, — недовольно позвал, — ну, скажи, как тебе служба у меня? Ни на что ли пожаловаться не хочешь, али попросить о чем? Не надумала ли поцеловать меня?
— Спасибо, змей подземный, — отвечаю гордо — а письмо огнем грудь жжет, — хорошая у тебя служба, легкая, да и разве мог ты меня чем обидеть или опозорить? Ты мужчина богатый и гордый, женщину никогда бы не обидел, правда? А поцелуи мои в службу не входят, я их не дарила никому и тебе не подарю.
Честное слово, язвинка сама в тон попросилась, уж давила я ее, давила, да до конца не додавила. Погрознел царь, глаза огнем заполыхали, вижу — с усилием сдержался, чтоб не рявкнуть.
— А что, — спрашивает с усмешкой, — не огрубели ли руки твои белые?
Я на ладони свои саднящие посмотрела, за спину спрятала.
— Да ты что, чудо-юдо страшное, — говорю, — с чего там грубеть? Машешь лопатой и машешь. А только зачем ты меня позвал — разговоры разговаривать?
— А не хочешь ли ты, — интересуется подозрительно ласково, — поснедничать со мной?
Ладонями хлопнул, ногой топнул — встал передо мной стол тяжелый, тонкой скатертью накрытый, а на столе том кушаний видимо-невидимо, и яблоки румяные, и грибы моченые, и поросенок печеный. И хлебушек сладкий, теплый, белый — ровно как Марьюшка дома пекла. Аж слюни потекли. Поняла я — извиниться так пытается Кащей. Да только не нужны мне такие извинения, не собака я, чтобы за кость хвостом вилять.
— Спасибо, — сказала я через силу, — да только не ровня я тебе, чтобы с тобой за один стол садиться. Сыта я кашей, Кащей Чудинович. Говори, какую следующую службу даешь.
Он головой покачал, с трона встал, ко мне подошел, за подбородок взял. Глаз я не опустила, пытаюсь улыбнуться — не выходит. Говорит мне Авдотья тише быть, а я как нарочно его дразню. А еще умной себя считаешь, Алена!
— Немочь бледная, рябая, — говорит, — и что это я тебе угодить пытаюсь, когда я здесь господин, и что захочу — то мое будет?
Я застыла, страшно мне стало — так зло на меня смотрел, дыхание переводил. Рукой по шее повел на плечо, с плеча рубаху мою нищенскую спустить пытается…
— Ты, — проговорила с усмешкой, прямо в черные глаза глядючи, — мне с навозом уже угодил, счастья добавил, ледяной водой дополнил, не пугай, чудовище грозное, мерзопакостное, работу давай.
— Пошла прочь, — руку отнял и как рявкнет, а у самого глаза огнем зажглись яростным, — псарня у меня есть, псы охотничьи, злые. Вычистишь, собак вымоешь, накормишь! А разорвут — туда тебе и дорога!
— Доброта твоя, — а голос у меня ласковый, медом льется острым, — не знает границ. Мог бы и к свиньям отправить, а что собаки? Собак я люблю.
Он усмехнулся невесело, взглядом своим ожег, ладонью бережно по щеке погладил — потянулась я за его рукой, зажмурилась — и отвернулся. И ушла я, так письмо и не отдала.
В псарне царской, забором огороженной, стоял визг и лай. Я у Авдотьи два ведра с костями взяла, к забору тому пошлепала — тяжелы ведра, да с водой было тяжелее к конюшням носиться. Выслушала меня Авдотья, повздыхала:
— Нашла, — говорит, — коса наша черная на камень рыжий. Ох, дурные вы, дети, друг друга изводить-то! Вместо того, чтобы миловаться и за ручки держаться. Слушай, Алена, научу я тебя, помогу, уж очень сердце за тебя болит. Ощенилась с месяц назад во дворе одна сука, сходи к ней, добрая она, ласковая, с щенятами поиграй, будет от тебя щенячьим духом пахнуть, не тронут тебя псы.
Так я и сделала. Поиграла с кутятами, с щенятами лопоухими — излизали меня всю, изнюхали так, что псиною я пропахла, а сарафан мой серый весь в собачьей шерсти извалялся, и пошла с ведрами костей к псарне.
Дошла я до ворот — собаки внутри юлами вьются, зверями дерутся — вздохнула, и открыла створки. И быстренько за собой закрыла.
Тут на меня зарычали, окружили, клыки щерят, вперед бросаются, воздух ноздрями тянут, порвать хотят. А я от страха с места двинуться не могу, ноги подвели, осела я на землю и заплакала.
«Ну, спасибо, — думаю, — Кащеюшка, отольются тебе мой страх и мои слезы. Не выживу тут, так прокляну, что всю жизнь меня вспоминать будешь».
Подвинула я ведра вперед, стараясь в крови не испачкаться — и то ли собаки очень уж голодны были, то ли щенячий запах помог, только накинулись они на угощение, на меня внимания не обращая, кости утаскивая. Вмиг ведра опустели. Поднялась я на негнущихся ногах, ведра прихватила и к воротам повернулась. А там Кащей стоит, плетью играет, глазами своими бесстыжими сверкает, и лицо у него виноватое и непримиримое.
— Что, — говорю почтительно, кланяясь, — проверить решил, не отравлю ли твоих песиков, не обижу ли? Небось и плеть взял, чтобы их от меня защитить?
— Да, — отвечает мрачно, — собаки-то у меня дорогие, попортишь еще. Но, вижу, справилась ты, не побоялась. Вот и корми, и убирай, пока не найдут мне нового слугу, чтобы за собаками ходил.
Развернулся, плетью с досадой о сапог щелкнул, искры высек и пошагал к терему. А я опять лопату взяла, и стала двор чистить, от рычания вздрагивая да песню напевая, чтоб не так страшно было.
