Книга: Монашка к завтраку
Назад: Фарсовая история Ричарда Гринау
Дальше: Евпомп числами придал величие искусству живописи

И не было с тех пор конца их счастью

I
Даже в самые лучшие времена путь от Чикаго до Блайбери в Уилтшире был неблизким, а война так и вовсе громадную пропасть между ними проложила. А потому – применительно к обстоятельствам – то, что Питер Якобсен на четвертом году войны проделал весь этот путь со Среднего Запада, чтобы проведать старинного своего друга Петертона, выглядело по меньшей мере образцом исключительной преданности, тем более что пришлось к тому же выдержать рукопашную схватку с двумя великими державами в вопросе о паспортах и, когда те были получены, подвергнуться риску, как то ни прискорбно, пропасть в пути, сделавшись жертвой всеобщего ужаса.
Потратив много времени и претерпев еще больше невзгод, Якобсен в конце концов до места добрался: пропасть между Чикаго и Блайбери была одолена. В прихожей дома Петертона сцена радушного приема разыгрывалась под потемневшими ликами на шести-семи семейных портретах кисти неизвестных мастеров восемнадцатого и девятнадцатого веков.
Старый Альфред Петертон, плечи которого укрывала серая шаль (увы, ему приходилось беречься от сквозняков и простуд даже в июне), долго и с бесконечной сердечностью тряс руку гостя.
– Мальчик мой дорогой, – все повторял он, – какое же это удовольствие видеть вас. Мальчик мой дорогой…
Якобсен безвольно предоставил старику распоряжаться своей рукой и терпеливо ждал.
– Мне никогда вполне не выразить своей признательности, – продолжил приветственную речь мистер Петертон, – никогда вполне не выразить вам признательность за то, что вы пошли на все эти бесконечные мытарства и прошли их, чтобы приехать и повидать дряхлого старика, ибо именно таким я и стал теперь, таков я и есть, поверьте мне.
– О, уверяю вас… – произнес Якобсен с протестующей ноткой в голосе. А про себя заметил: «Le vieux cretin qui pleurniche». Французский – чудо какой выразительный язык, это уж точно.
– С тех пор как мы виделись в последний раз, у меня с пищеварением и с сердцем стало гораздо хуже. Впрочем, по-моему, я писал вам об этом в своих письмах.
– Действительно, писали. И мне было крайне горестно слышать такое.
– «Горестно»… что за необычный привкус у этого слова! Как чей-то чай, напоминавший бывало о вкуснейших смесях сорокалетней давности. Однако это решительно mot juste. В нем четко слышится некий погребальный оттенок.
– Да, – продолжил, помолчав, мистер Петертон, – с сердцебиением у меня теперь совсем плохо. Ведь так, Марджори? – он обратился к стоявшей рядом дочери.
– У папы с сердцебиением совсем плохо, – с готовностью поддакнула та.
Как будто разговор у них шел о некоей фамильной драгоценности, давно и любовно оберегаемой.
– И пищеварение у меня… Эти физические немощи так затрудняют всяческую умственную деятельность! Все равно мне удается делать хоть что-то полезное. Ну, об этом мы позже поговорим, впрочем. Вы, должно быть, после своего путешествия здорово устали и пропылились. Я провожу вас в вашу комнату. Марджори, будь добра, попроси кого-нибудь отнести его вещи.
– Я их сам отнесу, – сказал Якобсен, поднимая с пола небольшой кожаный саквояж, оставленный им у двери.
– И это все? – поразился мистер Петертон.
– Да, это все.
Как человек, ведший жизнь на основе разумности, Якобсен противился накоплению вещей. Очень уж легко сделаться их рабом, отнюдь не их хозяином. Ему нравилось быть свободным: он усмирял свои инстинкты стяжательства и ограничивал свое имущество исключительно необходимым. Для него Блайбери был таким же родным (или таким же неродным) домом, как и Пекин. Все это он мог бы разъяснить, если б захотел. Однако в данном случае утруждаться не имело смысла.
– Вот ваша скромная обитель, – произнес мистер Петертон, широко распахивая дверь, которая вела, надо отдать должное, в очень симпатичную гостевую комнату, яркую от светлой расписной ситцевой обивки и штор, свежих цветов и серебряных канделябров. – Бедновато, зато ваша собственная.
Аристократическая обходительность! Чудный старинушка! Котировка в самый раз! Якобсен разбирал свой саквояж, аккуратно и методично распределяя его содержимое по разным ящикам и полочкам в гардеробе.

 

Уже много-много лет минуло с тех пор, как Якобсен, совершая великое образовательное турне, попал в Оксфорд. Там он провел пару лет, поскольку место пришлось ему по вкусу, а обитатели его стали источником неизменных увеселений.
Норвежец, рожденный в Аргентине, получивший образование в Соединенных Штатах, Франции и Германии, человек без национальности и без предрассудков, набравшийся невероятного жизненного опыта, он вдруг обнаружил нечто новое, свеженькое и забавное в своих однокашниках по университету с их комичными традициями средней школы и баснословным невежеством в отношении устройства мира. Он исподтишка наблюдал за всеми их ребячливыми кривляньями, чувствуя, как разделяет их решетка из железных прутьев и что ему следовало бы после всякой особенно забавной выходки предлагать сидящим в клетке лакомство или горсть арахисовых орешков. В перерывах между посещениями этого необычного и восхитительного Jardin des Plantes он читал Великих и Мудрых, и как раз Аристотель помог ему сойтись с Альфредом Петертоном, научным сотрудником и преподавателем их колледжа.
Имя Петертона пользовалось уважением в ученом мире. Вы отыщете его на титульных листах таких достойных, если не попросту блистательных, трудов, как «Предшественники Платона», «Три шотландских метафизика», «Введение в изучение этики», «Очерки по неоидеализму». Целый ряд его работ был издан дешевыми выпусками в качестве учебных пособий.
Между преподавателем и студентом протянулись те самые непонятные, необъяснимые дружеские узы, которые зачастую связывают самих несхожих людей, – и узы эти так и оставались нерушимыми в течение двадцати лет. Петертон испытывал к молодому человеку отеческое расположение и так же по-отечески гордился теперь тем, что Якобсен обрел мировую известность, что когда-то, как полагал старец, он способствовал его духовному становлению. И вот теперь Якобсен одолел три-четыре тысячи миль через весь охваченный войной мир, чтобы повидаться со стариком. Петертон был тронут до глубины души.

 

– Вам по пути сюда не попадались подводные лодки? – задала вопрос Марджори, когда на следующий день после завтрака они с Якобсеном прогуливались по саду.
– Ни одной не заметил, с другой стороны, я вообще на такие вещи не очень приметлив.
Повисла пауза. Наконец Марджори нашла, о чем еще спросить:
– Я так полагаю, сейчас в Америке очень много делается на войну, верно?
Якобсен тоже так полагал, и в памяти его поплыли картины многочисленных оркестров, ораторов с мегафонами, патриотических транспарантов, улиц, ставших опасными из-за организованных ограблений на дорогах сборщиков пожертвований на Красный Крест. Ему было чересчур лень описывать все это, к тому же ничего она в этом не поймет.
– Мне бы хотелось суметь хоть что-нибудь сделать на войну, – пояснила Марджори, словно извиняясь. – Но приходится ухаживать за папой, а потом еще домашнее хозяйство, так что у меня, правду сказать, нет времени.
Якобсену показалось, что он уловил в ее словах формулу, предназначенную незнакомцам. Марджори явно хотела, чтобы в сознании людей мысли о ней утверждались бы ею самой. Фраза девушки о домашнем хозяйстве навеяла Якобсену воспоминание о покойной миссис Петертон, ее матери, привлекательной, мучительно бойкой женщине, страстно жаждавшей сиять в университетском обществе Оксфорда. Очень немного времени требовалось, чтобы узнать про ее родство с епископами и лучшими семействами графства, понять, что она охотится за львами духовного звания и вообще – сноб. У него на душе было спокойнее, что она умерла.
– А разве не станет ужасно, когда вообще не нужно будет ничего делать на войну? – заговорил Якобсен. – Когда наступит мир, людям просто нечего будет делать и не о чем думать.
– А я буду рада. Домашнее хозяйство вести окажется куда легче.
– Верно. Есть чем и утешиться.
Марджори настороженно глянула на гостя: она не любила, когда над нею подсмеивались. Вот ведь какой непримечательный человечек! Низенький, толстенький, с навощенными каштановыми усами и лбом, который пробившаяся лысина сделала беспредельно большим. Похож на того сорта мужчин, кому говорят: «Благодарю вас, я приму банкнотами по цене фунта серебра». Под глазами у него мешки и под подбородком мешки, а по выражению лица ни за что не угадаешь, о чем он сейчас думает. Марджори радовало, что она выше гостя ростом и могла смотреть на него сверху вниз.
Из дома вышел мистер Петертон с серой шалью на плечах и с шуршащей распахнутой «Таймс» в руках.
– Добра вам от утра и до утра, – крикнул он.
На шекспировскую сердечность этого приветствия Марджори ответила ледяным современным: «Привет». Ее отец всегда говорил: «Добра вам от утра и до утра» – вместо «Доброе утро», и всякий раз, буквально всякий день в ее жизни, это вызывало у нее непременное раздражение.
– В сегодняшней газете интереснейшая история напечатана, – сообщил мистер Петертон. – Молодой летчик рассказывает о воздушном бое. – И, пока они прохаживались взад-вперед по усыпанной гравием дорожке, прочел статью, занявшую на странице целых полторы колонки.
Марджори даже не пыталась скрывать охватившую ее скуку и развлекалась тем, что вычитывала что-то на обратной стороне газетного листа, по-журавлиному вытянув и изогнув шею.
– Очень интересно, – произнес Якобсен, когда чтение закончилось.
Мистер Петертон меж тем перевернул страницу и просматривал хронику и объявления.
– Смотри-ка, – сказал он, – некто по имени Берил Кемберли-Белчер собирается жениться. Не знаешь, Марджори, он не родственник Говарду Кемберли-Белчеру?
– Я понятия не имею, кто такой Говард Кемберли-Белчер, – довольно резко ответила Марджори.
– А-а, я думал, ты знаешь. Позвольте-ка. Говард Кемберли-Белчер учился со мной в колледже. И у него был брат по имени Джеймс… или Уильям?.. а еще сестра, которая вышла замуж за одного из Райдерсов или, во всяком случае, за родственника Райдерсов, ведь я же знаю, что Кемберли-Белчеры и Райдерсы где-то смыкались. Силы небесные, боюсь, память на имена изменяет мне.
