Глава VII
День рождения
Солнце почти остыло, и к нему можно притронуться, не боясь обжечься. Ветра не слышно, но он тут: подталкивает коконы висячих кресел туда-сюда, смотрит на них задумчиво.
Теплый воздух обтекает мое лицо.
Дом — огромные окна с выбившимися наружу занавесками, ваниль стен тает во рту у неба — мерно дышит, живой. На мореных досках веранды греется кошка. Перспектива — выпуклости холмов с сидящими на них часовенками, будто груди с пирсингом сосков, темные ложбинки, возбужденные столбики кипарисов — медленно въезжает в ночную синеву.
Фигура, ютящаяся в одном из коконов, невесома; ветру нетрудно качать ее. Хотя второе кресло пусто, у них одна амплитуда. Это девушка — красивая, мечтательная. Она читает, подобрав под себя ноги, уютно закутавшись в какую-то историю, на ее губах нечеткая улыбка, словно отражение улыбки в зыбкой воде.
Я узнаю ее.
Русые волосы достают до плеч, челка срезана косо, запястья такие тонкие, что наручников к ним и не подобрать. Аннели.
Сейчас — свежая, несорванная — она восхитительна. И она моя. Моя по праву.
Прежде чем подойти к ней, я обхожу дом вокруг. К крыльцу прислонен маленький велосипед с хромированной рогатиной руля и блестящим звонком. Дверь не заперта. Поднимаюсь на крыльцо, прохожу.
Пол из темных керамогранитных плит, медитативные абстракции на крашенных в шоколад стенах, мебель простая и изящная, каждый предмет будто вычерчен одной линией.
Это снаружи дом составлен из прямых углов, а внутри их нет вовсе. Низкая тахта — округлая, обтянутая темно-горчичным фетром — зовет упасть. Круглый обеденный стол — зеркальное черное стекло, три деревянных стула с кожаными сиденьями. Зеленый чай в прозрачной кружке, похожей на маленький кувшин: в кипятке распустился засушенный экзотический цветок.
Что-то царапает глаз. Останавливаюсь, возвращаюсь…
На стене висит распятие. Крест небольшой, с ладонь размером, из какого-то темного материала, весь несовершенный — кривовато сделанный, поверхность креста и пригвожденной к ней фигурки не гладкая, а будто состоит из тысячи крохотных граней. Будто ее не собирали по молекулам из композита, а вырезали, как в древности, ножом из куска… Дерева? На лбу у фигурки венец, похожий на кусок колючей проволоки — выкрашенный в позолоту. Пошлейшая статуэтка.
Но почему-то я не могу отвести от него глаз; смотрю околдованно, пока в ногу мне что-то не тычется…
Игрушечный робот ездит по какой-то своей траектории, напевая дурацкую песенку. Его машинное лицо заклеено пленкой, на которой нарисована веселая рожица. Робот тычется в полусобранную модель межгалактического «Альбатроса», запинается о разбросанные детали.
Кто запустил его и кто не закончил собирать модельку звездолета?
В углу — поднимающаяся на второй этаж лестница: ступени-платформы крепятся к стене только одним торцом, сбоку кажется, что они висят в пустоте. Сверху долетает бренчание, «пиу-пиу» потешных выстрелов, смех — высокий, детский.
Смотрю наверх, вслушиваюсь в смех. Мне хочется подняться по лестнице, встретиться с тем, кто играет там сейчас… Но я знаю, что мне нельзя.
Я прохожу холл насквозь и останавливаюсь у окна.
Прислоняюсь лбом к стеклу, вглядываюсь в женский силуэт, маятник на ветру.
Улыбаюсь.
Моя улыбка — отражение ее отраженной улыбки в черном зеркале.
Она не видит меня — слишком увлечена чужой придуманной историей. Закорючки букв ползут сверху вниз по экрану ее читалки, будто осыпающийся песок через колбы стеклянных часов. Возникают из ниоткуда и проваливаются в никуда, а она бредет через эти зыбучие пески, и ей дела нет ни до чего больше.
Аннели не видит меня — и не видит никого другого. Никого из тех, кто сейчас смотрит на нее из укрытия.
Толкаю дверь, ведущую на веранду.
Ветер захлопывает ее за мной нарочито громко — и только теперь она меня замечает. Спускает ноги.
— Аннели? — зову ее я. Она поджимается.
— Кто вы? — Голос дрожит. — Мы знакомы?
— Мы виделись однажды. — Я приближаюсь к ней не спеша. — И с тех пор я не мог вас забыть.
— А я вас не помню. — Она слезает с кресла, как ребенок с качелей.
— Может быть, это потому, что я тогда был в маске? — говорю я.
— Вы и сейчас в маске. — Аннели делает шаг назад; но за ее спиной — ограда, через которую ей не перелезть. — Что вы здесь делаете? Зачем пришли? — спрашивает она.