Шесть дней я так убирала, по вечерам письмо родным дописывала, а на седьмой, когда пришла с ведром, уже прибежали все псы ко мне ластиться, в руки тыкаться, на грудь прыгать, в щеки лизать. А я смотрю — одна псина хромает, лапу к груди поджимает. Протянула руку посмотреть — так та собака меня за руку и тяпнула.
Я потихоньку-потихоньку, чтоб не видел никто, руку водой промыла, тряпицей замотала, и пошла за ворота искать траву лечебную, для себя да для твари бедной. Успела увидеть, что загнана в лапу длинная щепа, собака лапу лижет, а вылизать ее не может, уж и загноилось там все.
Трав много мне нужно было — после того, как деда Пахома я на ноги подняла, повадилась ко мне челядь ходить, лечения просить, так что за неделю я все Авдотьины запасы и израсходовала. И звать меня стали тут не обидно — Крапива, — а уважительно, Алена-целительница.
Долго шла я по стольному Златограду, на обилие шумного народа дивясь — тут и купцы, и крестьяне с телегами гружеными, и такие же чернавки, как я, и господа богатые, важные. Дома богатые, дороги камнем выложены, а торговые ряды какие большие! Чуть не потерялась там, так засмотрелась!
Вышла за околицу, пошла на луга, где коровы пасутся толстые, царские, да точно так же пахнет землей и цветами, как у нас наверху. Набрала ромашки и крапивы, подорожника и мать-и-мачехи в подол, посидела на солнышке — надо вставать и на работу торопиться, да только сморило меня там, на лугу, в сон унесло.
И снилось мне, что подъезжает конь-огонь, а с него Кащей спрыгивает, злющий, что та крапива, окрикнуть меня хочет, но замолкает, надо мной склоняется и в уста меня целует. И сладко мне так от поцелуя царского, что прерываться не хочется, и руки его ласковые, и глаза жаркие, и шепот нежный «Душа моя, белочка рыженькая, ненаглядная…»
А очнулась от окрика грозного:
— Что, бельчонок, сбежать вздумала?
— Что ж орешь ты так, надежа-царь, — говорю недовольно, ухо потирая, — сам подумай, куда сбегу я, если мы под землей? Работу закончила, трав вот набрать пошла и под солнышком уснула.
— Оно и видно, — смеется с чего-то, настроение хорошее, и на ноги мои голые, ибо в подол трава собрана, смотрит. — Поспала на солнышке, и в два раза больше веснушек на щеках высыпало! — и по щеке меня погладил, губу задел, сам облизнулся. — Перегреешься ведь, заболеешь, белочка. Садись на Бурку, рыжая, домой тебя отвезу.
— Да какой это мне дом? — удивилась я, от него отступая. — Дом у меня где батюшка с сестрицей ласковой, а тут у меня тюрьма мрачная с хозяином злым, яростным.
Нахмурился он, за руку схватил — я и ойкнула, выдернула, к груди жму, баюкаю укушенную.
— А ну-ка, белка, руку покажи, — повелел Кощей. Я ладонь недовольно протянула, он тряпицу размотал, укус увидел, головой покачал и давай мне над запястьем заклинания шептать. Шептал-шептал, пока не зажило все. Погладил мне руку, да так и остался рядом, пальцы мои сжимая. Стоит, глаза туманятся, зубы скалятся, дыхание сбивается — тяжело, видимо, колдовство далось. Ой, тяжело — уже в волосы пальцы запустил, к губам клонится, не остановлю — быть беде!
— А чего это ты, владыка подземный, за простой девкой в погоню бросился, сам белы царски рученьки прикладываешь, не брезгуешь? — спросила я ядовито. — Али нравлюсь я тебе?
Он глазами сверкнул и рычит:
— Извести меня решила, беда-девка? Что ты жилы из меня тянешь, что, нос задрав, ходишь? Да ты знаешь, сколько таких, как ты, у меня бывало? На ночь приходят, кланяются, утром уходят, руки целуют!
— Это за что же целуют, — заинтересовалась я, — радуются, что только ночью потешился, на день не оставил? Так давай руку, поцелую два раза, чтобы и про меня мысли свои бесстыжие оставил.
— А целуй, — говорит зло, руку протягивая, — да приговаривай, — спасибо, господин.
Я ладонь его взяла — перстень зеленью мерцает, пальцы напряженные, наклонилась, и целую.
— Спасибо, господин, — говорю.
И еще раз.
— Спасибо, господин, — кланяюсь.
И еще.
— Спасибо, господин.
Он руку выдрал, зубами заскрипел, меня к себе дернул — только травы из подола и посыпались.
— Ох, белка, — хрипит, — доиграешься. Ох задеру сарафан да поучу тебя!
Тут я вижу, побелел весь, глаза огнем полыхают, руки жадные уже всю спину изгладили, сарафан вверх тянут. Все, Алена, довела мужика, нет бы остановиться раньше! Кто ж тебя, козу, на веревке дразнить тянул?
Струхнула я, глазки к земле опустила, голос тихонькой сделала.
— Прости, — говорю, — меня, владыка подземный, Полоз великий, хочешь, молчать буду, слова больше тебе не скажу?
— Ты лучше поцелуй меня, — просит меня в ответ сипло да с усилием, а сам пальцами волосы мои лохматые, кудрявые, перебирает, затылок мне трогает, шею ласкает. — Что я, страшилище какое?
— Да нет, — смотрю на него завороженно, — красив ты, Полоз, сам это знаешь.
— Или противен тебе? — спрашивает, по спине меня гладя. — Или боишься?