Марджори прошла в дом выработать с кухаркой стратегию домашних дел на сегодня. Когда с этим было покончено, она удалилась к себе в гостиную, где отперла ящик с самыми потаенными секретами. Нынче утром она должна написать Гаю. Гая Ламбурна Марджори знала уже много-много лет, почти столько же, сколько себя помнит. Семейство Ламбурнов состояло в старинной дружбе с семейством Петертонов: на самом деле они даже в родстве состояли, правда, в отдаленном, как выражался мистер Петертон, они «где-то смыкались» – где-то поколения два назад. Марджори была двумя годами моложе Гая, оба были единственными детьми, и обстоятельства, естественно, то и дело сводили их вместе. Потом отец Гая умер, а вскоре за ним – и его мать, так что в возрасте семнадцати лет Гай, по сути, стал жить у Петертонов, поскольку старик был его опекуном. Теперь же они уже и помолвлены, то есть были более или менее помолвлены с первого года войны.
Марджори достала перо, чернила, бумагу. «Дорогой Гай!» – начала она… («А мы не сентиментальны», – как-то с пренебрежением, замешенным на тайной зависти, заметила она подружке, которая призналась ей наедине, что они с женихом никогда не обращаются в письмах друг к другу иначе как «милая», «милый», а то и еще ласковее.)… – «С нетерпением жду твоего очередного письма…» – И составила обычный утомительный перечень из нетерпений и ожиданий. – «Вчера у папы был день рождения, ему исполнилось шестьдесят пять. Мне даже подумать страшно, что когда-нибудь и мы с тобой будем такими же старыми. Тетя Эллен прислала ему стилтонского сыру – полезный подарок в военное время. До чего ж скучно заниматься домашним хозяйством! При мысли о сырах у меня мозги быстренько превращаются в один из них – Gruyère, – в котором и сыра-то нет, одни только дырки, наполненные пустотой…»
Правду сказать, она не очень-то против домашних дел. Ведение хозяйства воспринималось как само собой разумеющееся, и занималась она им просто потому, что кто-то им должен был заниматься. Гай, тот наоборот – ничего не принимал как само собой разумеющееся, так что все ее показное недовольство – это в его честь.
«Я прочла письма Китса, как ты советовал, и подумала, что они слишком великолепны…»
В конце страницы восторгов рука с пером замерла. О чем еще сказать? Ведь это же бессмыслица – писать письма о книгах, которые ты читаешь. Только больше писать было не о чем: ничего больше не случалось. Вот если разобраться, что случалось в ее жизни? То, как мама умирала, а ей было тогда шестнадцать; еще волнения оттого, что Гай переезжает к ним жить; еще война, только это для нее значило не много; еще Гай влюбился и они обручились. Вот, правду сказать, и все. Жаль, не дано ей написать о своих чувствах так же точно и замысловато, как выражаются герои романов… впрочем, если уж на то пошло, похоже, и нет у нее никаких чувств, достойных описания.
Она взглянула на последнее письмо Гая, пришедшее из Франции. «Иногда, – написал он, – меня мучает нестерпимое физическое желание обладать тобой. Не могу ни о чем другом думать, кроме как о твоей красоте, твоем юном, сильном теле. Мне ненавистно это, приходится бороться, чтобы подавить эту муку. Ты меня прощаешь?» Все же трепет берет оттого, что он способен такое чувствовать к ней: он всегда был так холоден, так сдержан, так противился сентиментальности: поцелуям, ласкам, которые ей, наверное, втайне понравились бы. Впрочем, он, похоже, был совершенно прав, когда сказал: «Мы должны любить, как существа разумные, – своим умом, а не руками да губами». И все равно…
Марджори макнула перо в чернила и снова принялась писать: «Мне знакомы чувства, о которых ты сказал в своем письме. Порой и я тоскую по тебе точно так же. Прошлой ночью мне снилось, что я держу тебя в своих объятиях, а проснулась – подушку руками обнимала». Прочла написанное. Слишком ужасно, слишком грубо! Надо бы вымарать. Хотя – нет, оставит, несмотря ни на что, просто чтоб увидеть, что он об этом подумает. Быстро закончила письмо – заклеила, запечатала и позвонила горничной, чтоб отнесла на почту. Когда прислуга ушла, Марджори громко бахнула, закрывая ящик. Бах – и письмо ушло безвозвратно.
Она взяла со стола толстенную книгу и принялась читать. То был первый том «Заката и падения». Гай когда-то сказал, что ей непременно следует прочитать Гиббона, она, мол, так и останется необразованной, пока Гиббона не прочтет. Вот вчера она и отправилась к папе в библиотеку, чтобы взять книгу.
– Гиббон, – обрадовался мистер Петертон, – ну разумеется, моя милая. До чего же восхитительно снова взглянуть на эти великие старинные книги. В них всякий раз отыщешь что-нибудь новое.
Марджори дала папе понять, что она эту книгу никогда не читала. Она даже словно бы гордилась собственным невежеством.
Мистер Петертон вручил ей первый из одиннадцати томов, бормоча:
– Великая книга… необходимейшая книга. Она заполняет пропасть между твоей классической историей и твоей средневековой чепухой.
«Твоей» классической историей, – повторила Марджори про себя, – и вправду «твоей» классической историей!» Папа все время вызывал в ней раздражение тем, что почитал само собой разумеющимся, будто она все знает, будто классическая история – такая же ее, как и его. Вот всего день или два назад за обедом он обратился к ней: «Ты помнишь, милое дитя, кто отрицал личное бессмертие души: это был Помпонацци или тот, другой, такой странный, Лаврентий Вала? У меня это как-то вдруг выскочило из головы». От такого вопроса Марджори просто вся из себя вышла – к великому изумлению бедного наивного ее папы.
За Гиббона Марджори принялась энергично: судя по книжной закладке, за вчерашний день она одолела сто двадцать три страницы. Марджори взялась читать. После двух страниц бросила. Глянула, сколько страниц все еще оставалось прочитать… а это ведь только первый том. И почувствовала себя осой, покусившейся на кабачок. Громада Гиббона зримо ничуть не уменьшилась после того, как она отгрызла свой первый кусочек. Уж слишком громада эта велика. Марджори захлопнула книгу и отправилась погулять. Проходя мимо дома Уайтов, увидела подружку, Биатрис Уайт, сидевшую на газоне с двумя своими малышками. Биатрис приветственно крикнула ей, и Марджори заглянула к ним.
– Слепи пирожок, слепи пирожок, – сказала она, обращаясь к малышу Джону, который в свои десять месяцев уже успел овладеть искусством лепить пирожки. Малыш шлепал ручонкой по протянутой к нему руке, и его личико, круглое, гладкое, розовое, как громадный персик, просто сияло от удовольствия.
– До чего ж хорошенький! – воскликнула Марджори. – Знаешь, он точно подрос с тех пор, как я его в последний раз видела, во вторник еще.
– За последнюю неделю он прибавил одиннадцать унций, – горделиво подтвердила Биатрис.
– Вот чудеса! И волосики пробиваются такие миленькие…

 

На следующий день было воскресенье. Якобсен вышел к завтраку в лучшем из своих черных костюмов и, по мнению Марджори, всем своим видом еще больше походил на кассира. Ее так и подмывало сказать ему, чтоб поторопился, не то опять, второй раз на этой неделе, опоздает к 8.53, чем вызовет гнев управляющего. Сама она – вполне сознательно – надела далеко не лучший воскресный наряд.
– Как зовут викария? – поинтересовался Якобсен, управляясь с беконом.
– Трабшоу. Лука Трабшоу, мне помнится.
– Проповеди он хорошо читает?
– Вовсе нет, когда мне доводилось его слушать. Впрочем, я в последнее время не часто хожу в церковь, так что не знаю, каков он теперь.
– А почему вы в церковь не ходите? – поинтересовался Якобсен бархатистым голосом, смягчавшим грубоватую бестактность вопроса.
Марджори болезненно осознала, что покраснела. Якобсен вызвал в ней всплеск ярости.
– Потому, – твердо выговорила она, – что я не считаю необходимым выражать свои религиозные чувства, совершая… – она замялась на секунду, – совершая множество бессмысленных жестов вместе с толпой народу.
– Когда-то же ходили, – заметил Якобсен.
– Когда ребенком была и не задумывалась об этих вещах.
Якобсен хранил молчание и скрывал улыбку за чашечкой с кофе. «Действительно, – говорил он про себя, – для женщин следовало бы ввести религиозную повинность… да и для большинства мужчин тоже. Просто нелепо, до чего эти люди уверены, будто способны в сторонке стоять… Глупцы! И это в то время, когда создан безграничный авторитет организованной религии, дабы поддержать их в их смехотворной немощи».
– А Ламбурн в церковь ходит? – спросил он исподтишка, причем тоном совершенной наивности и добронравия.
Марджори снова заалела – нахлынула новая волна ненависти. Еще когда она произносила эти слова: «бессмысленные жесты», – то подумала, не заметил ли Якобсен, что фраза эта не из собственного ее обихода. «Жест» – это словцо Гая, как и «немыслимый», «обострять», «посягать», «зловещий». Конечно же, все ее нынешние взгляды на религию пришли от Гая. Она ответила, глядя Якобсену прямо в лицо:
– Да, думаю, он ходит в церковь довольно регулярно. Хотя, сказать правду, я не знаю: его верования не имеют ко мне никакого отношения.
Якобсен просто млел от полученного развлечения и восторга.
Точно без двадцати одиннадцать он отправился в церковь. Со своего места в летнем домике Марджори видела, как пересек он сад, немыслимо глупый в своем черном одеянии среди яркого великолепия цветов и изумрудной зелени молодой листвы на деревьях. Вот он скрылся за кустами шиповника, только твердый верх его котелка черной дынькой маячил какое-то время среди самых высоких побегов.
Марджори продолжила письмо Гаю: «…Какой он странный, этот мистер Якобсен. Полагаю, он умен, только мне никак не удается побольше вытянуть из него. Сегодня утром за завтраком мы с ним заспорили о религии; я, пожалуй, осадила его. Теперь он отправился в церковь в гордом одиночестве; сказать правду, даже представить себе не могу, чтобы я с ним пошла, – надеюсь, он получит удовольствие от проповеди мистера Табшоу!»
Якобсен и впрямь получил огромное удовольствие от проповеди мистера Табшоу. Он всегда, в какой бы части христианского мира ни оказывался, полагал непременным посещение церковных служб. Церковь как общественный институт он в высшей степени почитал. В ее основательности и неизменности видел одну из немногих надежд рода человеческого. Больше того, извлекал для себя великую радость, сравнивая институт Церкви: великолепный, мощный, вечный – с младенческим скудоумием служащих ей. Что за наслаждение сидеть среди согнанной в стадо паствы и выслушивать искренние излияния разума, лишь чуть-чуть менее ограниченного, чем у австралийского аборигена! Как покойно ощущать себя одним из этого стада, ведомого благонамеренным пастухом, – кто и сам овца! К тому же имелся еще и научный интерес (он ходил в церковь как исследователь-антрополог, как психолог-фрейдист), а также философское развлечение от подсчета, сколько в речи пастора посылок упущено при выведении силлогизмов, от исторической атрибуции его уже давно отброшенных ложных доводов.