— Я соскучился.
На ней удобное милое платьишко — домашнее, неигривое — по колени и по локти. Оно не показывает ничего, но и не надо. Есть такие коленки, которых одних достаточно, чтобы отказаться от всего прочего в мире. Шея — худая, детская какая-то… Артерия выпирает веточкой.
— Я вас боюсь.
— И зря, — улыбаюсь я.
— Где Натаниэль?
— Кто?
— Натаниэль. Мой сын.
— Ваш сын?
В ее зрачках дрожит тревога. Неужели она ничего не понимает?
Аннели глядит через мое плечо на дом. Я оборачиваюсь тоже. Темнеет, но свет в окнах второго этажа все не зажигается. Не слышно больше «пиу-пиу», иссякло смешливое эхо. Второй этаж пуст.
— Его нет.
— Что?.. Что случилось?! — Она останавливается.
— Он… — Тяну время, не знаю, как объяснить ей.
— Говорите! — Ее кулаки сжимаются. — Я требую, понятно?! Что с ним случилось?!
— Он не родился.
— Вы… Что за чушь! Кто вы?!
Я вскидываю руки: тихо, тихо.
— У вас произошел выкидыш. На третьем месяце.
— Выкидыш? Как это может быть? Что вы несете?!
— Произошел несчастный случай. Травма. Вы не помните?
— Что я должна помнить?! Замолчи! Натаниэль! Где ты?!
— Успокойся, Аннели!
— Да кто ты такой?! Натаниэль!
— Тсс…
— Оставь меня! Отпусти!
Но чем злее, чем отчаянней она — тем больше это меня дразнит. Я хватаю ее за волосы, прижимаюсь ртом к ее губам — она кусает мой язык, рот наполняется горячим и соленым, но меня это только подхлестывает.
Волоку ее по траве к веранде, к заброшенному дому.
Десятки глаз наблюдают за нами сквозь прорези на масках, невидимые в навалившейся темноте. Следят неотступно и ждут требовательно. Их взгляды подстегивают меня. Я делаю то, что хотят сделать они все.
Я втаскиваю ее по ступеням наверх, на веранду, как на жертвенник. Толкаю спиной вперед на доски. Не даю отползти, наваливаюсь сверху. Раздергиваю руки в стороны, еле сдерживая себя, ищу застежку на платье, не вытерпливаю, рву его. Ткань податлива. Я окаменел. Давлю на нее. Бугорки мышц под матовой кожей, завернутый пупок, какие-то беспомощные соски.
Она сопротивляется молча, яростно.
— Постой… — шепчу я ей. — Ну?! Я ведь тебя люблю…
Трусики — хлопок, летние. Хочу запустить ей туда руку, но как только освобождаю на секунду ее запястье — оно все умещается в браслете из моих большого и указательного пальцев, — Аннели впивается ногтями мне в щеку, изворачивается, пытается сбросить меня, выскользнуть…
Щека саднит. Притрагиваюсь: щетина, мигом вспухшие росчерки от ее ногтей… На мне нет маски! Куда делась моя маска? Я вообще надевал ее?
Те, кто смотрит за нами из темноты, сейчас наверняка смеются над моей неловкостью.
— Так дело не пойдет! — рычу я. — Слышишь?! Так дело не пойдет! Надо как-то стреножить ее… Обездвижить… Как?!
И тут я вспоминаю, что в ранце у меня завалялись несколько превосходных гвоздей и молоток. Вот и решение.
— Прекрати дергаться! Прекрати! Хватит! Иначе мне придется…
Она не собирается меня слушаться, продолжает выкручиваться, елозит, бормочет что-то жалостно-злое. Рассыпаю гвозди по веранде, один по-плотницки зажимаю во рту.
Улучаю миг и, приставив граненое острие к ее узкой ладошке, заколачиваю с размаху, одновременно пытаясь прорваться в нее…
— Тебе хорошо?.. Хорошо тебе, сучка?! Ааа?!
— Ааа!!!
Она наконец кричит — оглушительно громко. Это не визг, а гортанный вопль — низкий, сиплый, мужской.
Я просыпаюсь от этого страшного сатанинского ора. Своего собственного.
— Свет! Свет!
Зажигается потолок. Сажусь в койке.
В штанах стоит колом. Сердце ухает. Подушка — насквозь. Во рту солоно. Подношу ладонь — красное. Стены куба, не давая мне отдышаться, начинают сходиться, норовя растереть меня в порошок.
На столике — початая пачка снотворного. Я купил его, я ведь помню, что его купил! Так какого же…
— Суки! Жлобье!
Я только затем и жру эти гребаные таблетки, чтобы не видеть ничего, хотя бы когда сплю. Любил бы я сны — вышла бы солидная экономия. Я плачу за гарантию того, что когда я закрою глаза, наступит темнота! И вот эти твари решили урезать мой рацион орфинорма, чтобы что? Чтобы сберечь грошик?