— Дивлюсь я с тебя, Кащей Чудинович, — отвечаю честно, — то ты весел, как солнышко, то хмур, как туча грозная. Улыбаешься — и самой улыбнуться хочется, а как мрачнеешь — так хоть под землю хоронись. Перемен настроения твоего боюсь, сейчас добр ты, а потом словом хлещешь. А тебя самого, нет, не боюсь. Сама удивляюсь, но не страшен ты мне.
— Так почему, — спрашивает ласково прямо в губы голосом своим рычащим, — одним поцелуем одарить не хочешь?
— Это ты, хозяин, с жиру бесишься, — твержу я, а сама про себя в ужасе — сейчас точно ведь завалит, и до сеновала не подождет. — Ты привык к лебедушкам сочным, мягким, да наскучило тебе однообразие — воробья захотел костистого, ворону горькую. Попробуешь, покривишься и снова к лебедям пойдешь, — отвернулась, в грудь его толкнула. — Не буду тебя целовать! Мои поцелуи батюшке родному, сестрице любезной, да другу сердечному предназначены. А ты уж точно не батюшка, не сестра, да и сердце мое не трогаешь.
Он меня как держал, к себе прижимая — так и отпустил резко, захохотал обидно.
— Да что ты о себе возомнила, — ревет грозно, — чернавка! Я в твою сторону и глянуть лишний раз боюсь, чтобы не испугаться. Мимо я проезжал, случайно тебя увидел — проветриться выехал, вот и решил пошутить, посмотреть снова, как краснеть будешь. Что ты там пожелала, молчать? Вот и молчи. Чтоб ни слова от тебя не слышал! И в город пешком пойдешь!
Вздохнула я — опять гордыня в нем вскипела, опять он словами меня отхлестал. Что же ты, царь, нетерпеливый такой, не видишь, что ли, как смотрю на тебя, меня обижающего? И такая горечь меня взяла горькая! Поклонилась ему в пояс, чтоб не видел, как слезы из глаз потекли, да так и стояла, пока он на коня не вскочил, бедного Бурку не пришпорил и не поскакал по лугам, злющий, как рой осиный.
А я, домой когда с травами вернулась, к собакам заглянула. Псица, что меня укусила, лежит, вздыхает, глазами виноватыми смотрит — мол, прости, не со зла я, а от боли лютой.
— Ну что ты, — бормочу, — не виноватая ты. Тут и человек-то с обиды кусается, а ты тварь четырехногая, неразумная.
Высыпала травы, взяла ножик острый — псица рычит, но смирно лежит — поддела щепу, вытянула ее, гной выпустила, травами обмотала. Сижу рядом с ней и плачу, а псица мне слезы слизывает, собачьим духом обдает — не плачь, девка, спасибо тебе за заботу. Вот собака — а ласковее и понимающей иного человека.
Пошла я на кухню, а там Авдотья Семеновна суетится, поварят гоняет.
— Велел царь наш угощение готовить, столы накрывать, — говорит, — иди помойся, помогать тебе придется. Гостей созывает, дружину свою верную, на пир, да невест приглашает, выбирать жену себе будет.
Я кивнула молча. Пошла воды в свой сарай натаскала, глины наковыряла, вымылась, одежду натерла, опять мокрую на тело надела и на кухню помогать.
Автодья-то на нас покрикивает, указания дает, а я молчу.
— Да что же ты, онемела, что ли? — удивляется.
А я руками развожу и на рот показываю, не могу говорить и все тут.
Помрачнела повариха, нахмурилась, на потолок посмотрела, черпаком медным по печке постучала.
— Ох, — говорит, — и он дурень, и ты, девка, дура, лбы толоконные, дубовые, гордые. Видимо, пока не расшибетесь, не поладите.
А я знай себе тесто мешу, капусту крошу, пирожки леплю, в печь выкладываю — хорошо рядом с печкою, жар идет, одежда сохнет. Так до вечера мы готовили, а потом пришла я к себе в каморку, письмо перечитала… и порвала его. Побежала к Авдотье, попросила еще бумаги дорогой кхитайской — и села писать.
«Батюшка родной, Марья моя любимая. Не бойтесь и не жалейте меня — жива я, забрал меня Полоз великий, Кащей Чудинович, к себе в мир подземный. Ты, Марьюшка, себя не вини — не тебя он хотел, а меня, перепутал в темноте-то. И ты, батюшка, не печалься, что за долг твой я ушла — не обижают тут меня, живу в неге и радости, сплю до полудня на перинах пуховых, а потом сижу, орехи сладкие ем, медом запиваю. Выделил мне царь щедрый самые лучшие палаты да десяток служанок, как царевна тут живу в почете и уважении. Хорошо мне тут, хоть и скучаю я по вам, мои родные, очень сильно. Ну, даст Бог, свидимся. Алена, сестра ваша и дочь».
Свернула я письмо, набралась смелости и пошла в терем верхний. Поскреблась в дверь опочивальни царской. Он открыл, посмотрел на меня, усмехнулся печально.
— Что, — говорит устало, — неужто целовать пришла?
— Нет, — отвечаю смело, — пришла письмо тебе для родных моих отдать. Дал слово ты его отправить, царь подземный, исполни уж свое обещание.
И письмо ему протянула. Он его взял, губы скривил.
— Что, небось, написала, как тебе тут плохо?
— Конечно, — подтвердила я горячо, — все расписала, нажаловалась. Да и какое тебе дело?
— Я прочитаю, — пригрозил он, — чтобы не наврала ничего.
Я аж руками всплеснула, головой покачала.
— Так куда я без вранья-то, надежа-царь? Читай на здоровье, только пойду я, а то норов у тебя горячий, зашибешь еще ненароком.
— Когда это, — спрашивает нехорошо, — я тебя бил?
— А хотелось? — язвительно ответила я. Он осекся — а я улыбнулась горько и прочь пошла, в каморку свою.