Сегодня мистер Табшоу читал обыкновенную проповедь по положению в Ирландии. Он благовествовал истину «Морнинг пост», слегка умеренную христианством. Долг наш, вещал пастор, прежде всего в том, чтобы молиться за ирландцев, а если же это не окажет никакого воздействия на вербовку новобранцев, тогда, что ж, мы должны будем так же ревностно призывать их в армию, как прежде молились.
Якобсен, удовлетворенно охнув, откинулся на спинку лавки. Как искушенный ценитель он понимал: эта белиберда – именно то, что нужно.
– Нуте-с, – заговорил во время воскресного обеда за мясом мистер Петертон, – как вам понравился наш уважаемый викарий?
– Он был великолепен, – весьма серьезно и восторженно ответил Якобсен. – Одна из лучших когда-либо слышанных мною проповедей.
– В самом деле? Следует, очевидно, сходить и еще раз его послушать. А то уж, должно быть, лет десять, как я его не слышал.
– Он неподражаем.
Марджори внимательно посмотрела на Якобсена. По виду он совершенно серьезен. Этот человек снова и больше обычного озадачил ее.
Плавно текли дни, жаркие голубые дни, сгоравшие, как вспышка, так что почти и не замечались, прохладные серые дни, которым, казалось, не было ни конца, ни числа и о которых говорилось с оправданным недовольством: все же на дворе полагалось бы быть лету. Во Франции велись сражения – ужаснейшие битвы, если верить заголовкам в «Таймс», хотя, впрочем, газета одного дня мало чем отличалась от дня следующего. Марджори читала их, послушная долгу, но, говоря честно, особенно не вникала, во всяком случае, очень скоро все забывала. Она со счету сбилась всем этим битвам на Ипре, и когда кто-то сказал, что ей следовало бы сходить и посмотреть фотографии «Мстительного», то она, невнятно улыбнувшись, бросила: «Да», – хотя точно не помнила, что такое «Мстительный»… корабль какой-нибудь, ей думалось.
Гай воевал во Франции, это точно, только он теперь был офицером разведки, так что за него ей и в голову не приходило волноваться. Священники когда-то говорили, что война возвращает нас обратно к пониманию основополагающих реалий жизни. Ей думалось, что так оно и есть: вынужденное отсутствие Гая причиняло ей боль, а трудности с ведением домашнего хозяйства все время возрастали и множились.
Мистер Петертон к войне относился с более разумным интересом, нежели его дочь. Он гордился тем, что способен видеть всю ее в целом, так сказать, окинуть историческим, свыше вдохновенным взором. Он толковал о войне за столом, настаивая, что мир должен быть сохранен для демократии. В перерывах между приемами пищи старец сидел в библиотеке и работал над своей монументальной «Историей морали». К его застольным сентенциям Марджори прислушивалась более или менее внимательно, Якобсен – с неизменной оживленной понимающей вежливостью. Сам Якобсен, не будучи спрошен, редко высказывался о войне: принималось за само собой разумеющееся, что он относится к ней так же, как и все остальные здравомыслящие люди. В перерывах между застольями он работал у себя в комнате или вел беседы с хозяином дома о морали итальянского Ренессанса. Марджори вполне могла бы написать Гаю, что ничего не происходит и что если бы не его отсутствие да дурная погода, так мешающая играть в теннис, она была бы совершенно счастлива.
И вот эту безмятежность будто восхитительным громом среди ясного неба встряхнуло извещение о том, что в конце июля Гай получает отпуск. «Милый, – написала Марджори, – я просто извожусь при мысли, что ты будешь здесь, со мной, так скоро… как же еще долго, долго!» Сказать правду, изводилась она и радовалась настолько, что даже легкие угрызения совести испытывала из-за того, как сравнительно мало думала о нем, когда, казалось, увидеться не было никакой возможности, как сильно потускнел в ее сознании его облик за время разлуки. Неделей позже она услышала, что Джордж Уайт устроил так, чтобы получить отпуск в то же время, чтобы повидаться с Гаем. Ей это доставило удовольствие: Джордж был премилым парнем, и Гай относился к нему с большой нежностью. Уайты были их ближайшими соседями, и Гай с тех самых пор, как переехал в Блайбери, виделся и общался с юным Джорджем очень часто.
– У нас получится очень представительный праздник, – сказал мистер Петертон. – Роджер приедет как раз в одно время с Гаем.
– Я совсем забыла про дядю Роджера, – ойкнула Марджори. – Ну конечно же, у него ведь тогда каникулы начнутся, да?
Преподобный Роджер был братом Альфреда Петертона и учительствовал в одной из самых прославленных частных школ для мальчиков. Марджори вряд ли согласилась бы с папой в том, что присутствие дяди добавит хоть сколько-нибудь веселья «празднику». Очень жаль, что он приедет как раз в это самое время. Что ж, всем нам приходится нести собственный маленький крест.
Мистер Петертон разошелся не на шутку.
– По такому случаю, – убеждал он, – необходимо достать самое лучшее фалернское, разлитое в бутылки, когда Гладстон был консулом. Нам необходимо приготовить венки победителям и благоуханные масла для умащения, а еще нанять флейтиста и парочку юных танцовщиц…
Все оставшееся время обеда он цитировал Горация, Катулла, греческую «Антологию», Петрония и Сидония Аполлинера. Познания Марджори в области мертвых языков были решительно ограниченными. Мысли ее носились где-то далеко, а потому лишь смутно, словно бы сквозь туман, доносились до нее бормотания папы, обращенные то ли к себе самому, то ли в надежде получить чей-нибудь ответ, она едва ли понимала.
– Позвольте, как же в той эпиграмме говорится? Той, где про разные виды рыб и венки из роз, той, что Мелеагр… или ее еще Посидипп написал?..
II
Гай и Якобсен прогуливались по ухоженному голландскому садику поразительно неподобающей парой. Военная служба не оставила никаких видимых следов на внешности Гая: избавившись от формы, он снова выглядел тем же долговязым, расхристанным студентом университета, был сутулым и поникшим ничуть не меньше прежнего, шевелюра на голове по-прежнему пышно торчала во все стороны, и, судя по унылому выражению лица, он еще не научился думать государственными категориями. Защитная форма на нем всегда выглядела какой-то маскировкой, каким-то глупейшим маскарадным нарядом. Якобсен семенил рядом с ним – низенький, толстенький, очень гладенький и подтянутый. Они вели бессвязный разговор о вещах несущественных. Гай, рвавшийся немного умственно поупражняться после стольких месяцев строгостей и ограничений, налагаемых дисциплиной, старался вовлечь своего спутника в философскую дискуссию. Якобсен упорно от всех его потуг уклонялся: ему было чересчур лень говорить о серьезном, он не видел никакой выгоды, какую мог бы извлечь для себя из суждений этого молодого человека, и у него ни малейшего желания не было заполучить себе ученика. А потому он предпочитал обсуждать войну и погоду. Его раздражало желание людей вторгаться во владения мысли тех самых людей, у кого не было никакого права жить где бы то ни было, помимо растительного уровня простого существования. Он жалел, что до людей никак не доходит довольствоваться простыми понятиями «быть» и «исполнять», не тщась (столь безнадежно) думать, ведь из миллиона один способен думать хоть с какой-то выгодой для себя самого или для кого другого.
Уголком глаза он всматривался в темное чувственное лицо спутника. Юноше следовало бы в восемнадцать лет бизнесом заняться – таков был вердикт Якобсена. А думать ему вредно: он недостаточно силен.
Спокойствие садика нарушил заливистый собачий лай. Подняв головы, оба прогуливающихся увидели, как по зеленому дерну лужайки для крокета несся Джордж Уайт, а рядом с ним скакала и прыгала громадная желто-коричневая собака.
– Привет! – крикнул Джордж. Он был без шляпы и с трудом переводил дыхание. – Вышел с Беллой пробежаться, вот решил заглянуть, узнать, как вы все тут.
– Какая замечательная собака! – воскликнул Якобсен.
– Староанглийский мастифф – одна из наших исконных пород. У Беллы родословная восходит к XI веку, к самому Эдуарду Исповеднику.
Якобсен завел с Джорджем оживленный разговор о достоинствах и недостатках собачьих пород. Белла обнюхала Якобсену ноги, а потом подняла свои благородные темные глаза и взглянула на него. Увиденное ее, похоже, удовлетворило.
Гай некоторое время смотрел на них, так увлекшихся своими собачьими разговорами, что не обращавших внимания на него. Он сделал жест, будто неожиданно вспомнил о чем-то, что-то пробурчал и с очень озабоченным выражением на лице направился в сторону дома. Его старательно исполненная мизансцена прошла мимо внимания ожидаемых зрителей: Гай понял это и почувствовал, что еще больше несчастен, раздражен и охвачен ревностью, чем всегда. Они будут думать, будто он тайком сбежал, потому что в нем не нуждались (что было довольно верно), а не потому, что поверили, будто у него есть какое-то важное дело, в чем он их намеревался убедить.
Облако сомнений в самом себе окутало его. Неужели его мозг в сущности никчемен, а написанные им мелочи – ерунда, а не искры еще не разгоревшегося таланта, на что он уповал? Якобсен прав, что предпочел компанию Джорджа. Джордж – совершенное (в физическом смысле) великолепное создание. Что сам он мог этому противопоставить?
«Я – второсортный, – думал Гай, – второго сорта и физически, и морально, и умственно. Якобсен совершенно прав».
Лучшее, на что он смел надеяться, – это стать прозаическим сочинителем с непритязательным вкусом. «НЕТ! Нет и нет!» Гай стиснул пальцы в кулаки и, словно утверждая свою решимость перед вселенной, произнес вслух:
– Я обязательно добьюсь! Я стану первосортным – обязательно.
И тут же смешался в смущении, увидев, как из-за розовых кустов поднялся удивленный садовник. «Говорить с самим собой – этот человек, должно быть, решил, что я ума лишился!» Гай торопливо пересек газон, вошел в дом и взбежал по лестнице к себе в комнату. Нельзя было терять ни секунды: он начнет сразу же. Он должен что-нибудь написать… нечто нетленное, весомое, крепкое, выдающееся…
– Черт вас всех возьми! Я обязательно добьюсь, я смогу…
В комнате были и письменные принадлежности, и стол. Гай выбрал ручку с закаленным перышком – им он сможет часами писать без устали – и большой квадратный лист писчей бумаги с адресом, оттиснутым красной краской:
«Хэтч-Хаус,
Блайбери,
Уилтшир.