Еле сдерживая бешенство, я принимаюсь сравнивать химический состав на истраченной упаковке снотворного с этикеткой на новой… Все совпадает. Дозировка орфинорма та же, что и обычно.
Они тут ни при чем, наконец смиряюсь я. Дело во мне. Мне больше не хватает моей дозы. Я к ней привык. Начиная с завтрашнего дня буду пить две пилюльки вместо одной. Или три. Хоть всю пачку.
Да зачем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня?
Глотаю два шарика.
Последнее, о чем успеваю подумать: то, что я сказал Аннели, прежде чем прибить ее гвоздями к веранде, — мое первое в жизни признание в любви.
Когда пищит будильник, я его затыкаю.
Тем, кого с первыми лучами солнца собираются вздернуть, тоже, наверное, просыпаться неохота. В Европе казнь, правда, отменена как частный случай смерти, но сегодняшний день все равно не сулит мне ничего хорошего. Я всерьез думаю, не пропихнуть ли в себя насухо еще пару сонных пилюль и не промотать ли вперед сутки-другие — пока я не потребуюсь отчизне до зареза и за мной не пришлют кого-нибудь.
Но тут я отчего-то начинаю мандражировать, и сон отваливает, оставляя меня в тесной койке одного — взопревшего и злого на себя. Ослушаться приказа — это все-таки крайне неуютно. Вчера-то я, идиот, оторвался от земли, обуянный своим идиотским праведным гневом, окрыленный своим идиотским великодушием и надутый адреналином. Сегодня от всех этих злоупотреблений у меня похмелье.
Так и вижу золотые врата в мир избранных, с лязгом захлопывающиеся прямо у меня перед носом. Над моей головой смыкаются грозовые облака, навсегда закрывая от меня волшебные летучие острова; выдернутый Шрейером из забвения, я буду обратно в забвение и заброшен…
И тут я вспоминаю о том, что сделал с Пятьсот Третьим.
Нет. Такого они мне не спустят. Поднять руку на брата…
Ничего, что европейские суды слишком гуманны. У Бессмертных есть своя инквизиция, свои трибуналы. Медиа трубят о нашей безнаказанности, но это все чушь. Их наказания против наших — как отцовский ремень против дыбы. Просто от человеческих законов у нас прививка, а от нашего Кодекса иммунитета нет ни у кого.
И все же… Все же я рад, что мне не пришлось убивать ее.
Аннели.
Коммуникатор пиликает: вызов. Вот и они.
На всю стену разворачивается картина — незнакомый мне хлыщ в переливающемся костюме. Хлыщ глядит на меня строго, но мне не страшно. Это не из наших — наши, как педики, не наряжаются, — а больше я никого не боюсь.
— Я помощник сенатора Шрейера, — говорит переливающийся. Сколько у него этих помощников? Киваю выжидающе.
— Господин Шрейер хотел бы пригласить вас на ужин сегодня. Вы сможете быть?
— Я себе не принадлежу, — отвечаю я.
— Значит, будете, — соглашается он. — Башня «Цеппелин», ресторан «Дас Альте Фахверкхаус».
Такое название с ходу не запомнишь, и после того как он отключается, мне приходится выспрашивать у терминала названия всех ресторанов в «Цеппелине». Ничего, так даже лучше. Отвлекает.
Пока я провожу свои изыскания, через весь экран бежит строка: «Молния! Мощности бомбы, которую полиция обезвредила в Садах Эшера, хватило бы для уничтожения всей башни «Октаэдр»». Привет, Рокамора.
Я листаю страницы ресторанов и размышляю, зачем меня вызывает Шрейер. О том, почему на этот раз он выбрал ресторан — публичное место. И о том, не заберут ли меня на трибунал до того, как я успею поужинать.
До вечера я в гимназиуме.
Бег, бокс, что угодно, лишь бы держать голову пустой. И рядом со мной — целая армия людей, которым тоже хочется выкачать из мозгов все мысли и заместить их горячей свежей кровью. Двадцать тысяч беговых дорожек, три гектара силовых тренажеров, тысяча теннисных кортов, пятьдесят футбольных стадионов, миллион тренированных тел. И такие есть, наверное, в каждой третьей башне.
Вакцина сделала нас вечно юными, но юность еще не означает силу и красоту; сила воздается тем, кто ее тратит, красота — это нескончаемая война с собственным уродством, любое перемирие в которой означает поражение.
Быть ожиревшим, быть чахлым, запаршиветь и покрыться прыщами, горбиться или косолапить — позорно и омерзительно. Отношение к тем, кто запускает себя — как к прокаженным. Отвратительнее и постыднее — только старость.