А с утра проснулась — укрыта я одеялом пуховым, лежат на стуле колченогом поверх одежды моей сарафан богатый, узорами расшитый, платок новый, красный, да рубаха тонкая, нежная. Стоят рядом с лаптями сапожки червленые, носочки загнутые, пряжечки золотые. Тут и дверь отворилась, Авдотья появилась.
— А, проснулась, — говорит. — Вот тебе от царя нашего подарок, велел одеться да за стол сесть с ним по праву руку. А не наденешь, сказал, — будешь гостям прислуживать.
Я встала, а повариха меня осмотрела, руки толстые на груди сложила, вздохнула с жалостью:
— А почернела-то как, а похудела! Кормлю, кормлю, а все как в воду уходит. Еще бы, так урабатываться! Марш на кухню кашу есть, чтобы силы были!
Надела я сарафан свой старый и лапоточки, богатый дар аккуратно сложила на стул, на сапоги удобные с тоской посмотрела и пошла завтракать.
А Авдотья расстаралась — и каша тут, и расстегаи мясные, и пирожки сладкие, и взвар ягодный, медовый. Увидела меня, головой покачала.
— Вот дура-девка, опять Кащея позлить решила. Изведешь ты его, ох, изведешь. И тебя мне жалко, Алена, и его тоже — с каждым днем он чернеет, тоской съедаемый, на бояр кричит, на слуг рычит, а то вскочит на Бурку и давай гонять по полям, дурь выветривать.
Я молчу, глаза опустив. А она снова вздохнула.
— Ешь, — говорит, — чтоб ни крошки не осталось!
Меня дважды уговаривать не пришлось — все съела, выпила, вышла во двор — за лошадками поухаживала, псов покормила, опять ополоснулась и пошла поварихе с поварятами помогать столы накрывать. Туда-сюда хожу, кушанья ношу — то гусей печеных, то перепелок верченых, то картофель сладкий, то масло коровье нежное. Блюда золотые выставляю и кубки глубокие, вилки двузубые выкладываю — красиво в зале пиршественном, тепло и празднично.
А к терему тем временем красавицы подъезжают — одна другой лучше и глаже, в нарядах красоты невиданной, в жемчугах-яхонтах. Их слуги Кащеевы встречают, в покои провожают — пусть красавицы отдохнут, прежде чем пред янтарны очи гада подземного предстать.
И дружина прибывает, коней у привязи оставляет. Шумно стало, громко в тереме — служанок щиплют, гогочут, девки повизгивают. Один меня сзади обхватил, я развернулась, словно случайно споткнулась, да блюдо-то со студнем поросячьим ему на голову и надела. Товарищи над ним ржут пуще коней, и он смеется, по коленям себя колотит — огонь-девка, будет с кем ночь коротать!
Сбежала я оттуда побыстрее, хорошо, рассаживались уже гости дорогие. Но недалеко убежала. Поймала меня Авдотья, кувшин с вином вручила и наказала:
— В пол смотри, ничего не говори, зовут — подливай, кувшин в бочке этой наполняй, — постучала по крутому боку бочки с вином, — на царя нашего глаз не поднимай, авось, пронесет сегодня, не натворишь дел, девка. Заговорит кто — не перечь, кивай, язык свой сдерживай. Все поняла?
Я кивнула молча, кувшин схватила тяжелый да в зал потащила.
А там уже пир горой! Вокруг царя невесты сидят, как лебеди рядом с вороном, ресницами трепещут нежно, румянцем заливаются, а сами из-под ресниц вокруг смотрят, на камни драгоценные в стенах да утварь дорогую.
А меж ними воины бравые, богатыри удалые — шумят, здравицы кричат, меня зовут — не мешкай, наливай вина хмельного!
Кащей как меня увидел, сарафан разглядел, аж лицом потемнел, нож тонкий схватил да в стол вонзил. И манит меня пальцем к себе.
— Налей вина, девка, — сказал, когда подошла.
Я в чашу вина налила — он меня за руку схватил. Невесты царские затихли, на меня недобро глядя, и улыбнулась я послушно:
— Нужно ли тебе еще что-то, великий царь?
— Нет, — сквозь зубы цедит, — ничего не нужно.
Я руку высвободила, отошла, снова по кругу пошла, побежала кувшин наполнять, опять пришла наливать… так и бегала туда-сюда. Кащей пьет, взором тяжелым смотрит, а вокруг него девы юные внимание его привлечь пытаются.
— Ой, — слышу, говорит одна, — как у тебя тут красиво, Кащей Чудинович, и богато, а что же служанка твоя в тряпье ходит?
— Это что, мешок? — добавляет вторая, и они смеются — заливаются.
Я кувшин стиснула, снова по царскому знаку подошла, чашу его наполнила. Ох, не пил бы ты столько, Кащеюшка, вон глаза уже дико блестят, огнем светятся.
— Ой, — говорит третья, — а от нее, что ли, навозом несет?
И носик себе пальцами зажала. Я улыбнулась.
— А что, — снова говорит одна из невест Кащеевых, — что же она рябая такая? То ли дело я, кожа белая, ни родинки, ни пятнышка, чисто мрамор.
«С разводами», — хотела сказать я, но промолчала, зубы сжала.
— А у меня, — хвалится другая, — кожа как мука, нежная, мягкая да теплая.
«Паршой осыпается».
— Да и я не отстаю, — включилась третья, — моя как пух гусиный, гладкая, на ощупь приятная.
«И жира под ней как у гуся откормленного».
— Эй, девка, — зовет меня четвертая, — а откуда такие пятнистые, как ты, берутся?
Я молчу, улыбаюсь приятно, на Кащея не гляжу, ибо взгляну — кувшином огрею.