Станция: Коэм – 3 мили; Ноубс-Монакорум – 4 1/2 мили».
Глупые люди украшают свою почтовую бумагу красным цветом: черный или синий смотрелся бы куда приятнее! Он обвел буквы чернилами.
Осмотрел бумагу на просвет, на ней были водяные знаки: «Пимлико Бонд». Какое замечательное имя для героя романа! Пимлико Бонд…
А в кладовке мя-я-ясо,
А утки на пруду-у-у.
«Ути-ути-ути», – я их позову…
Гай грыз кончик ручки. «Мне нужно, – говорил он себе, – чтоб получилось что-то очень крепкое, выходящее из ряда вон. Накал страстей, но так, чтобы страсти все же бушевали вовне». Он сделал движение ладонями, руками и плечами, напрягая мышцы, стараясь самому себе физически дать представление о крепости, сжатости и прочности стиля, каким он силился овладеть.
Он принялся рисовать на девственно чистом листе. Женщина, обнаженная, одна рука запрокинута за голову, отчего грудь приподнялась, повинуясь велению славной косой мышцы, шедшей от плеча. Внутренняя поверхность бедер – не забыть – слегка вогнута. Ступни ног, когда смотришь спереди, их всегда рисовать трудно.
Оставлять это где попало – никак не годится. Что прислуга подумает? Гай превратил соски в глаза, жирными линиями, не жалея чернил, обозначил нос, рот, подбородок… Получилось грязновато, но вполне похоже на лицо… хотя от внимательного зрителя не укрылась бы первоначальная обнаженная фигура. Он порвал лист бумаги на очень мелкие клочки.
Нарастающий звон заполнил дом. Гонг. Гай глянул на часы. Пора обедать, а он так ничего и не сделал. О Боже!..
III
Было время ужина в последний день отпуска Гая. Непокрытый стол красного дерева напоминал пруд с темной спокойной водой, в глубинах которой смутно отражались цветы со сверкающим хрусталем и серебром. Мистер Петертон сидел во главе стола, по обе стороны от него – брат Роджер и Якобсен. Молодежь – Марджори, Гай и Джордж Уайт – собралась на другом конце. За ужином уже подали десерт.
– Великолепный портвейн, – похвалил Роджер, прилизанный и блестящий в своей шелковой пасторской поддевке, как упитанный вороной жеребец. Сильный, плотного сложения мужчина лет пятидесяти, с красной шеей, такой же толстой, как и голова. Волосы его были острижены по-военному коротко: ему нравилось подавать пример мальчикам-школьникам, которые иногда выказывали огорчительные «эстетические» склонности и носили длинные волосы.
– Рад, что тебе понравилось. Сам я даже пригубить его не могу, разумеется. Выпей еще бокал. – На лице Альфреда Петертона застыло унылое выражение, свойственное человеку, у которого нелады с желудком. Он уже сожалел, что так сильно налег за ужином на утку.
– Благодарю, непременно выпью. – Роджер взялся за графинчик с довольной улыбкой. – Уставший школьный учитель заслуживает второго бокала вина. Уайт, вы что-то бледны, думаю, вам тоже надо еще выпить. – Роджер вел себя с шутливым добросердечием, привычно стараясь доказать ученикам, что он вовсе не из тех подобострастно сюсюкающих пасторов, не подлиза.
На молодежном конце стола шел увлеченный разговор. Уайт, в душе раздраженный тем, что его прервали в самый разгар этого разговора, обернулся и мимолетно улыбнулся Роджеру.
– О, благодарю вас, сэр, – сказал он и протянул свой бокал. «Сэр» у него вырвалось непроизвольно: в конце концов, совсем немного времени прошло с тех пор, как он был одним из школьников, над коими властвовал Роджер.
– Сейчас везет уже тому, – со всей серьезностью продолжал Роджер, – кто вообще может портвейн достать. Я благодарен судьбе, что несколько лет назад купил в моем прежнем колледже несколько дюжин бутылок для хранения, иначе и не знаю, что бы я делал. Мой виноторговец убеждает меня, что не может предложить мне ни единой бутылки. На самом деле он собрался даже у меня немного купить, если я продам. Но я на такое не пошел. В наше время бутылка в винном погребе – это верные десять шиллингов в кармане. Я не устаю говорить, что портвейн сделался необходимостью после того, как мы стали получать так мало мяса. Ламбурн! Вы еще один из наших доблестных защитников – вы заслужили второй бокал.
– Нет, спасибо, – произнес Гай, едва поднимая взгляд. – Мне хватит. – И продолжил разговор с Марджори о различиях во взглядах на жизнь у французов и русских.
Роджер положил себе вишен.
– Их нужно отбирать очень тщательно, – заметил он, обращаясь к Джорджу, поневоле ставшему его слушателем. – Ничто не вызывает таких болей в животе, как недозрелые вишни.
– Я так полагаю, вы, мистер Петертон, довольны, что наконец-то начались каникулы? – сказал Якобсен.
– Доволен? Так оно и есть, по-видимому. К концу летнего семестра чувствуешь себя совершенно, просто-таки смертельно разбитым. Разве не так, Уайт?
Уайт, который, воспользовавшись случаем, уже снова отвернулся и слушал, о чем рассказывал Гай, тут же повернул голову, словно собака, пустившаяся по неверному следу, и послушно подтвердил, что к концу летнего семестра сильно одолевает усталость.
– Вы, очевидно, – поинтересовался Якобсен, – по-прежнему учите тому же самому: Цезарь, латинские стихи, греческая грамматика и прочее? Нам, американцам, трудно поверить, что это все до сих пор в ходу.
– Слава Богу, – ответил Роджер, – мы до сих пор вколачиваем в них хоть что-то стоящее. Правда, в последнее время много шуму подняли насчет новых учебных программ и всего такого. Ребятам отводят много времени на изучение естественных наук и тому подобного, только не верю я, что дети вообще чему-то учатся. Пустая трата времени.
– Как и вообще все обучение, осмелюсь заметить, – легко бросил Якобсен.
– Только не в том случае, если вы обучаете их дисциплине. Вот что необходимо – дисциплина. Большинство этих мальчишек нужно бы почаще пороть, а нынче этого недостает. И потом, уж коли вы не в состоянии вбить знания в то, чем они думают, так уж по крайней мере кое-что вобьете в то, на чем они сидят.
– Уж очень ты свиреп, Роджер, – с улыбкой укорил брата мистер Петертон. Он чувствовал себя получше: тяжесть от съеденной утки отпускала.
– Не-ет, это штука очень важная. Лучшее, что принесла нам война – это дисциплина. До этого страна была разболтанной и нуждалась в том, чтобы ее подтянули. – Лицо Роджера прямо-таки светилось истовостью.
С другого конца стола донесся голос Гая:
– Вы слышали «Dieu s’avance à travers la lande» Цезаря Франка? Это одно из самых прекрасных произведений духовной музыки, которое я знаю.
Мистер Петертон посветлел лицом и подался вперед.
– Нет, – сказал он, неожиданно вклинивая свой ответ в самую гущу разговора молодежи. – Я этого не слышал, а вам вот это знакомо? Минуточку. – Он насупил брови, зашевелил губами, словно бы стараясь ухватить ускользающую формулировку. – Ага, вот так. Можете ли вы мне назвать вот это? Название какого известного произведения духовной музыки я произношу, когда заказываю старому плотнику – некогда либералу, а ныне впавшему в консерватизм – изготовить улей для пчел?
Гай, сдаваясь, воздел руки. Опекун его восторженно засиял.
– Ору тори я: о, Иуда, Махом сбей! – произнес он. – Понимаете? Оратория «Иуда Макковей».
Гай сильно жалел, что эти обломки увеселительной юности мистера Петертона волна прибила к его ногам. У него появилось такое чувство, будто он бесстыдно подглядывает «во тьму былого и бездну времени».
– Это хорошая шутка, – посмеивался мистер Петертон. – Мне бы надо поискать, не придет ли еще что-нибудь на память.
Роджер, которого не так-то легко было отвратить от любимой темы, выждал, пока угаснет неуместная искра легкомыслия, и продолжил:
– Замечателен и очевиден тот факт, что никогда, по всей видимости, не удается добиться дисциплины в сочетании с обучением естественным наукам или современным языкам. Кто когда-нибудь слышал про учителя-естественника, что у него хорошая наполняемость в школе? У естественников всегда плохая наполняемость.
– Хм, это весьма странно, – заметил Якобсен.
– Странно, но – факт. Мне вот кажется, что вообще большая ошибка – доверять им классы, если они не могут поддерживать дисциплину. И потом, тут ведь дело еще и в религии. Некоторые из этих учителей, если и заходят в часовню, то только во время дежурств. И потом, спрашиваю я вас, что происходит, когда они готовят своих мальчиков к конфирмации? Что говорить, я знавал мальчиков… они приходили ко мне… кому полагалось быть подготовленными тем или иным из таких учителей, и когда я спрашивал их, то выяснялось, что они совершенно не знают важнейших фактов о евхаристии… Уайт, будьте любезны, положите мне еще этих великолепных вишен… Разумеется, я в таких случаях делаю все, что могу, рассказывая ребятам, что сам лично чувствую по поводу сих священных таинств. Правда, обычно на это времени не хватает: жизнь человеческая столь насыщенна, – вот и идут они на конфирмацию, имея лишь самые смутные познания о том, что все это значит. Вы понимаете, насколько глупо доверять жизни мальчиков кому бы то ни было, кроме людей, обладающих классическими познаниями?
– Взболтай его хорошенько, милая, – обратился мистер Петертон к дочери, подошедшей к нему с лекарством.
– Это что еще такое? – спросил Роджер.
– О, это просто средство для улучшения моего пищеварения. Без него у меня, знаешь ли, почти совсем ничего не переваривается.
– Искренне тебе сочувствую. У меня есть коллега, бедняга Флекснер, так он страдает хроническим колитом. Представить себе не могу, как ему удается с работой справляться.
– Да, такое и в самом деле нельзя представить. Я вот ни за что не могу взяться, для чего потребны усилия и усердие.
Роджер повернулся и в очередной раз ухватился за несчастного Джорджа.
– Уайт, – сказал он, – да послужит это вам уроком. Заботьтесь о своих внутренностях: в них секрет счастливой старости.
Гай резко вскинул голову.
– Не беспокойтесь о его старости, – выговорил он таким странным, резким голосом, совершенно не похожим на его обычную мягкую, тщательно выдержанную речь. – Не будет у него никакой старости. Если война продлится еще год, то его шансы выжить в ней – примерно пятнадцать к трем.
