Глава XXVI
Аннели
Дорога занимает у меня два часа сорок три минуты: башня «Промпарк 4451» находится где-то на отшибе цивилизованного мира. Утилитарная конструкция — сизый параллелепипед без террас, без рекламных табло, без окон, в двадцать раз больше любой жилой башни, которую мне приходилось видеть.
Приближаясь к этому монстру, поезд ныряет под землю и дальше мчится беспросветными туннелями. Туба сюда ходит только одна, пустая и редко: «Промпарк 4451» почти полностью роботизирован. Самые разные предприятия снимают тут ярусы под свои надобности — от производства турбин до штамповки таблеток счастья. Жилой сектор, если и есть, в лифтах никак не обозначен.
Идеальное место для убийства, думаю я. Это наверняка ловушка. Меня заманивают — Рокамора, Пятьсот Третий, Шрейер, — чтобы покончить со мной. Все понимаю — и лечу на встречу с Аннели, сломя голову лечу на жгучую лампочку ночного фонаря.
Говорить со мной по комму, объяснить все она не может. Вот адрес, я тебя жду.
Здешние лифты сделаны не для людей: это огромные индустриальные подъемники с десятиметровыми потолками, вокруг грязный толстенный композит, прочней любого металла, вместо створок дверей — настоящие ворота, в которые пройдет карьерный самосвал. Но здешние автоматы-погрузчики — на капотах трубящий мамонт — в них еле втискиваются. Странно даже, что тут вообще есть панель управления на высоте человеческого роста.
Внутри почти полный мрак: роботам не нужен свет, они слепые. Я прижимаюсь к стенкам, чтобы грузовики не раздавили меня своими колесами, каждое из которых выше меня вдвое.
Триста двадцатый ярус.
«Бизон Вилли», — одно из мясных подразделений «Ортега и Ортега Фудс Ко», продовольственного гиганта, который кормит полмира. Вспоминаю их логотип — мультяшный лохматый бык, подмигивающий в камеру. За спиной у Вилли — вольные прерии и закатное солнце. Весь спектр мясных продуктов из бизоньего мяса — сытного и диетического. Включая, кстати, заранее нарезанные стейки для ресторанов. Надеюсь, на триста двадцатом этаже у них не бойни. Бойни, правда, редко теперь встретишь.
Хотя все равно. Пусть бы и бойни. Лишь бы это оказался не обман.
Лишь бы Аннели вправду ждала меня тут.
Пропускаю вперед безглазого циклопа — и вхожу осторожно следом за ним в его пещеру. Это не коридор — это широченный тракт, по которому с оглушающим рокотом движутся черные громады, навьюченные десятками тонн неизвестных грузов. Потолок теряется во мраке, диоды попадаются раз на полсотни метров, я бреду впотьмах вдоль стены, приближаясь шаг за шагом к мигающей геометке на экране моего коммуникатора.
Она позвала меня. Она меня вспомнила и позвала.
Наверное, Рокамора бросил ее. Не захотел растить чужого ребенка.
Я иду по стенке, нужная точка все ближе, я ступаю все медленней. Под ребрами тревожно ноет, вытираю со лба выступившую испарину. Я трушу. Тушуюсь. Что я ей скажу? Как буду кричать на нее, требуя объяснений? Как обвиню ее в том, что она загубила мою жизнь, отняла у меня молодость?
А может, и не было никакого ребенка — вернувшись к Рокаморе, она просто сделала аборт, о котором я ее упрашивал из своей одиночки, и избавилась от пожизненного напоминания о нашем падении, о своей неверности. Или не было ничего вообще, и Шрейер отомстил мне за роман с его женой, подослав ко мне Пятьсот Третьего. Все решится сейчас. Все ответы будут даны.
Мне нужны эти ответы, но если она промолчит и выгонит меня, я все равно буду доволен: я с ней увиделся. Просто мне надо на нее посмотреть: я так давно этого хотел.
Указатель — «Бизон Билли. Ферма 72/40».
Поворачиваю за угол.
Впереди — проделанная в огромных воротах для циклопов дверка человеческих масштабов. Она открыта, сияющий прямоугольник, в раме — силуэт.
Тень распластана по полу, вытянута на долгие метры вперед от двери, будто раскатана огромным колесом. Кажется, она в платье.
— Аннели!
— Идите сюда!
Это не Аннели; какой-то мужчина. Его черты для меня неразличимы — свет бьет в лицо. Мной овладевает беспокойство, я перехожу на бег. Он не пугается, не пытается от меня спрятаться. Засада, решаю я. Ну и пускай.
— Где она?..
Хватаю его за ворот, проталкиваю внутрь. Он не сопротивляется.