— Что молчишь? — рассердилась краса-девица. — Мне, дочке княжеской, не отвечаешь?
Вижу, царь чашу сжал, на меня искоса смотрит — в пол глаза опустила и не поднимаю их. Тут девица вскочила, как размахнется и меня своей рученькой пухлой по лицу приложила.
— Знай, чернавка, свое место!
И тут я рассвирепела. Кувшин на нее вылила, на жемчуга-шелка, в Кащея кувшин тот бросила, трон его пнула.
— Чернавка? — говорю яростно, а по щекам слезы катятся. — Девка тебе навозная?! Будут меня твои бабы еще позорить!
Зашипела змеею, и под визг дочки княжеской — выпороть ее, выпороть! — из зала побежала. Бегу, щека горит, перед глазами чернота стоит — только почуяла, как руки жесткие меня схватили, к телу горячему повернули, прижали. Ничего от злости дикой не вижу — только темный силуэт передо мной, у которого глаза огнем полыхают.
— Все вон! — орет, а сам на руки меня берет, к груди прижимает, идет куда-то и рычит: — Зараза ты бессердечная, белка ты дикая, извела ты меня, измучила, не могу из головы выбросить, не могу из сердца вытравить! Ну скажи хоть что-то, — шепчет, — не молчи, рыжуля, что же ты меня наказываешь!
А я молчу, в потолок гляжу, сердце в груди иссыхает, в головешку превращается. Мало, значит, унижал меня, мало работой непосильной нагружал, обижал, словом злым жалил, нужно было уродом перед миром всем честным выставить, чтобы надо мной гусыни его издевались!
— Белочка, — просит горько, — ты прости меня, дурака. Полюбил я тебя, когда ты от меня пряталась, за сердце твое доброе да отвагу немалую, за смешливость твою и пух твой рыжий вьющийся. Да гордость взяла меня, что в пигалицу безродную втрескался, которой я не нужен и которая мне окорот дает, вот и дурил как умел, отвязаться от тебя пытался. Думал я, что сядешь со мной рядом на пиру сегодня, а опять ты меня обидела, вот и не заткнул куриц этих. Что же молчишь ты? Все равно моей будешь, белочка, не могу я больше. Простишь, — шепчет, себя убеждает, — одарю золотом, в палаты богатые переведу — простишь, обязательно простишь, авось и полюбишь меня потом.
Принес к себе в покои, а я молчу, на кровать бросил, а я все молчу. Сверху прилег, рубаху с себя стянул, целовать жарко начал. А я в потолок гляжу и молчу, на поцелуи те не отвечаю. Руками под подолом уже шарит, дышит горячо, рубаху на мне рвет, а я молчу — и только слезы из глаз катятся.
Застонал тогда Полоз, зарычал страшно, от меня откатился, на кровать сел, за голову схватился.
— В царстве моем, — говорит, — тысячи дев прекрасных, а я влюбился в белку дикую, прощать не умеющую. Слезы твои соленые, горькие, пуще раскаленного железа меня жгут. Не могу я так, не сладко мне целовать тебя, тело твое ласкать, без улыбки твоей, без согласия.
А я лежу и думаю: «Как же простить тебя, гад ты подземный, если ты до сих пор имени моего не знаешь? И сейчас на ложе свое не женой захотел возвести честною, а срамною полюбовницей?»
А Кащей на меня посмотрел, встал да рукой махнул.
— Все равно без тебя жизни нет. Прощай, белочка. Вот тебе кольцо мое заветное с изумрудом заговоренным — на палец наденешь, повернешь камнем вниз — в тот же миг наверху очутишься, в том же месте, откуда тебя забрал.
И кольцо свое с пальца стянул, на кровать помятую бросил, вздохнул тяжело, по волосам меня погладил — и вышел из опочивальни.
А через несколько минут услышала я звук рога боевого. Вытерла слезы, к окну тихонько подошла, вниз поглядела — дружина в седлах сидит, Кащей перед ними на Бурке гарцует.
— Вой мои верные, дружина моя храбрая! — кричит. — Зову я вас великанов на границе с Хель воевать! Давно они наши деревни грабят, крестьян в полон уводят. За мной!
И заклубилась пыль — помчались воины прочь, опустел двор, потянулись с него печальные невесты-лебедушки.
А я там же и сомлела, на постель царскую прилегла, под одеяло пуховое забралась, лежу реву, драгоценный шелк слезами мочу.
Под утро только вниз спустилась, в рубаху Кащееву замотавшись, сверху сарафан свой надев. Авдотья меня увидела, черпаком замахнулась.
— Иди, — говорит, — отсюда, бесстыжая. Думала я царевичей да царевен попестовать, а вместо этого жду вести жуткие. Довела дура дурака, поехал дурак дурну головушку в драке складывать.
А я к ней лащусь, по плечу глажу.
— А расскажи мне про великанов, Авдотья Семеновна!
А повариха ворчит:
— Вот с Полозом моим была бы такой ласковой, как вокруг меня сейчас обвиваешься! И чем не пришелся тебе мужик? Да он бы тебя на руках носил, ноги целовал, если б раз хоть с добротой поглядела, улыбкой согрела. А так слово за слово, он словом рубит, да и ты поперек сечешь!
— Он меня уродиной считает, тетушка Авдотья, — вздыхаю. — То ласкает, то обижает, словами сечет. Потешится да выкинет, зачем ему девка рябая, рыжая?