– Перестаньте, – протянул Роджер, – давайте не будем в такой пессимизм впадать.
– А я и не впадаю. Уверяю вас, то, о чем я говорю сейчас, это самый радужный взгляд на шансы Джорджа достичь старости.
Чувствовалось, что слова Гая восприняты как реплика дурного тона. Повисло молчание, взгляды неловко блуждали, стараясь не встретиться друг с другом. Как-то особенно громко прозвучал треск расколотого Роджером ореха. Якобсен, получив полное удовольствие от создавшейся неловкости, сменил тему:
– Прекрасно показали себя наши эсминцы этим утром, не правда ли?
– Просто отрадно было читать об этом, – откликнулся мистер Петертон. – Решительно по-нельсоновски.
Роджер поднял бокал.
– За Нельсона! – провозгласил он и залпом выпил. – Что за человек, а? Я все пытаюсь убедить нашего директора сделать День Трафальгара выходным. Это лучший способ напоминать мальчикам о такого рода вещах.
– Он на удивление нетипичен для англичанина, чтобы стать национальным героем, не так ли? – сказал Якобсен. – В нем так сильны чувства и так недостает присущего британцам бесстрастия.
Преподобный Роджер принял важный вид:
– Одного никогда не мог постичь в Нельсоне, а именно: как муж, во многом бывший образцом чести и патриотизма, мог… э-э… сойтись незаконно с леди Гамильтон. Знаю, что люди говорят, мол, таков был обычай того века, что такие вещи в те времена никакого значения не имели, и всякое такое, только все равно, повторяю, не могу понять, как муж, бывший столь ревностно патриотичным англичанином, был на такое способен.
– Я как-то не пойму, какое отношение к этому имеет патриотизм? – сказал Гай.
Роджер устремил на него свой в высшей степени педагогический взгляд и произнес с расстановкой и рассудительно:
– Тогда мне жаль вас. Вот уж не подумал бы, что есть необходимость втолковывать англичанину, что моральная чистота – национальная традиция. В особенности вам, закончившему частную школу.
– А не пойти нам сыграть сотенку на бильярде? – предложил мистер Петертон. – Роджер, ты идешь? А вы – Джордж, Гай?
– Я играю из рук вон плохо, – напористо возражал Гай, – так что лучше уж не пойду.
– И я тоже, – сказал Якобсен.
– Тогда, Марджори, тебе быть четвертой.
Бильярдисты стройными рядами удалились. Гай и Якобсен остались наедине в тягостных думах о пропавшем ужине. Молчание длилось долго. Мужчины сидели и курили; Гай сидел опустошенно и понуро, словно забытый на стуле полупустой мешок, Якобсен – очень прямо и безмятежно.
– Вас что, дураки настолько забавляют, что вы их так спокойно выносите? – вдруг резко спросил Гай.
– Совершенно спокойно.
– Жаль, что у меня такое не получается. У преподобного Роджера есть обыкновение доводить мою кровь до кипения.
– Но он такая добрая душа! – убеждал Якобсен.
– Смею заметить, все равно он – чудовище.
– Вам следовало бы воспринимать его спокойнее. Я положил себе за правило не поддаваться чувствам из-за каких бы то ни было внешних обстоятельств. Я стойко держусь того, о чем пишу, и того, о чем думаю. Истина – это красота, и красота – это истина, ну и так далее. В конечном счете они единственные, чья ценность не знает урона. – Произнося эти слова, Якобсен с улыбкой взирал на молодого человека. «Никаких сомнений, – говорил он себе, – этому мальчику следовало бы заняться бизнесом. Высшее образование для него, уверен – серьезнейшая ошибка!»
– Само собой, они – единственные! – с чувством воскликнул Гай. – Вы можете позволить себе сказать такое, поскольку вам посчастливилось родиться на двадцать лет раньше меня и за пять тысяч миль глубоких вод, пролегших между вами и Европой. Вот я перед вами – призванный посвятить свою жизнь совершенно иному, чем вы посвятили свою, служа истине и красоте, посвятить свою жизнь… а чему? Не очень уверен, но сохраняю трогательную веру, что – благу. А вы уговариваете меня не обращать внимания на внешние обстоятельства. Попробуйте немного пожить во Фландрии и попытаться… – Он разразился тирадой, в которой нашлось место агонии, смерти, крови и разложению.
– Что делать человеку? – заключил Гай безысходно. – Что, черт побери, правильно? Я помышлял потратить свою жизнь на писательский труд и размышления, на стремление создать нечто прекрасное или открыть некую истину. Но не должен ли человек в конце концов, если он остается в живых, отказаться от всего остального и постараться сделать это омерзительное логово мира чуть более пригодным для обитания?
– Вы, как я полагаю, исходите из того, что мир, который позволил втянуть самого себя в это преступное безрассудство, абсолютно безнадежен. Следуйте своим склонностям – или лучше ступайте в банк и заработайте кучу денег.
Гай разразился смехом, пожалуй, чересчур громко.
– Очаровательно, очаровательно! – воскликнул он. – Возвращаясь к нашему прежнему разговору о дураках, откровенно говоря, Якобсен, не могу представить себе причину, побудившую вас проводить время с моим уважаемым старым опекуном. Он милый старик, но надо признать… – Гай повертел рукой.
– Где-то жить надо, – сказал Якобсен. – А вашего опекуна я считаю интереснейшим человеком, с каким только можно быть рядом… Нет, вы только взгляните на эту собачонку! – Маленький пекинес Марджори по кличке Конфуций готовился устроиться на коврике у камина и поспать. Он усердно проделал церемониальный фарс: поскреб когтями пол, явно представляя себе, что готовит уютное гнездышко, чтобы в нем и улечься. Песик делал круг за кругом, старательно и обстоятельно скребя лапами. Затем он улегся, свернулся в клубочек и тут же заснул, едва закрыв глаза.
– Ну разве это не чудо как по-человечески! – восхитился Якобсен.
Гай подумал, что теперь ему понятно, почему Якобсену так нравится жить с мистером Петертоном. Старик был чудо как человечен.

 

Позже вечером, когда партии в бильярд завершились и мистер Петертон должным образом высказался по поводу такого нарушения хронологической точности, как включение этой игры в «Антония и Клеопатру», Гай с Марджори пошли прогуляться по саду. Взошедшая над деревьями луна омыла фронтон дома чистым бледным светом, который не тревожил покой спящего разноцветья мира. Белый свет и резкие черные тени привносили с собой все изящество григорианской симметрии.
– Взгляни, вот призрак розы. – Марджори притронулась к крупному холодному цветку, который скорее угадывался, нежели виделся красным – бледный двусмысленный лунный румянец. – И… о, это цветы табака пахнут. Разве они не прелесть!
– Мне всегда казалось, что есть нечто очень таинственное в таком вот продвижении аромата сквозь тьму. Кажется, он приходит из какого-то совершенно иного, нематериального мира, населенного бестелесными чувствами, фантомами страстей. Только подумать о духовном воздействии ладана в темной церкви. Чего уж тут удивляться, что люди верят в существование души.
Они шли в молчании. Порой случайно его рука вскользь задевала ее руку. Гая переполняло нестерпимое чувство ожидания – сродни страху. От этого он чувствовал себя почти физически больным.
– Ты помнишь, – внезапно заговорил он, – те летние каникулы в Уэльсе, которые наши семьи провели вместе? Это было, кажется, в девятьсот четвертом или пятом. Мне было десять лет, а тебе восемь или около того.
– Помню, конечно же! – вскрикнула Марджори. – Все помню. Там еще была такая смешная, маленькая, как игрушечная, железная дорога из сланцевых карьеров.
– А помнишь наш золотой прииск? Все те тонны золотистого железняка, которые мы набрали и упрятали в пещере, полностью уверенные, что это самородки? Каким невероятно далеким это кажется!
– А ты придумал чудесный способ, как проверить, настоящее это золото или нет. И все камни прошли твою пробу с блеском – как взаправдашние. Я помню!
– Этот общий секрет и стал началом нашей дружбы, как мне кажется.
– И мне тоже, – кивнула Марджори. – Четырнадцать лет назад… сколько же времени! И ты уже тогда взялся меня образовывать: чего ты мне только не наговорил про добычу золота, например.
– Четырнадцать лет, – раздумчиво повторил Гай, – и завтра я опять ухожу…
– Не говори об этом. Мне так отвратительно, когда тебя нет. – Она искренне позабыла, как восхитительно проводила лето, если не считать недостатка тенниса.
– Мы должны сделать эти часы счастливейшими в нашей жизни. Возможно, мы в последний раз вместе. – Гай взглянул на луну, и внезапно она представилась ему светящейся сферой, погруженной в бесконечность ночи, а вовсе не плоским диском, приставшим совсем-совсем рядом к стене. Это наполнило его бесконечной слабостью: он ощущал себя слишком незначительным, чтобы вообще жить.
– Гай, не надо так говорить, – взмолилась Марджори.
– У нас есть двенадцать часов, – произнес Гай задумчиво, – но это всего лишь время по часам. Можно в один час вложить все свойства вечности, а можно влачить годы и годы, как будто их и не было. Наше бессмертие мы обретаем здесь и сейчас: тут дело в качестве, а не в количестве. Я не стремлюсь к золотым арфам и чему бы то ни было такого же рода. Я знаю: когда я умру, я буду мертв – и не будет никакого после. Если меня убьют, то мое бессмертие будет в твоей памяти. Еще, возможно, кто-нибудь прочтет написанное мною, и я выживу в его сознании, тускло и отрывочно. Зато в твоем сознании я выживу целиком и полностью.
– А я уверена, что мы продолжим жить после смерти. Смерть не может быть концом. – Марджори осознавала, что уже слышала эти слова прежде. Где? Ах да, это же ревностная Эвангелина произносила их на заседании школьного дискуссионного общества.
– Я бы на это не рассчитывал, – слегка усмехнулся в ответ Гай. – А то, чего доброго, еще и сильно разочаруешься, когда умрешь. – Потом он сменил тон. – Я не хочу умирать. Я ненавижу смерть, страшусь ее. Только, наверное, в конце концов меня убьют. Все равно…
Голос его утих. Они ступили в туннель непроницаемой тьмы между кронами двух высоких грабов. «От меня не оставалось ничего, кроме голоса, – мелькнуло у Гая в голове. – А теперь голос умолк – и я исчез». Голос снова возник, низкий, быстрый, однозвучный, слегка задыхающийся:
– Помню, как-то я читал стихотворение одного из старых провансальских трубадуров, где говорилось о том, как в один прекрасный день Бог одарил его высшим счастьем: в ночь, что оставалась до ухода в крестовый поход, ему даровано было держать свою даму в объятьях – всю короткую вечную ночь напролет. Ains que j’aille oltre mer… Когда уходил я за море.