Человек создал себя прекрасным внешне и совершенным физически. Мы должны быть достойны вечности. Когда-то, говорят, красота была отклонением и привлекала всеобщее внимание; что ж, теперь она — норма. Хуже от этого мир точно не стал.
Гимназиумы — не просто развлечение.
Они помогают нам оставаться людьми.
Занимаю свое место — пять тысяч трехсотое — на беговых дорожках. Тренажеры, хоть и стоят подряд, а развернуты лицом к стене, все снабжены проекционными очками с шумоподавляющими наушниками. Получается удобно: каждый в своем мирке, никому не тесно, и, хотя все бегут в стену, каждый попадает в страну своих грез.
Надеваю очки и я. Будем смотреть новости.
Репортаж — опять из России; там, кажется, начинается серьезная заварушка. Камера нацеливается на мертвеца. Здорово: у кого-то дела идут еще хуже, чем у меня. Сначала хочу переключиться на что-нибудь повеселей, но смерть завораживает. Оставляю новости. Надо уже разобраться, что там за дела у них.
Репортаж — в стиле «своими глазами», как сейчас модно. Якобы зритель — участник событий. Все снято так, будто я лично за каким-то чертом поперся в эти гиблые земли, а бородатый корреспондент — мой проводник, который запанибрата вводит меня в курс дела. Мы с ним сидим за столом, сколоченным из грубых досок, в крошечной комнатенке, стены которой из какого-то странного материала — бурые, неровные. В мятой железной посудине посреди стола дымится ядовитая баланда, и по глаза заросшие варвары хлебают ее ложками прямо оттуда в хитром иерархическом порядке. На меня они косятся недобро, но в рассказ репортера не встревают.
«Помнишь, наверное, что в России население от смерти никогда не вакцинировали, да? Странно даже, учитывая, что вакцину изобрели именно тут. Сейчас об этом редко вспоминают. В Европу и Панамерику русские ее продавали, а у себя почему-то внедрять не стали. Объявили, что народ к этому не готов, дескать, последствия и побочные эффекты непонятны, все-таки генная инженерия, и сначала нужно проверить на добровольцах. В добровольцев тоже брали не всех. Кого именно привили, держали в тайне. Опыты на людях — история непростая. Этика… Публика сначала интересовалась, но потом к этой истории охладела. Говорили, что эксперимент как-то не так пошел и что на населении применять вакцину еще рано…»
И вдруг: офицерский ремень, пропущенный через разорванный рот. Искусанные в кровь губы. Выпученные глаза. Взгляд антилопы — ужас и покорность. Заведенные за спину руки. Бледные ягодицы, ярко-красные полосы от хапавших ее пальцев. Черная фигура, которая будто приросла к белой тонкой плоти, рвет ее толчками, помогает себе ее болью, задирая заломленные назад руки все выше и выше. Суетливые, дерганые, звериные движения. Трясучка. Хрип. Крик.
Делаю громче, чтобы заглушить ее крик, — точно так же, как вчера делал громче тот, кто ее насиловал. Голос с экрана забивает мои мысли.
«…К этому времени Россия была уже закрытой страной, так называемый национальный выход в офлайн уже произошел, а в отношении новостей с Запада работал так называемый моральный фильтр. Все, что власти считали «аморальным», в России никто не узнавал. То, что в Европе людей уже вовсю прививают, например… И то, что прививка от старости дает потрясающие результаты — тоже. Российский эксперимент на добровольцах, наконец сообщили медиа, закончился трагедией».
Снаружи что-то ухает, стол подпрыгивает, и с низких перекрытий прямо в посуду с варевом сыпется пыль. Варвары вскакивают со своих мест, хватаются за тусклые зазубренные сабли, один открывает в потолке люк — внутрь хлещет свет. Репортер щурится, чешет неопрятную бороду, достает из зарослей что-то живое, давит его ногтем. Он и сам выглядит, как один из этих дикарей. Эффект присутствия есть. Этому человеку хочется верить.
Тот, что выглядывал, машет рукой и возвращается за стол. Бородач оборачивается ко мне и продолжает:
«Страна экспортировала вакцину в огромных количествах, но русские продолжали стареть и гибнуть. Почти все. Лет через двадцать некоторые стали подмечать, что политическая и финансовая элита России — узкий круг, несколько тысяч человек — не только не умирают, но и не проявляют никаких признаков нормальных возрастных изменений… Президент, правительство, так называемые олигархи, верховные чины армии и спецслужб… Очевидцы утверждали, что эти люди, наоборот, молодеют. В народе поползли слухи, что жертвы эксперимента по вакцинации, имена которых были строго засекречены, оказались вовсе не жертвами. Якобы опыт по омоложению российская власть поставила на себе. Государственные медиа немедленно опровергли эти сплетни, народу был предъявлен постаревший президент — но только на экране. На публике вживую он больше не появлялся, как и все его ближнее окружение. Вообще прямые контакты с населением были сведены к минимуму. Правители перестали покидать Кремль — крепость в центре Москвы. Хотя формально главой государства являлся президент, во всех его обращениях к гражданам России стала использоваться коллективная форма — «мы», без уточнения того, кто именно входит в число принимающих решения. В народе эту группировку прозвали «Большим Змеем». И этот Большой Змей находится у власти в стране уже несколько столетий».