— Это пусть он уж тебе скажет, — бурчит повариха, — зачем, ежели вернется. А про великанов расскажу, так и быть. Живут они на самом краю земли, во льдах могучих. Едят мясо человеческое, таскают детишек невинных, пояса черепами увешаны, у каждого дубина из дуба столетнего сделана, да пасть, в которую телега заехать может. Заревет такой — обвал случается, ногой топнет — твердь трясется. И повадились они к нам в царство Медное ходить, людей в полон уводить, страшную похлебку свою варить. Вот искал Кащей жену, чтоб наследничка оставить, чтобы род его волшебный не прервался, и потом пойти войною на злодеев-людоедов. Но кто ж знал, что вместо лебедушки послушной ему галка дерзкая приглянется?
А я слушаю и всем телом дрожу — а как съедят гада подземного с глазами его янтарными, улыбкой солнечной — когда не сердится, — с руками крепкими?
— Так что иди ты домой, девка, — говорит повариха, — раз уж он тебя отпустил. Ничем ты теперь ему не поможешь.
Я глаза опустила, обняла ее — жалко гада бешеного, но домой пуще хочется, — и кольцо изумрудное повернула камнем вниз.
И очутилась я не в лесу — в горнице своей. Сидит батюшка чернее тучи, Марья с лица спала, глаза все выплакала. Увидали меня, заахали, чуть в объятьях не задушили.
— Как же ты вернулась, доченька? — спрашивает отец. — После письма твоего и не думал, что увижу тебя!
— Сам меня Кащей отпустил, батюшка, — говорю, — пожила у него и хватит.
Марьюшка сердится:
— Что же ты, батюшка, Алену не напоил-не накормил, а сразу с расспросами пристал?! Устала она небось от пути трудного!
Дорога моя из подземного мира одно мгновение заняла и никак меня не утомила, но не стала я сестричку поправлять. Кликнул отец стряпуху, велел обед богатый готовить, а пока повела меня Марьюшка в баню мыться-купаться. Ох, хорош был пар да вода горячая! Напарила меня сестричка любимая, спину натерла, одежду нарядную выдала, сама пироги да щи поставить успела. Смотрит на меня, волосы расчесывающую и радуется, обнимает меня ласково.
Спустилась я в трапезную пообедать — отец солнцем сияет, здравные речи говорит. Поели, да стали меня сестрица да батюшка выспрашивать о жизни в подземном царстве. Всю я правду рассказала, ничего не утаила.
— Ты прости меня, доченька, — повинился отец, голову повесив, — я Кащею когда обещание давал, на монисто золотое кивал, что матушке твоей за рождение Марьюшки подарил. Ведь дороже его и у царя нету. А он видишь, злодей, на деток моих позарился.
— Но он же тебя спас, батюшка, — бормочу, кудри свои пальцами тереблю. — За это одно я ему всю жизнь кланяться должна.
— И работать тебя заставлял, черным трудом наказывал, — продолжает отец.
— Зато я лопаты больше не ломаю, — улыбаюсь, — и трудной работы не боюсь.
Батюшка посмотрел, нахмурился, бороду погладил.
— Да позором тебя покрыть намеревался…
— Да пугал больше, батюшка, — вздыхаю я, — так-то и пальцем не тронул… Все больше я его жалила, а терпел ведь…
Удивленно на меня посмотрели родные, да я и сама себе удивилась.
Проснулась я на следующий день в мягкой кровати своей. Рано проснулась, пошла за травками в лес сходила, вернулась, разложила их — а делать-то больше нечего! Взяла метлу двор подмести — работа так и спорится. Набрала воды в лохань, полы по терему вымыла. Пошла на кухню, Марьюшке помогла завтрак приготовить — она песню поет, я подпеваю, радуюсь.
Смотрят на меня родные и все удивляются, а я тоскую и тоску ту работой перебиваю. Но днем можно печаль делами заглушить, а куда ночью от нее денешься?
Так три дня я работала, а на четвертый с утра подошла к сестрице с батюшкой, поклонилась:
— Ты прости меня, отец, прости, сестрица любимая. Но вернулась я сюда, и вроде радоваться должна, а только тошно мне, тяжело, сердце льдом колет. Боюсь, сгинул там Кащей, а я до конца дней своих доживу и не узнаю, жив он или нет. Обратно я пойду, не серчайте, и дайте мне свое благословение.
Марьюшка разрыдалась, а батюшка помрачнел, вздохнул тяжело.
— Не такой доли я тебе хотел, доченька, да видать, деваться некуда.
— Некуда, — киваю виновато. — Хоть и отпустил меня Полоз, а нужно нам слово держать, раз спас он тебя. Сам ты говорил, слово купеческое должно быть крепче стали. Ну же, обнимите меня и не поминайте лихом, родные мои. Авось еще свидимся.
Поплакали мы, пообнимались, дал мне батюшка с собой даров богатых, да свое родительское благословение. А Марьюшка воет — слезами заливается.
— Не плачь, — говорю ласково, — сестрица, как-нибудь все уладится, буду я вас навещать, будете вы ко мне приезжать.
Поцеловались мы, повернула я кольцо изумрудом наверх — да и очутилась у терема золотого в царстве подземном.
Гляжу вокруг — а погоды-то гневаются, небо тучами черными покрылось, ветер северный по земле бежит, ржут лошадки жалобно, псы воют тоскливо. Отворилась дверь, вышла на крыльцо Авдотья Семеновна — похудевшая, побледневшая.
— Ить вернулась никак? — говорит радостно. — Что забыла-то тут, девка глупая?
— Долг забыла отдать, — отвечаю, — принимайте обратно на хозяйство, Авдотья-матушка. А не слышно ли чего о дружине нашей?
Авдотья глаза щепотью вытерла, за щеки схватилась.
— Да уж три луны, считай, прошло, как уехали. И ни слуха о них, ни весточки. Только зореньки встают кровавые, да идут холода с северов лютые.
— Это что же, — удивилась я, — три месяца меня не было?