Голос снова умолк. Они стояли у самого зева аллеи, всматриваясь из этой стиснутой грабовыми берегами реки мрака в океан бледного лунного света.
– Какая тут тишь.
Они не говорили, они едва ли дышали. Их пропитало тишиной.
Марджори прервала молчание:
– Гай, ты хочешь меня так же сильно, как это всё? – Всю ту долгую бессловесную минуту она пыталась высказать эти слова, раз за разом повторяла их про себя, жаждала произнести их вслух, но немела – духу не хватало. И вот наконец она их высказала, отчужденно, словно бы через чей-то чужой рот. Она их слышала очень отчетливо и поражалась обыденности тона.
Ответ Гая принял форму вопроса.
– Вот предположим, меня бы сейчас убили, – сказал он, – так жил ли я когда-нибудь на самом деле?
Они вышли из аллеи, похожей на пещеру, на лунный свет. Теперь ей было ясно видно его, и виделось в нем что-то такое поникшее и подавленное, такое жалостное, он казался так похож на большого ребенка-переростка, что Марджори волною охватила жалость, обостренная другими чувствами, менее материнскими. Ее тянуло взять его на руки, пальцами пройтись по его волосам, убаюкать его, как младенца, чтоб уснул он у нее на груди. А Гай, со своей стороны, ничего лучшего и не желал, только бы она по-матерински пеклась о его истомах и переживаниях, только бы легко целовала его глаза, только бы ласково успокаивала, баюкая. В своих отношениях с женщинами (увы, опыт его в этом был удручающе мал) он привык – неосознанно поначалу, а потом вполне сознавая, что делает, – играть роль ребенка. В моменты самоанализа он сам себе был смешон игрой в этот «дитячий фортель», как он его называл. И вот, пожалуйста… он еще и сам того не заметил… опять за старое – поникший, понурый, очень жалостливый, слабый…
Чувство окрылило Марджори: она отдаст себя любимому, овладеет своим беспомощным и достойным жалости ребенком. Она обвила руками его шею, подняла лицо к его поцелуям, шепча что-то нежное и непонятное.
Гай притянул ее к себе и принялся целовать эти мягкие, теплые губы. Он касался обнаженной руки, обвившей его шею: плоть упруго подавалась под его пальцами, его охватило желание щипать ее, рвать ее.
Все было так же, как и с той маленькой шлюшкой, Минни. В точности то же самое – сплошная мерзкая похоть. Ему припомнился один курьезный физиологический факт из Хавелока Эллиса. Он содрогнулся, будто дотронулся до чего-то противного, и оттолкнул Марджори.
– Нет, нет, нет. Это ужасно, это отвратительно. Пьян от лунного света и несу чувствительную чушь о смерти… Почему бы попросту не сказать с библейской открытостью: «Возляг со мной»… – Возляжешь со мной?
Ужасом наполняло его то, что эта любовь, бывшая такой чудесной, такой новой и прекрасной, должна завершиться похотливо и по-животному, как случка, о которой без стыда и вспомнить нельзя, с Минни (от одной ее пошлости дрожь брала!).
Марджори, зарыдав, убежала, оскорбленная и трепещущая, в уединение гробовой темени.
– Уходи, уходи! – навзрыд выкрикивала она с таким повелительным остервенением, что Гай, охваченный при виде слез угрызениями совести и решивший было остановить ее и просить прощения, принужден был оставить ее в покое.
Почти сразу же вслед за всплеском чувств им овладело холодное, бесстрастное спокойствие. Критически оценив содеянное, он решил – не без некоторого удовлетворения, – считать это величайшим своим «промахом» в жизни. Увы, во всяком случае, что сделано, то сделано, и этого уже не исправить. Его, как и всякого слабовольного человека, тешила бесповоротность поступка. Он ходил взад-вперед по лужайке, курил сигарету и думал (ясно и покойно), вспоминая прошлое и прозревая будущее. Когда сигарета кончилась, он пошел в дом.
Входя в курительную комнату, Гай услышал слова Роджера:
– …Именно бедным в наше время живется привольно. Много еды, много денег и никаких налогов не надо платить. Никаких налогов – это больной вопрос. Возьмите, к примеру, альфредова садовника. Получает двадцать пять – тридцать шиллингов в неделю и необычайно приличное жилье. Он женат, но у него всего один ребенок. Такой, как он, человек необычайно состоятелен. Он должен бы подоходный налог платить – совершенно спокойно может себе это позволить.
Мистер Петертон слушал, впадая в сон, Якобсен – с обычной для него проницательной интеллигентной вежливостью, Джордж играл с голубым персидским котенком.
Договорились, что Джордж останется на ночь, ведь это такая тоска – тащиться в темноте милю с гаком обратно до дому. Гай взял его к себе в комнату и, пока Джордж раздевался, присел на кровать выкурить последнюю сигарету. Настало время откровения: тот самый опасный момент, когда усталость расслабляет стойкость разума, делая его готовым и созревшим для сентиментальности.
– Меня так сильно гнетет мысль, – сказал Гай, – что тебе всего двадцать, а мне всего двадцать четыре. Когда война кончится, ты будешь молод и резв, а я стану старой развалиной.
– Ну, не настолько ты для этого стар, – отозвался Джордж, стаскивая рубашку. Кожа у него была очень белая, в сравнении с нею лицо, шея и руки казались темно-коричневыми: загар оставил резкие отметины своих владений на шее и кистях рук.
– Я не могу без ужаса думать о времени, которое теряется понапрасну в этой кровавой бойне, когда с каждым днем становишься все глупее и грубее, совершенно ничего не достигая. Получится, что пять, шесть… Бог знает, сколько их будет… лет начисто выпадут из жизни. Перед тобой, когда это все закончится, будет целый мир, а вот я уже переживу лучшие свои годы.
– Конечно, для меня разница невелика, – говорил, чистя зубы, Джордж, стараясь не брызгать забившей рот пеной, – я не способен к созданию чего-то особо ценного. Для меня, по правде сказать, все равно, стану ли я вести безупречную жизнь, перепродавая акции, или тратить время на то, чтобы быть убитым. Зато для тебя, согласен, это чертовски паршиво…
Гай курил в молчании, его сознание понемногу заполнялось унылым сожалением о затеянном. Джордж надел пижаму и залез под простыню: ему пришлось свернуться клубочком, потому как Гай лежал поперек края кровати и вытянуть ноги было нельзя.
– Мне кажется, – выговорил наконец раздумчиво Гай, – мне кажется, что в конечном счете единственное утешение – это женщины и вино. Только вот женщины по большей части так ужасающе скучны, а вино нынче такое дорогое.
– Ну, вовсе не все женщины! – Джордж, было очевидно, поджидал момента, чтобы откровением облегчить душу.
– Я так понимаю, ты отыскал исключения.
Джорджа прорвало. Он только что провел шесть месяцев в Челси – шесть нудных месяцев на казарменном пятачке, однако между муштрой и спецподготовкой случались и светлые полосы, которые он заполнял многочисленными памятными походами, открывая для себя незнакомые миры. И главное – Колумб собственной души – он открыл все те психологические хитросплетения и возможности, какие только страсть позволяла обнаружить. «Nosce te ipsum» – таково было повеление, здравое же развитие страстей – один из вернейших путей к самопознанию. Для Джорджа, в его едва двадцать, все это было настолько разительно новым и захватывающим, что Гай выслушивал рассказ о приключениях приятеля с восторгом и ноткой зависти. Он сожалел о тягостной монашеской непорочности, нарушенной всего лишь раз, да как безобразно! Не постиг ли бы он гораздо больше, гадал Гай, не стал бы более подлинным – и лучшим – человеком, если бы пережил то же, что и Джордж? Ему от этого было бы больше пользы, чем о том когда-либо мог мечтать Джордж. Для Джорджа всегда есть риск попросту по-глупому растратить душевные силы на утрату стыда. Он, возможно, не вполне еще личность, чтобы остаться самим собой вопреки тому, что его окружает; рука его вымажется в краске, какой он примется работать. Гай был уверен: сам он такому риску не был бы подвержен, он бы пошел, увидел, покорил и вернулся целехоньким и по-прежнему самим собой, зато обогащенным трофеями нового знания. Не был ли он в конечном счете не прав? И никакой пользы не принесла ему жизнь в затворничестве собственной его философии?
Он взглянул на Джорджа. Нечего было удивляться тому, что женщины благоволили к нему, такому славному эфебу.
«С таким лицом и такой фигурой, как у меня, – раздумывал он, – мне ни за что не удалось бы вести ту же жизнь, что и ему, даже если бы я того захотел». И он рассмеялся про себя.
– Тебе надо с ней познакомиться, – восторженно говорил Джордж.
Гай улыбнулся.
– Нет, мне не надо. Позволь дать тебе маленький совершенно благой совет. Никогда не пытайся делить свои радости с кем-то еще. Люди с сочувствием отнесутся к боли, но только не к удовольствию. Спокойной ночи, Джордж.
Гай перегнулся через подушку и, целуя, прильнул губами к смеющемуся личику, гладкому, как у младенца.
Долгое время Гай лежал без сна, глаза его были сухи и начинали побаливать прежде, чем сон наконец-то сморил его. Часы же эти, проведенные в темноте, он отдал размышлениям – думал упорно, неистово, до боли. И стоило ему откинуться на свое место рядом с Джорджем, как он почувствовал себя отчаянно несчастным. «Искалечен страданием» – таким он представлялся себе. Гай обожал выдумывать и пускать в ход подобные фразы: в нем сильна была потребность художника выразить себя не меньше, чем чувствовать и думать. Искалечен страданием, он улегся в постель, искалечен страданием, он лежал – и думал, думал. Ему ведь и в самом деле чудилось, будто он физически искалечен: внутренности болезненно скручивались, на спине рос горб, ноги отказывались служить…
У него было право страдать. Завтра он отправляется обратно во Францию, он растоптал любовь своей милой, он уже начал сомневаться в самом себе, подумывать, а не была ли вся его жизнь одним нелепым недомыслием.