Один из варваров, услышав знакомое слово, сует мне в нос обрывок флага: символическое изображение дракона, пожирающего свой хвост. Видимо, захваченный в бою вражеский штандарт. Бородач плюет на дракона, швыряет его на пол и топчет, изрыгая на своем корявом наречии ужасные проклятия, состоящие сплошь из «р», «ш» и «ч». Репортер сочувственно смотрит на дикаря, давая ему высказаться, потом снова поворачивается к объективу.
«Сегодня средняя продолжительность жизни в России — тридцать два года. Но эти люди убеждены, что страной до сих пор управляют те же лидеры, что и четыреста лет назад», — заключает он.
Занимательно.
Нет, правда занимательно. Мне кажется, я начинаю подсаживаться на русские хроники, как на сериал. Завтра, если попаду в спортзал, опять врублю этот трэш.
До самого конца занятий я больше не думаю об Аннели; а главное, не думаю о том, почему я о ней думал.
Башня «Цеппелин» больше похожа на ткнувшуюся носом в землю древнюю авиабомбу за миг до взрыва. Она не слишком высока, не больше километра, но монохромная, аскетичная, чугунно-суровая и серьезная непробиваемой германской серьезностью — кажется центром тяжести если и не мира, то уж точно — всей округи. Где-то внизу, говорят, распластался старый Берлин, который башня «Цеппелин» вот-вот сокрушит, а на одном из огромных декоративных стабилизаторов в самом верху находится ресторан «Das Alte Fachwerkhaus».
Лифт тут ультрасовременный, просторный. Стена в нем одна сплошная: кабина круглая, и стена эта, разумеется, проекционная. Пока я лечу вверх с ускорением 2g, лифт пытается убедить меня, что я нахожусь в белой гипсовой беседке посреди летнего парка. Очень мило, спасибо.
У самого выхода меня встречает хостесс в платье для ролевых игр на баварскую тему. Ее декольте напоминает поднос, на который выложено само немецкое гостеприимство, и призвано завораживать.
Но перед моими глазами — свисающий с рук Бессмертных человек без одного уха. Тонкая ниточка слюны из распахнутого рта… Ну и черт с ним, решаю я наконец. Пусть меня сейчас за это хоть распнут, оно того стоило.
Сверив мое имя со списком резерваций (О, у нас тут очередь на полтора года вперед!), декольте уплывает, маня меня за собой, по стеклянному туннелю, где стены и потолок сделаны из облачной ваты, к укрытому куполом старинному домику в традиционном немецком стиле: белые стены, мореные балки крест-накрест, покатая черепичная крыша. Не стой этот домишко на самом краю километровой пропасти, не было бы в нем ничего особенного.
Внутри фахверкхауса — безудержное веселье. Кто-то горланит песни, стуча по тяжелым дубовым столам литровыми пивными кружками, кто-то, завалив собутыльника за барную стойку, чистит ему морду. Лавируя между длинными скамьями и столами, официант в допотопном костюме — век двадцатый навскидку — несет зажаренного порося, и какой-то упитанный господин ползет за ним на четвереньках. Поросенок — если это не муляж, отпечатанный на объемном принтере, конечно, — должен стоить, как моя месячная аренда. Спокойней думать, что это муляж.
Зачем я тут? Чтобы молить господина Шрейера о прощении, пока он будет обсасывать поросячьи уши? Или сыграть дрессированного медведя на цепи, чтобы развлечь его заскучавших компаньонов?
Я, в общем, готов ко всему.
Меня ведут через этот кавардак в приватные комнаты. Дверь причмокивает у меня за спиной, и я оказываюсь прямо перед ним.
Полумрак. Уютный кабинет, небольшой стол. Кожаные кресла, настоящие свечи. Портреты каких-то напыщенных пуделей в сюртуках, широченные золотые рамы. Наверное, один из них, брыластый, — Бах. Словом, классика.
Три стены в обоях с классическим рисунком, а четвертая — прозрачная, и сквозь нее виден общий зал. Эрих Шрейер смотрит на нее так, словно наблюдает бал привидений или историческое видео, ни единого из героев которого давно нет в живых. Напротив сидит Эллен. Оба молчат. Больше внутри никого нет.
Я в замешательстве.
— А, Ян. — Он приходит в себя.