— Ровно три, — кивнула повариха, — и три денечка сверху. Давно уж вернуться должны были с победою. А раз нет их — знать, беда случилась!
Я застыла, горло сжала ладонью.
— А как найти это царство Хель? — спрашиваю.
— Что его искать, детонька, — грустно ответила повариха, — вот откуда тучи снежные идут, там и Хель лежит ледяной, мраком укрытый.
Я мешки с дарами на землю побросала, постучала сапожками о землю, порылась в мешке, взяла тулупчик меховой да шапку с рукавицами.
— Я пойду, — говорю, — царя нашего выручать.
— Да куда ж ты пойдешь, деточка? — ахнула Авдотья. — Потеряешься, а не потеряешься — замерзнешь, а не замерзнешь — так съедят тебя.
— Ну и пусть, — отвечаю упрямо. — А только пока своими глазами его могилу не увижу, не успокоюсь.
Покачала головой повариха, дала с собой в дорогу яблок румяных и пирожков горячих, сала соленого да хлеба сушеного. Прыгнула я на коня верхом и поскакала навстречу тучам черным.
Долго я ехала, дни как камушки из-под копыт пролетали. Днем коня вскачь пускала, ночью под брюхом его ночевала, чтобы теплее было. Чем дальше, тем холоднее — уже и снег землю укрыл, поля с пшеницей заморозил, яблоки на яблонях почерневшие висят.
Много дней прошло — и доехала я до ворот ледяных меж двух гор высоких. Спешилась, гляжу — а у ворот тех вся дружина Кащеева в лед вмороженная вместе с жеребцами стоит. Начала я метаться, Полоза искать — нет царя среди ледяных статуй, нет и его могилы.
Я коня отпустила, ночи дождалась, пошла к воротам тем огромным. Нашла трещинку во льду, внутрь проскользнула и обомлела. Горит во тьме прямо у ворот костер огромный, а у костра спинами ко мне сидят три великана ростом выше деревьев, похлебку варят и хвалятся.
— Завтра, — говорит один, — будет наш повелитель Кащея пытать, голову ему отсекать. А потом пойдем мы войною на царство Медное.
— А почему, — ревет другой, — до сих пор его не убили, зачем хранили?
— Знает он, — отвечает третий, — слово заветное, заклинание могущественное, произнесешь — и будут служить тебе духи земные и небесные, и не будет никого в трех мирах сильнее. Повелитель его голодом и холодом пытал, плетью полосовал, железом каленым жег, а не сказал Кащей ничего. Вот господин терпение и потерял, казнить будет врагам в назидание да чтоб слово заветное никому другому не досталось.
Я послушала, слезы сдерживая. Главное — жив, а дальше справимся! Мышкой вдоль ворот к горе проскользнула, в темноту, и побежала вперед, сквозь пургу, к огромному дворцу, вдалеке виднеющемуся. Свет шел от того дворца белый, будто кто зачаровал его.
Долго я бежала. Ветром меня секло, градом било, замерзла я, устала — но успела к утру.
Посреди ледяной пустыни возвышался дворец повелителя страны Хель, как глыба слюдяная, прозрачная, ни окон, ни дверей в нем — одни ворота в стене. Ворота те великаны охраняют, от них через ров мост перекинут, а во рву вокруг дворца река ледяная течет.
Спустилась я к реке, пробралась под мост, и пошла тихонько на ту сторону, стараясь снегом не хрустеть. Побрела вокруг дворца — вдруг есть где щелочка? Увидела решетку морозную, протиснулась сквозь нее и попала в трубу водную, помоями замерзшими облепленную. Вышла я по ней на кухню тихую, прокралась во двор — край неба уже занимается, а во дворе ледяного дворца палач топор точит, колоду мочит.
Снова мышкой тихой прошуршала вдоль стеночки — во все двери заглядываю — спят за дверями великаны страшные, от храпа стены сотрясаются.
Нашла я темницу темную — у входа людоед сидит, дремлет. На цыпочках внутрь прокралась, иду мимо темниц, вглядываюсь. Вижу — стоит у стены за решеткой Кащей Чудинович, голову опустив, весь изрезанный-иссеченный, живого места на нем нет.
— Кащеюшка, — позвала я шепотом, за решетку схватившись. Не откликнулся он, словно мертвый на кандалах висит.
Всхлипнула я тут и заплакала горько. Плачу, к решетке прижавшись, зову его — и дрогнули под руками моими прутья, посыпались. Слезы мои горячие решетку растопили.
Я шагнула внутрь, прижалась к Полозу — ледяной он, вот-вот душа из тела упорхнет. Только жилка на шее едва заметно бьется. Подергала кандалы — из мерзлого они железа, слезами не растопишь.
— Кащеюшка, — зову и плачу, — проснись, помоги! Как мне спасти тебя, как выручить? Слышу я уже шаги палача твоего. Проснись, друг мой милый, не дай нам пропасть! Проснись же!
Дрогнули веки. Открыл Кащей глаза потухшие, больные, посмотрел на меня и губами разбитыми шепчет:
— Откуда, белочка? То ли сон мне снится чудесный, то ли морок напоследок повелитель холода навел.
— Да я это, змей ты неверующий, — всхлипываю, лицо его дыханием согреваю. Шире глаза он распахнул, застонал от бессилия.
— Ты зачем пришла, глупая? — сипит. — И меня не спасешь, и себя погубишь. Беги! Меня-то хитростью поймали, приковали, а ты еще спастись можешь!
А я тулупчик снимаю, кофту пуховую стягиваю, на него надеваю, подол сарафана рву, ноги ему обматываю. Приложила к груди ухо — сердце бьется медленно, того и гляди, остановится. Подняла я с пола камень тяжелый, к кандалам примерилась.
— Потерпи, — прошу, — немножко, Кащей Чудинович, сейчас сломаю я кандалы и тебя вытащу.