Подобно человеку на пороге смерти, он обозревал свою жизнь. Родись он в каком-нибудь другом веке, был бы, как ему казалось, религиозен. Религией он переболел рано, как корью: в девять лет – англиканец низкой церкви, в двенадцать – всеобъемлющей церкви, а в четырнадцать – агностик, – однако в нем по-прежнему сохраняется нрав религиозного человека. Разумом он вольтерьянец, чувствами – византиец. Выведя в свое время такую формулу, он почувствовал, как явственно продвинулся в самопознании. Но какого же он тогда свалял дурака с Марджори! Ведь это ж ослепление самодовольства – заставить ее читать Вордсворта, когда ей этого не хотелось. Интеллектуальная любовь… не всегда его фразы были благом: как безнадежно он самого себя обманул словами! И вот сегодня вечером – венчающий все всплеск, когда он повел себя с нею, как истеричный анахорет, отбивающийся от искушения. При воспоминании от стыда все его тело пронзила дрожь.
И его осенило: вот сейчас он пойдет и увидится с ней, на цыпочках спустится по лестнице к ее комнате, станет на колени у ее постели, попросит у нее прощения. Он лежал не двигаясь, представляя себе всю эту сцену. И даже до того дошел, что встал с кровати, открыл дверь, петли которой издали жалобный стон, похожий на крик павлина, испугавший Гая, и прокрался к началу лестницы. Долго-долго стоял там, ноги все больше и больше сводило холодом, а потом решил, что эта выходка на самом деле омерзительно похожа на начальный эпизод в романе Толстого «Воскресение». Дверь снова застонала, когда он вернулся; Гай улегся в постель, стараясь убедить себя, что его самообладание достойно уважения, и в то же время кляня себя за отсутствие смелости в том, чтобы исполнить задуманное.
Он вспомнил, как однажды прочитал Марджори целую лекцию о Святой и Нечестивой Любви. Бедняжка, как у нее доставало терпения слушать? Он видел, что она внимала ему с таким серьезным выражением лица, что оно сделалось уродливым. Она была так красива, когда смеялась или радовалась! У Уайтов, к примеру, три дня тому назад, когда они с Джорджем танцевали после ужина, а он сидел, втайне завидуя, читал в углу какую-то книгу и с видом превосходства поглядывал оттуда. Танцевать он не научился, зато всегда жалел, что не умеет. Варварское, плотски возбуждающее занятие, говорил он и предпочитал тратить время и силы на чтение. Опять солдат Армии спасения! Насколько же Джордж, как оказалось, был мудрее, чем он. У него нет ни предубеждений, ни теоретических взглядов на руководство жизнью, он просто живет – замечательно, естественно, как подсказывает ему дух или плоть. Если бы только он смог прожить жизнь сызнова, если бы только смог он отделаться от чудовищной глупости сегодняшнего вечера…
Марджори тоже лежала без сна. И тоже чувствовала себя искалеченной страданием. Как он был отвратительно жесток… и как же жаждала она простить его! Наверное, он придет в темноте, когда весь дом уснет, пройдет на цыпочках к ней в комнату, очень тихо опустится на колени у ее постели и попросит прощения. «Придет ли?» – гадала она. Всматривалась в черноту над собой и вокруг себя, желая, чтоб он пришел, приказывая ему… сердитая и разбитая оттого, что он так не спешит прийти, оттого, что вообще не пришел.
И он, и она уснули, когда не было двух часов.
Семь часов сна поразительным образом изменили психическое состояние. Гай, считавший, что он на всю жизнь искалечен, встал с постели нормальным и здоровым. Гнев и отчаяние Марджори улеглись. Час после завтрака до отъезда Гая, который они провели вместе, был заполнен едва ли не банальными разговорами. Гай решительно настроился сказать что-нибудь по поводу случившегося вчера. Однако только лишь в последний момент, когда двуколка была уже, считай, у порога, удалось ему таки произнести, запинаясь, слова покаяния за свое поведение в тот вечер.
– Не думай об этом, – сказала ему Марджори. Так что они поцеловались и расстались, а их отношения остались точно такими же, какими и были до приезда Гая в отпуск.

 

Джорджа отправили спустя неделю-другую, а через месяц в Блайбери стало известно, что он потерял ногу – по счастью, ниже колена.
– Бедный мальчик! – вздохнул мистер Петертон. – Я сейчас же должен написать пару строк его матери.
Якобсен никак не отозвался, но для него оказалось неожиданным то, что известие его тронуло. «Джордж Уайт лишился ноги, – эта мысль не выходила у него из головы. – Хотя всего лишь ниже колена: повезло ему, можно сказать. Повезло – это прискорбно относительно, – рассуждал он. – Бога благодарим за то, что Он счел нужным лишить одно из созданий Своих конечности».
«И нет Ему услады в ногах человеческих», а? Nous avons changé tout cela.
Джордж остался без ноги. Не бывать больше той олимпийской скорости, силе и красоте. Якобсен вызывал в памяти картинку юноши, бегущего с громадной желто-коричневой собакой по зеленому травяному простору. Как он был великолепен! Прекрасные каштановые волосы языками пламени вздымались под ветром, вызванным быстротою бега, щеки пылали, глаза ярко сверкали. А как легок был его бег – большим пружинящим шагом, как поглядывал он на собаку, которая с лаем прыгала рядом с ним!
Было в нем совершенство, а теперь оно порушено. Вместо ноги у юноши культя. «Moignon», – как называют ее французы. В этом самом «moignon» звучит нечто по справедливости отталкивающее, чего недостает в «культе». Soignons le moignon en l’oignant d’oignons.
Часто ночами, перед тем как уснуть, он не мог отделаться от мыслей о Джордже, о войне и всех тех миллионах «moignons», которые должны появиться на свете. Однажды ночью ему во сне привиделись осклизлые кровавые вздутия, большие, похожие на полипы, которые разрастались прямо на глазах, распухали у него между рук – «moignons», по сути.
К концу осени Джордж вполне оправился, чтобы вернуться домой. Он выучился очень ловко прыгать на костылях, а вскоре его нелепая, переделанная из ванны тележка с запряженным в нее осликом стала хорошо знакома на всех соседних дорогах. Стоило посмотреть на это великолепие, когда Джордж с грохотом проносился на рысях мимо, подавшись вперед, как юное солнечное божество Феб в своей колеснице, и понукая свое капризное животное и голосом, и костылем. В Блайбери он заезжал почти каждый день. Они с Марджори вели бесконечные разговоры о жизни, о любви, о Гае и о многом другом, не менее захватывающем. С Якобсеном они играли в пикет и обсуждали тысячу всяких вещей. Джордж всегда был весел и радостен – именно это и раздирало сердце Якобсену от жалости.
IV
Начались рождественские каникулы, и преподобный Роджер опять приехал в Блайбери. Он сидел за письменным столом в рабочей гостиной, занятый – в данный момент – тем, что кусал кончик ручки и почесывал у себя в затылке. По лицу его было видно, что преподобный в затруднении: кто-то мог подумать, будто его терзают муки литературного творчества. А он и в самом деле мучился.
– Возлюбленный подопечный Альфреда Петертона… – выговорил он вслух. – Возлюбленный подопечный… – Роджер с сомнением повел головой.
Открылась дверь, в комнату вошел Якобсен. Роджер тут же повернулся к нему:
– Вы уже слышали прискорбную весть?
– Нет. А что такое?
– Бедняга Гай погиб. Полчаса назад мы получили телеграмму.
– Боже праведный! – воскликнул Якобсен, задохнувшись, как от сильной боли, что, похоже, указывало на то, что он выбит из спокойствия, присущего тому, кто ведет жизнь на основе разумности. Еще со времени увечья Джорджа он осознал, как все больше слабеют его защитные укрепления: внешние обстоятельства неуклонно посягали на них. Вот и сейчас одно из них прорвалось сквозь преграды, на какое-то время он оказался в его власти. Погиб Гай.
…Он собрался с духом и, обрывая молчание, смог выдавить из себя:
– Что сказать? Рано или поздно этого следовало ожидать, по-моему. Бедный мальчик.
– Да, прямо-таки ужасно, верно? – сказал Роджер, качая головой. – Я вот пишу извещение, надо послать в «Таймс». Вряд ли стоит вот так: «возлюбленный подопечный Альфреда Петертона», – верно? Звучит как-то не так, а все же хочется как-то во всеуслышание выразить ту глубокую привязанность, какую Альфред к нему испытывал. «Возлюбленный подопечный»… нет, решительно это не подходит.
– Придется вам как-то это обойти, – сказал Якобсен. В присутствии Роджера ему как-то легче оказалось вернуться к жизни на основе разумности.
– Бедный Альфред, – продолжал преподобный. – Вы даже представить не можете, как тяжело он это воспринял. Такое ощущение, будто он сына потерял.
– Какая же это утрата! – воскликнул Якобсен в совершенном расстройстве: «внешнее обстоятельство» чересчур глубоко уязвило его.
– Я как только мог старался утешить Альфреда. Следует всегда иметь в виду, за какое Дело он погиб.
– Уничтожены все имевшиеся возможности. А ведь он был способным парнем, этот Гай. – Якобсен говорил больше сам с собой, нежели с собеседником, но Роджер подхватил его мысль.
– Да, конечно же, он был способный. Альфред считал, что у него впереди большое будущее. Как раз из-за брата я так особенно и скорблю. Сам я не очень-то с этим мальцом ладил. Слишком уж он был эксцентричен, на мой вкус. Такое случается порой: быть чересчур умным, – верно? Это все же не по-человечески. Мальчиком он, бывало, сочинял мне замечательнейшие греческие ямбические стихи. Должен сказать, что при всех своих умствованиях и странностях он был очень хорошим парнем. Все это весьма огорчительно, весьма печально.
– Как он был убит?
– Скончался от ран. Вчера утром. Как думаете, пристойно ли будет в конце извещения в газете вставить какое-нибудь высказывание? Что-нибудь вроде «Dulche et decorum», или «Sed miles, sed pro patria», или «Per ardua ad astra»?
– Вряд ли такое необходимо, – сказал Якобсен.
– Наверное, не нужно. – Губы Роджера молчаливо шевелились: он подсчитывал. – Сорок два слова. Мне кажется, это считается за восемь строк. Бедняжка Марджори! Надеюсь, она не будет слишком горевать. Альфред сообщил мне, что они были неофициально помолвлены.
– Я так и предполагал.
– Боюсь, мне придется известить ее. Альфред слишком сильно расстроен, чтобы сделать что-то самому. Болезненнейшая предстоит задача. Бедная девочка! По-моему, собственно говоря, некоторое время они и не смогли бы пожениться, поскольку у Гая денег, почитай, не было. Эти ранние браки весьма опрометчивы. Прикинем: восемь раз по три шиллинга это один фунт и четыре, – верно? Полагаю, они вполне могут принять плату чеком?
– Сколько ему было?
– Двадцать четыре года и несколько месяцев.
Якобсен беспокойно заходил взад-вперед по комнате.
– Только-только зрелости достигал! В наши дни благодарным надо быть, что есть у тебя работа, что мысли свои есть, чтобы отвратить разум от этих ужасов.