Осторожно сажусь сбоку. Эллен улыбается мне, как старому знакомому. Думаю: начать ли мне оправдываться первым или подождать, пока он предъявит мне обвинения?
— Тут хорошее мясо, — говорит мне Шрейер. — И пиво, разумеется.
— Последняя вечеря? — не удерживаюсь я.
— Странно, что ты так свободно оперируешь христианскими клише. — Он растягивает губы. — Для человека твоего возраста. Тянешься к богу?
Я качаю головой и улыбаюсь. Если бы я и тянулся к старику, то только для того, чтобы врезать ему как следует. Но бог — голограмма, по нему не попасть.
— Когда-то похожий ресторанчик был в старом Берлине. — Шрейер смотрит сквозь стену. — Рядом с Хакеше Маркт. «Цум Воль» назывался. «На здоровье». Мы там всегда отмечали день рождения моего отца. Он непременно заказывал риндербратен, говяжью отбивную, и картофельный салат. Всегда одно и то же. Простой человек. Настоящий… А пиво у них было свое собственное. Черт знает когда это все… Середина двадцать первого века.
Мне казалось, я владею своей мимикой: если что, всегда могу прикрыться улыбкой; но Шрейер разоблачает меня немедленно.
— Ну да, — усмехается он. — Выходит, мне уже хорошо за триста. Я ведь, так сказать, один из первопроходцев.
Он притрагивается к своему лицу — лицу тридцатилетнего, пышущего здоровьем мужчины. Никакого обмана: той матрешке, которая снаружи, действительно тридцать.
— Но так и не скажешь, а?
Скребется официант. Шрейер просит риндербратен и картофельный салат. Я копирую его. Эллен заказывает бокал красного и какой-то десерт.
— Отец мой руководил в свое время одной из передовых лабораторий. Занимался именно продлением жизни и преодолением смерти. Заразил меня своей страстью… Но мне для науки никогда не хватало усидчивости. Бизнес, политика — вот это мне давалось всегда. Отцу не хватало средств на исследования…
Многие считали его идеи бредовыми. Я вливал в его лабораторию все, что у меня было.
Приносят огромные пивные кружки под пенными шапками, Эллен вручают ее вино. Шрейер не притрагивается ни к чему.
— Он клялся, что находится в шаге от открытия, и сначала ему верили. Его снимали, про него писали, он был знаменитостью. Но годы шли, а истина ему все не давалась. Сначала его принялись высмеивать, потом стали забывать. Но такие фанатики, как он, работают не за славу и не за деньги. Когда ему исполнилось восемьдесят, он вовсю уминал мясо в «Цум Воль» и уверял мою мать, что до решающего прорыва осталась всего пара лет.
Эллен делает глоток — одна, не дожидаясь нас, Шрейер не обращает на нее внимания. Пена на его кружке уже опала.
— Мать умерла через год. И тогда же я прекратил его финансировать.
Я ерзаю на стуле. Не то чтобы я не привык исповедовать людей — когда у тебя в руках инъектор, многие торопятся вывернуть свою душу наизнанку. Но когда перед тобой обнажается демиург, чувствуешь какую-то неловкость.
— Он принял мое решение очень достойно. Не клянчил ничего, не проклял меня, даже не прекратил со мной разговаривать. Просто поблагодарил за все годы, что я его поддерживал, закрыл лабораторию и уволил людей. Перетащил самое необходимое в опустевшую квартиру и продолжил работу там. Это превратилось в его личный крестовый поход. Он пытался обогнать свою смерть. Руки не слушались его, голова соображала все хуже, в последние годы он не вставал с кресла-каталки. Пару раз я срывался на него, кричал, что он испортил жизнь и себе, и матери. Моя память убеждает меня, что я сохранял благородство и никогда не попрекал его деньгами, но, в конце концов, мне триста с лишним лет, а память всегда старается усыпить совесть.
Вносят отбивную и картофельный салат. Он не притрагивается к еде; риндер-братен дымится, остывая. Шрейер смотрит в зал и вправду видит там призраков. Барабанит пальцами по столу.
— У меня была уважительная причина: наша компания покупала давнего конкурента, на счету был каждый грош. Я и тогда спрашивал себя: ну а что, если ты все-таки поверишь ему? Если продолжишь оплачивать все счета его лаборатории? Вдруг он успеет сделать этот последний рывок — и… И не умереть? Обессмертить себя — и заодно всех нас? Но я уже не верил в него. Хотел бы верить — и не мог себя заставить.
Шрейер вздыхает. Из зала доносится смех, словно ротвейлеры лают.
— Он умер, когда ему было восемьдесят шесть. В день своей смерти звонил мне и божился, что находится в шаге от открытия. Русские получили Нобелевскую премию за свои опыты через два года. В их решениях не было ничего общего с идеями моего отца. Я потом отдавал отцовские работы на экспертизу. Мне сказали, что он шел по тупиковому пути. Так что, выходит, я был прав, отказав ему в деньгах. Отец все равно не успел бы… Не смог бы.