Молодой парень, красивый и немного женственный, уж у меня глаз наметан. То, что я принял за платье — простая черная сутана. Священник?! Смуглая кожа, пробор, аккуратная бородка, большие печальные глаза. Исусик после парикмахерской.
— Где вы ее прячете?!
— Вы — друг Аннели? Тот, кого она звала? Это с моего комма она вас вызывала, я…
— Где Пятьсот Третий?! — Я сдавливаю его шею. — Или это Рокамора?!
— Постойте! Я ничего не понимаю, клянусь вам! Я Андре, отец Андре. Аннели у меня на попечении.
— У тебя?! Что за хер-рня?! Где она?!
— Отключите коммуникатор и пойдемте. Я проведу.
Я разжимаю пальцы, получается не сразу, он растирает свое горлышко, страдальчески перхает, улыбается мне паскудно-униженно, приглашает следовать за собой. Я вырубаю комм.
Озираюсь по сторонам.
Это, наверное, самое странное место из всех, где мне доводилось бывать.
Мы в зале размером с футбольное поле, потолки так высоко, что под них можно было бы втиснуть с десяток жилых этажей. Тут светло — но светом странным, тревожным, неприятным. И весь этот зал заполнен одним: сверху донизу, от края до края — большие прозрачные ванны, залитые мутноватой жидкостью, в которой купаются огромные бесформенные красные шматы. Какие-то в метр длиной, какие-то в три — они лежат неподвижно в своих лоханях, омываемые полупрозрачной влагой, настоянной не то на лимфе, не то на крови. Под потолком и промеж десятков ярусов этих стеклянных лоханей висят белые светильники, но их лучи пачкаются в сукровице и доходят до пола и до стен то ли желтыми, то ли алыми, дрожащими и неверными.
Дух тут стоит тяжелый, сырой, сильный.
Ванны соединены трубками, по которым струятся жидкости — чистые, грязные, — снабжая красные шматы питанием, забирая у них отработанные вещества. Даже если не вглядываться в процесс, уже со входа кожей чувствуется: эти штуки — живые.
— Не пугайтесь. Это просто мясо, — мягко говорит мне отец Андре.
Ну да. То самое бизонье мясо. Не разводить же им в нашем перенаселенном мире живых буйволов. Чтобы такая тварюга выросла, травы на нее придется потратить в тысячу раз больше ее собственного веса, и еще воды, и солнечного света. Своими кишечными газами каждая может проесть дыру в озоновом слое, а у нас с этим и так не все ладно. Нет, настоящий скот разводят в паре недоразвитых стран, в Латиноамерике. Старый Свет питается выращенной чистой мышечной тканью, клеточной культурой. Ни рогов, ни копыт, ни печальных умных глаз, никаких отходов. Только мясо.
— Что у вас тут? Почему она здесь? Почему сама не вышла?
Какие-то от этих тяжелых красных пластов идут пузырики, питательная водичка вокруг них подрагивает, журчит, лучи преломляются о струйки и играют жутковатыми проекциями на полу. Между шеренгами лоханей — проемы, по которым катаются взад-вперед, вверх-вниз автоматы — тыкают мясо щупами, замеряют что-то. Нас они не замечают.
— Здесь нас никто не станет искать, — объясняет отец Андре. — Все механическое, а система обнаружения вторжения сломана. Мы тут уже давно живем, несколько лет.
— Мы?
— Мы. У меня миссия. Католическая.
— Миссия, значит? — У меня кулаки сводит.
— Я покажу. Потом. Она вас еле дождалась.
— О чем ты?
Пройдя сквозь зал, находим дверку будто в мышиную нору, попадаем в небольшое техническое помещение, где должна отстаиваться уборочная техника. Похоже на сквот: между тонких пластиковых перегородок обустроены крошечные жилища, зачуханные людишки спят прямо на полу на тонких лежаках, доносятся какие-то писки… Дети. Точно, сквот.
— Она что?..
— Ян!
Аннели бледна и измучена, и волосы у нее отросли, но красота из нее не ушла: мои глаза, мои тонкие брови, мои острые скулы, мои губы…
— Слава богу!
Опускаюсь перед ней на колени.
— Аннели. Аннели.
У нее огромный, просто гигантский живот. Она еще не родила, но это вот-вот случится. Я считаю: восемь с половиной месяцев.
Я должен ненавидеть ее за это. Я же делал это, у меня получалось! Но сейчас не могу: просто смотрю на нее, гляжу и не могу наглядеться.
— Аннели.
Ей тут выделили свой угол: двойной матрас, скомканное одеяло, стул, к постели приставлена какая-то коробка, на ней — дымящаяся чашка и настольная лампа. Другого света нет.