– Это ужасно, верно?.. ужасно. Уже столько моих учеников убито, что с трудом и сосчитать можно.
В стеклянную дверь, ведшую в сад, постучали: Марджори просила впустить ее. Она нарезала остролиста и плюща для рождественских украшений и несла корзину, полную темных блестящих листьев.
Якобсен откинул запор стеклянной двери, и Марджори вошла, пахнув волной холода и улыбок. Такой красивой Якобсен еще никогда ее не видел: она была неподражаема, вся светилась, как Ифигения, вышедшая в своих свадебных одеждах, чтобы быть принесенной в жертву.
– Остролистник в этом году очень слабенький, – заметила она. – Боюсь, не очень-то нам удастся украситься к Рождеству.
Якобсен воспользовался случаем и скользнул в стеклянную дверь. Хотя снаружи и пощипывал неприятный холодок, он все же довольно долго расхаживал туда-сюда по голландскому садику, в чем был, без шляпы, без пальто.
Марджори обходила гостиную, развешивая гирлянды остролистника по рамам картин. Дядя следил за ней, не решаясь заговорить: он чувствовал себя чудовищно неловко.
– Боюсь, – начал он наконец, – что сегодня утром твой отец очень расстроился. – Голос его хрипел, Роджер громко кашлянул, прочищая горло.
– Что, опять сердцебиение? – холодно поинтересовалась Марджори: недуги папы не причиняли ей особого беспокойства.
– Нет-нет. – Роджер понял, что начатый им гамбит оказался ошибкой. – Нет. Тут… э-э… больше душевные страдания и такие, которые, боюсь, и тебя сильно затронут. Марджори, тебе надо быть сильной и стойкой: мы только что узнали, что погиб Гай.
– Гай погиб? – Она не могла поверить, такое ей едва ли в голову приходило, и потом, он же в штабе служит… – О, дядя Роджер, это неправда.
– Боюсь, сомневаться не приходится. Телеграмма из военного министерства пришла сразу после того, как ты пошла за остролистником.
Марджори села на диван и уткнулась лицом в ладони. Гай умер. Она никогда больше не увидит его, никогда больше не увидит его, никогда… Она заплакала.
Роджер подошел и встал, положив ей руку на плечо, с таким видом, будто собирался мысли угадывать. Для охваченных сильным горем прикосновение дружеской руки часто служит утешением. Они низверглись в бездну, и касающаяся рука служит напоминанием: какой бы бездонной ни представлялась им пропасть горя, жизнь, Бог и человеческое участие по-прежнему существуют. На плечо Марджори дядина рука легла влажным давящим теплом, что было особенно неприятно.
– Милое дитя, это очень печально, я понимаю, но ты должна постараться быть сильной, храбро вынести это. У всех у нас есть крест, который мы несем. Через два дня мы будем праздновать Рождение Христа: вспомни, с каким терпением Он воспринял чашу мучения. И еще вспомни, ради какого Дела Гай отдал свою жизнь. Он погиб смертью героя, смертью мученика, свидетельствуя Небесам против сил зла. – Роджер непроизвольно скользнул в словесную колею собственной последней проповеди в школьной часовне. – Тебе следует испытывать гордость от его гибели наравне с горем. Ну же, ну же, бедняжка. – Он два-три раза похлопал девушку по плечу. – Наверное, по-доброму, тебя лучше бы оставить сейчас одну.
Какое-то время после ухода дяди Марджори недвижимо сидела в том же положении: склоненное вперед тело, лицо в ладонях. Она то и дело повторяла слова: «Больше никогда», – самое звучание их наполняло ее отчаянием и исторгало рыдания. Слова эти, казалось, распахивали перед нею какую-то безотрадную, не знающую конца серую перспективу – «больше никогда». Они действовали как заклинание, исторгающее слезы.
Наконец она поднялась и принялась бесцельно бродить по гостиной. Задержалась перед небольшим старинным зеркалом в черной раме, что висело у окна, и глянула на свое отражение. Ждала, что выглядит как-то по-иному, изменившейся. С удивлением обнаружила, что лицо совершенно такое же, каким и было: мрачное, возможно, печальное, но все равно – то же самое лицо, каким оно виделось ей утром, когда она расчесывала волосы. В голове мелькнула странная мысль: а что, сумела бы она сейчас улыбнуться, в этот самый безотрадный момент? Она шевельнула лицевыми мускулами – и сгорела от стыда при виде невеселой усмешки, дразнившей ее из зеркала. Какая же она тварь! Марджори ударилась в слезы и снова бросилась на диван, зарывшись лицом в подушку. Дверь открылась, и по шарканью и постукиванию Марджори догадалась, что это Джордж Уайт подходит к ней на костылях. Она не подняла головы. При виде жалкой фигуры на диване Джордж остановился, не зная, что делать. Уйти ли снова потихоньку или остаться и попробовать сказать что-то в утешение? Вид ее, лежащей там, доставлял ему едва ли не физическую боль. Джордж решил остаться.
Он приблизился к дивану и встал над нею, повиснув на костылях. Марджори и тут не подняла головы, а только еще глубже уткнулась лицом в удушающее укрытие подушки, словно бы отгораживая от своего сознания весь окружающий мир. Джордж молча смотрел на лежавшую. Невероятно прекрасны были маленькие нежные завитки волос у нее на шее пониже затылка.
Наконец он заговорил:
– Мне сказали об этом… только что, как я вошел. Слов нет, как ужасно. Мне кажется, Гай для меня был едва ли не самым дорогим человеком на свете. Мы ведь оба так считали, правда?
Марджори снова принялась всхлипывать. Джордж стыдливо спохватился, коря себя за то, что причинил ей боль, что словами своими так или иначе добавил ей боли.
– Бедняжка, бедняжка, – пробормотал он едва ли не вслух. Марджори была на год старше его, но сейчас, когда она плакала, казалась такой беспомощной и трогательно маленькой.
Устав от долгого стояния, Джордж опустился – осторожно, бережно – на диван рядом с нею. Она наконец подняла голову и стала утирать слезы.
– Джордж, я такая несчастная, а еще несчастнее потому, что я чувствую, что вела себя совсем не так по отношению к милому Гаю. Временами, знаешь, мне даже в голову приходило, а не громадная ли это все ошибка… то, что мы помолвлены. Порой такое чувство охватывало, что я почти ненавидела его. И в эти последние недели я так гадко думала о нем. А теперь вот это… и это заставляет меня понять, как ужасно несправедлива я была к нему. – Марджори почувствовала облегчение, открывшись и признавшись: Джордж так сочувствует, он поймет. – Я была тварью.
Голос у нее сорвался, и у Джорджа в голове будто что-то сорвалось. Жалость обуяла его: невыносимо было видеть, как она страдает.
– Ты не должна понапрасну травить себе душу, Марджори, дорогая, – умолял он, гладя ее по руке своей большой крепкой ладонью. – Не надо.
Марджори, не унимаясь, безжалостно корила себя:
– Когда, вот только что, дядя Роджер сказал мне, знаешь, что я сделала? Я сказала себе: «А если по правде, меня это трогает?» И не могла понять. Я посмотрелась в зеркало, думая прочесть что-то у себя на лице. А потом вдруг решила попробовать, сумею ли я засмеяться, и я сумела. И я сделалась себе настолько отвратительна, что снова принялась плакать. О, какая же я была тварь, Джордж, правда?
Слезы брызнули у нее из глаз, и она вновь уткнулась лицом в ставшую подружкой подушку. Для Джорджа это было невыносимо. Положив руку на плечо девушки, он подался вперед и нагнулся так, что его лицо почти коснулось ее волос.
– Не надо! – произнес он голосом, в котором слышалось рыдание. – Не надо, Марджори. Ты не должна так себя изводить. Я знаю, ты любила Гая, мы оба его любили. Ему бы сейчас хотелось, чтобы мы были счастливы и отважны, чтобы шли по жизни дальше… не обращая его смерть в источник безнадежного отчаяния. – Наступившее молчание прерывалось только тягостными всхлипываниями. – Марджори, дорогая, не надо плакать.
– Вот, уже не плачу, – выговорила Марджори сквозь слезы. – Я постараюсь перестать. Гай не захотел бы, чтобы мы о нем плакали. Ты прав: он бы сейчас хотел, чтобы мы жили за него – достойно, великолепно, как он умел.
– Мы, знавшие и любившие его, должны жизни свои сделать памятником ему. – В обычное время Джордж скорее умер бы, чем произнес нечто подобное. Но говоря об ушедших, люди забываются и поддаются особой траурной направленности и мысли, и речи. Как-то само собой, неосознанно поддался ей и Джордж.
Марджори утерла глаза.
– Спасибо тебе, Джордж. Ты так хорошо понимаешь, чего хотел бы сейчас милый Гай. Ты придал мне сил, чтобы вынести это. Только все равно мне гадко думать о том, как я к нему порой относилась. Я недостаточно любила его. А теперь уже слишком поздно. Я больше никогда не увижу его. – Прозвучавшее «никогда» вновь сделало свое дело: Марджори безысходно зарыдала.
Отчаяние Джорджа не знало границ. Он обнял рукой Марджори за плечи, поцеловал ее волосы.
– Не плачь, Марджори. Все когда-то через такое проходят, даже в отношении людей, которых любят больше всего. Ты, по правде сказать, не должна делать себя несчастной.
И опять она подняла лицо и взглянула на него с улыбкой, от которой сердце разрывалось и слезы наворачивались.
– Ты слишком добр ко мне, Джордж. Даже не знаю, что бы я без тебя делала.
– Бедная моя! – произнес Джордж. – Мне невыносимо видеть тебя несчастной. – Лица их сошлись близко, и казалось естественным, что в этот миг они слились в долгом поцелуе. – Мы будем помнить о Гае только великолепное, только замечательное, – говорил он, – каким он был чудесным человеком, как сильно мы любили его. – И Джордж снова поцеловал ее.
– Наверное, наш милый Гай и сейчас здесь, с нами, – выговорила Марджори, лицо которой дышало восторгом.
– Наверное, так, – эхом отозвался Джордж.
В этот момент раздались тяжелые шаги, чья-то рука затарахтела ручкой двери. Марджори с Джорджем слегка отодвинулись друг от друга. Нарушил уединение, оказывается, Роджер, который решительно шагнул через порог, потирая руки с выражением понимающей сердечности, старательно делая вид, что ничего нарушающего приличия не произошло. Такова наша английская традиция: нам следует скрывать свои чувства.
– Так, так, – проговорил он. – Думаю, нам лучше отправиться обедать. Колокол уже прозвонил.
Назад: Фарсовая история Ричарда Гринау
Дальше: Евпомп числами придал величие искусству живописи