Он улыбается, стряхивая с себя оцепенение. Поднимает кружку — пена уже осела.
— Сегодня его день рождения. Ты не против выпить за него? Я пожимаю плечами, мы чокаемся. Делаю глоток. Кислятина.
— Вкус почти такой же… — закрывает глаза Шрейер. — Не совсем, и все же…
Эллен просит у сунувшегося официанта повторить бокал. Шрейер отхлебывает свое пиво маленькими глотками — долго, не останавливаясь, постепенно осушая огромную кружку, со странным выражением на лице — словно напиток не приносит ему ни малейшего наслаждения, словно он должен допить его до конца во что бы то ни стало. Последняя четверть дается ему с откровенным трудом, но он не отставляет кружки, пока не осушает ее. Потом, побледневший, он сидит еще молча, глядя на ошметки пены на дне. Меня не покидает ощущение, что я присутствую при каком-то странном ритуале.
— Этот вкус — самый близкий из всего, что мне пришлось перепробовать. Тот ресторанчик, «Цум Воль», сгинул двести лет назад вместе с пивоварней. Там, где он был, теперь находится одна из опор башни «Прогресс». А это все… — Он оглаживает дубовый стол, дотрагивается до свечи. — Подделка. Знаешь, как бывает? Увидишь сон про себя маленького. Поддашься ему, соберешься и поедешь. Возвращаешься взрослым человеком в дом, где провел детство, а там давно чужие люди. Все устроили по-своему, стены перекрасили и живут там свою жизнь. И получается, что вернуться в тот дом нельзя. Понимаешь?
— Нет. — Я улыбаюсь, с трудом проглатывая ком, вставший у меня в горле. Чтобы протолкнуть его, отрезаю себе кусок мяса. Оно уже остыло. На мой вкус, жестко и суховато. Та говядина, которую я иногда ем, обычно тает во рту. А эту отбивную приходится жевать, словно она и вправду раньше была мышцами животного. Черт, неужели она настоящая?
— Ах… Ну да. Прости. И… Тут так же. Вроде бы похоже, но… — Он принимается пилить холодный риндербратен ножом; железо визжит по фарфору. Подносит увядшее мясо ко рту, жует. — Но нет. И тем не менее мне тут нравится. Трудно представить себе более абсурдное место для старого фахверкхауса, чем крыша километровой башни, а? Это с одной стороны. А с другой… С другой — как будто бы… Как будто бы этот дурацкий ресторан — на небесах. Как будто бы я пришел в гости к отцу. На праздник.
Он сам усмехается своей глупости, отхлебывает пива.
— Я… Я не очень понимаю почему… Зачем вы меня… — глядя в тарелку, выдавливаю я. — Сегодня.
— Зачем я позвал чужого человека на день рождения своего отца? — кивает мне Шрейер, механическими движениями измельчая отбивную.
— Да.
Он кладет приборы. Эллен смотрит на меня внимательно. На стекле опустевшего винного бокала — красная печать ее губ.
— Я прихожу сюда каждый год с тех пор, как нашел это место. Каждый год одно и то же: риндербратен, картофельный салат, пиво. Да, Эллен? Это — тот самый день, когда я напоминаю себе, что потерял веру в дело своего отца. Напоминаю себе, что называл его выжившим из ума чудаком и что стал считать вечную молодость — фантастикой. Триста с лишним лет, как он умер, а я все отмечаю. Он был из последнего поколения, которому пришлось состариться и умереть, разве не глупо? Появись он на свет на двадцать лет позже — и мог бы сидеть тут, с нами.
— Я уверен, что…
— Дай закончить. Не важно, что он ошибался в деталях, что работа, которой он отдал всю свою короткую жизнь, яйца выеденного не стоила. Важно то, что он верил в нее. Вопреки всему. Все оказалось возможно. Он видел будущее. Он знал, что люди станут бессмертными. А я…
— Вряд ли вы должны корить себя за это, ведь…
— Эллен… Ты не могла бы нас оставить на минуту? Мне надо кое-что сказать Яну.
Она встает — золотое платье струится, волосы рассыпаются по обнаженным плечам, зеленые глаза потемнели от вина — и закрывает за собой дверь. Шрейер не смотрит на меня. Он молчит, я терпеливо жду, перебирая про себя самые невероятные версии того, почему он решил приблизить меня.
— Ты слабак, — скрежещет Шрейер.
— Что? — Пиво попадает мне в дыхательное горло.
— Никчемный слабак. Я жалею, что доверился тебе.
— Вы о задании? Я понимаю, что…
— Этот человек хочет отнять у нас бессмертие. Какими бы словами он ни прикрывался, что бы ни лгал в свое оправдание. Хочет нашей смерти. Хочет отнять величайшее из достижений науки… Или ввергнуть мир в хаос. Он заморочил тебе голову. Оболгал нас.