А он усмехнулся, глаза закатил и повис на цепях бездыханным. Я его схватила, к себе прижала, рыдаю — слезами заливаюсь!
— Не оставь меня, друг мой возлюбленный, кем хочешь тебе буду, хоть служанкою, хоть чернавкою, хоть девкой постельною, только не умирай!
Потянулась к нему и поцеловала в губы сухие, холодные, обняла крепко — не отпущу!
Вот уже и в коридоре шаги великаньи раздались. А губы царские под моими потеплели, улыбнулись — и открыл Кащей глаза — живые, янтарем горят.
— Ох ты, белка, — говорит, — беспокойная, помереть спокойно и то не даешь. Придется тебя отсюда спасать, беда моя.
— Аленой меня зовут, — отвечаю сердито.
А он руками тряхнул — и полетели на пол кандалы, ладонями двинул — и на глазах раны его страшные закрылись. Прислушался — совсем близко шаги людоедовы.
— Посиди тут, Аленушка, — просит ласково, — хоть какой-то десяток минут. Негоже тебе видеть то, что я делать сейчас буду.
— Посижу, — говорю послушно, — ты только возвращайся.
Усмехнулся он весело, схватил меня, поцеловал крепко и ушел из темницы. Только я и успела увидеть, как в руке его меч кривой, огнем полыхающий, появился.
И услышала я грохот в коридоре — но не выглянула, страшно мне. Еще шумнее стало — заходил дворец ходуном. А я гляжу — по полу коридора кровь синяя потоком бежит. Убил Кащей палача.
Раздался со двора звук сталкивающейся стали — я к окошку приникла и увидела, как Кащей, став роста великого, с огромным великаном сражается. Силен король Хель, да Полоз сильнее — мечом машет, ветром вьется, от ударов уклоняется, а то и змеем гигантским обращается, начинает людоеда душить. Только бросились на него со всех сторон великаны, и я от страха от окна отпрянула, кулак закусила — страшно смотреть, как его там убивают.
Но затрещал дворец, плеснуло в окно темницы огнем — и заревели людоеды, прося пощады. А я сижу, мужчину с боя жду — обещала ведь.
Уж все трещинами пошло, начал дворец таять, водой меня заливать ледяной, а я сижу упрямо и жду его.
И тут дворец рассыпаться начал — я глаза-то от страха прикрыла, но с места не двинулась — и подхватили меня руки крепкие, вихрем наружу вынесли. Очутились мы у ворот ледяных меж двух гор — перед нами дружина замороженная, а за спинами нашими ледяное царство грохочет и тает, огнем полыхает, тучи черные над нами рассеиваются.
Кащей свистнул, ногой топнул — и рассыпался лед, дружину сковавший. Другой раз он свистнул — поднялся из земли конь-огонь. Вскочил Кащей на коня и понесся домой, в царство Медное, а за ним воины его верные. И я у него на руках сижу, греюсь, крепко держусь — не выбросит.
Быстро мы силой Кащеевой назад доехали, за один день. Я всю дорогу на руках у Полоза проспала. Прискакали к терему, высыпал во двор народ — и поднялся тут вой великий, от него я и проснулась. Людей сбежалось тьма тьмущая. А Кащей спешился, Авдотью обнял, меня с коня снял, за руку взял. В терем повел, в опочивальню свою — я встала у порога, в пол гляжу, а он переодевается, ходит вокруг, усмехается.
— Что, — говорит, — и правда чернавкой пойдешь?
— Пойду, — отвечаю тихо.
— И служанкою?
— Да, — говорю, губу закусив.
— И девкой постельною?
— Коли воля твоя будет, подземный царь, — шепчу неслышно.
— Вот беда, — кручинится, — есть у меня и чернавки, и служанки, да и девок постельных сколько захочу.
— Не нужна, — кричу, — так и скажи, что измываешься?!
— А вот жены нет у меня, — говорит ласково, — пойдешь, Алена, мне женой любимой, верною? Будешь меня без принуждения целовать, ложе делить, деток рожать?
Тут я ногой топнула и вазою, рядом стоящей, в гада подземного запустила. А он засмеялся, на руки меня подхватил да сразу, пока не передумала, к алтарю понес.
Только увидала нас Авдотья Семеновна, отругала словами бранными, и велела сначала в баню идти, потом одежду чистую надевать, а сама она пока гостей соберет и пир приготовит.
— Посмотрите на себя, — сказала и черпаком махнула, — чумазые какие, грязные, конским потом пропахшие, это не царская свадьба получится, а свинячья!
Пришлось послушаться.
А пока меня в бане мыли-чистили, привел жених мой батюшку да сестрицу любимую на свадьбу, прощенья у тестя будущего попросил, вирой его умаслил. Вышла я из бани чисто солнышко ясное, улыбнулась мужу будущему — и растаял он, растерялся, под руку взял и повел жениться.
А потом и пир был на весь мир, и тосты заздравные, и гости радостные. И тьма в опочивальне мужниной, и слова его жаркие, и руки крепкие, и уста меда слаще. Ох и яростен у меня муж оказался — что в схватке боевой, что в супружеской. Только под утро я уснула, к груди его прижавшись — и слышала, как шепчет он ласково, волосы мои перебирая:
— Нет краше и желаннее тебя, белочка, царица моя, Аленушка.
А ровно через девять месяцев народились у нас двое сыновей — один черный да спокойный, а другой рыжий да крикливый. И стали они расти, пока не превратились в богатырей могучих.
Но это уже совсем другая история. Вот сейчас я сыновей в люльках качаю, песни им напеваю, да сказку вам рассказывать заканчиваю. Как там говорится? Вот и сказке конец, а кто слушал — молодец!