— Я пытался его…
— Я видел запись с камер. Ты просто отпустил его. И ты оставил свидетеля.
— У меня не было оснований… У нее случился выкидыш…
— Представления не имею, сколько мы теперь будем искать Рокамору. Ты отбросил нас на десять лет назад.
— Он ведь не мог далеко уйти…
— Однако его нигде нет! Этот дьявол даже свою девчонку не пытался увидеть, хотя она так и сидит в их квартире.
— Мне он показался просто нытиком.
— Он не боевик! Он идеолог. Он именно дьявол, соблазнитель, понимаешь ты это? Он просто смял твою волю, превратил тебя в свою куклу!
— Звено вышло из-под контроля. Его подругу изнасиловали! — говорю я, теперь понимая, что это ровным счетом ничего не оправдывает.
— От меня требуют наказать тебя.
— Требуют? Кто?
— Но я хочу дать тебе еще один шанс. Ты должен довести дело до конца.
— Найти Рокамору?
— Им теперь занимаются профессионалы. А ты хотя бы… прибери за собой. Избавься от бабы. И живей, пока она не пришла в себя и не заговорила с журналистами.
— Я?
— Иначе мне не объяснить нашим, почему ты все еще не под трибуналом.
— Но…
— А некоторые будут предлагать и более жесткие меры.
— Я понимаю. И…
— Возможно, я совершил ошибку, доверив это тебе. Но моя задача сейчас — сделать хорошую мину и заверить всех, что это была просто осечка.
— Это и была просто осечка!
— Ну и прекрасно. Не беспокойся о счете, я заплачу.
Разговор окончен. Мертвецы в пуделиных париках глядят на меня брезгливо. Для Шрейера я уже исчез, комната опустела. Он задумчиво изучает свою тарелку: от риндербратена осталась только пара жил. Видимо, это все же была настоящая корова, говорю я себе в отупении. В обычной говядине жил нет. Зачем производить то, что потом будет выброшено?
— И как я ее убью? — спрашиваю я.
Он смотрит на меня так, будто я влез без спросу в его счастливый сон о детстве.
— Мне откуда знать?
Оставляю недопитое пиво и ухожу.
Солнце уже зашло за дальние башни, высветило их контуры алым неоном и отключилось; помост, на котором расположился старый фахверкхаус, кажется палубой авианосца, которого Великим потопом забросило на вершину горы Арарат. Белый двухэтажный дом, перепоясанный портупеей коричневых балок, сидит на самом краю обрыва. Окна — театр теней — светятся желтым. На фоне в предзакатном сизом смоге густыми тенями проступают неохватные столпы мироздания, могучие башни когда-то немецких компаний, давно позабывших свою национальность в гастроэнтерологических перипетиях корпоративной истории.
— Ян? — окликают меня.
Эллен стоит у входа в стеклянный туннель, ведущий к лифтам. В руках у нее тонкая черная сигарета в мундштуке. Дым от нее поднимается тоже черный. Запах странный, не табачный, сладкий.
Вот уж неудачный момент. Но мне ее не миновать: Эллен преградила единственный путь к отступлению.
— Вы уже уходите?
— Дела.
— Надеюсь, вы полюбили риндербратен. — Она затягивается; черный дым струится из ее ноздрей. — Мне вот никак не удается.
— Вы похожи на огнедышащего дракона, — говорю я, думая о своем.
— Не бойтесь, — отвечает она, накалывая меня золотой вилочкой и вытаскивая из моей скорлупы, как вытаскивают, чтобы съесть, виноградных улиток.
— Пусть благородные рыцари в сияющих доспехах вас боятся. Мне-то что? — Я реагирую, и она тут же прокручивает вилочку, не давая мне с нее соскользнуть.
— Вы не из моей сказки?
— Я вообще не из сказки.
— Ну да… Вы же работаете в какой-то антиутопии, так? — Эллен размыкает губы, ее улыбка источает дым. — Я бы хотела увидеть вас еще раз. — Черное облако обволакивает ее нагие плечи, как манто. — Вам случается пить кофе?
— Уверен, вашему мужу эта идея понравится.
— Может быть, и понравится. Я у него узнаю.
Эллен протягивает мне руку и касается своим коммуникатором — золотым кружевом с красными камнями — моего резинового браслета. Тонкий звон. Контакт.
— И что же… Мне можно вас тревожить? — Мне вдруг становится трудно думать о разговоре со Шрейером.
— Неужели вы так и будете всегда спрашивать разрешения? Она вытряхивает мундштук и уходит, не прощаясь.
Обрубок сигареты еще тлеет, и черный дух торопится убежать из него, прежде чем уголек жизни погаснет в том навсегда.