— У меня схватки начались.
— Аннели хотела, чтобы вы были рядом, — объясняет за нее святой отец.
— Пшел вон! — рычу я на него.
Он утирается и смиренно убирается из нашего закутка. Я присаживаюсь, но не высиживаю и полминуты.
— Спасибо, что приехал. Так страшно…
— Ерунда! — решительно произношу я, забыв, что собирался начать с дознания, что хотел немедленно требовать, чтобы она сняла этого… — Почему ты не в больнице? Не в родильной палате?
— С барселонской регистрацией? Я тут нелегально, Ян. Меня сразу сдадут полиции или твоим Бессмертным.
— Они больше не мои. Я уволился… Уволен.
— Я не хотела тебя во все это… втягивать. Извини меня. — Она не отпускает мои глаза. — Но когда я узнала — от бывших твоих… что беременна. После всего, что мне мама наговорила, и тот врач… Я подумала: это чудо. Если я сейчас чудо выскребу из себя, больше уже никогда, ничего…
Помню, когда я увидел ее в первый раз, с таким маленьким, аккуратным чужим животиком, то подумал, как она отличается от всех беременных — неряшливых, расхристанных, отекших. Но вот у нее этот громадный живот — и почему-то она мне не отвратительна. Я все готов ей простить, и даже это ее предательство.
— Я… Почему ты… Почему ты не спросила у меня? Ты должна была у меня спросить. Это решение… Я или ты. По правилам, конечно… Я бы и сам. Но… Меня нашли, мне вкололи акс, Аннели.
— Мне тоже.
— Что?!
Не могу сообразить; если инъекция уже была сделана ей — то вторая, моя, была незаконна! Значит, один из нас на самом деле имел право остаться молодым — я… Или она.
— Там их двое, Ян.
— Где? — В моей голове — пенопласт.
— У меня будет двойня.
— Двойня, — повторяю я. — Двойня.
По одной жизни за каждого. Она меня не сдавала Пятьсот Третьему. Не пыталась мне отомстить. Не сваливала на меня всю ответственность — просто разделила ее поровну.
Мне отчего-то становится легко, хотя всего минуту назад было объявлено, что вынесенный мне приговор окончателен и обжалованию не подлежит. Она тоже уколота. Мы вместе в этой лодке.
При таком освещении не видно, появилась ли у нее седина; лицо чуть отекло, и под глазами набрякли мешки, но это от другой болезни — наверное, от беременности.
Все равно у нас есть еще десять лет. А может быть, если переливание крови сработает, и больше.
Аннели позвонила мне. Она хочет быть со мной. Она меня не предавала.
— Я по тебе соскучился.
— Твой ай-ди был заблокирован. Я пыталась разыскать тебя раньше.
— Я сидел в тюрьме. Идиотская история. Не важно. Ей это тоже не важно.
— А что… Что с Рокаморой? С Вольфом? — Я внимательно осматриваю тумбу-коробку: она из-под кухонного комбайна, очень интересно.
— Я от него ушла. — Она присаживается повыше, берется за живот обеими руками; ее черты обостряются, ожесточаются.
— Понятно.
Из-за ширмы от соседей к нам сверху заглядывает пацаненок, года четыре ему. Видно, забрался там на стул.
— Привет! Когда рожаем?
— Проваливай! — Я делаю вид, что швыряю в него что-то; мальчишка испуганно взвизгивает и падает назад, но грохота не слышно.
— Это Георг, мой друг. — Аннели смотрит на меня укоризненно.
— Падре тоже твой друг? — спрашиваю я подозрительно: вдруг я ревную ее ко всем.
— Друг. Он… Ему женщины не интересны, — улыбается она бледно. — Он хороший.
Вдруг замечаю — из-под ворота ее рубахи выглядывает одним глазом Иисус на маленьком серебряном кресте.
— Он отличный! — говорю я. — Твой падре. Продавец душ и собственной задницы.
— Не надо так. Я тут уже полгода живу, они меня пустили просто так, просто потому что я беременная.
— Потому что обрывать жизнь плода во чреве — страшный грех, равный убийству, — закоченело киваю ей я.
Слышал уже такое от одной женщины. Потому-то я и оказался в интернате, что она боялась нагрешить.
— Потому что мне было некуда идти.
Хорошо. Ладно, Аннели. Ради тебя — перемирие. Если он дал тебе спокойствие, я буду его терпеть.
— Кроме Рокаморы, я тут никого не знаю. Рокамора. Она перестала называть его Вольфом.
— И с уколом… Куда мне еще было идти?
— Я тебя тоже искал. Там, в Барселоне. Две недели искал.
— Мы в бункере сидели. На площади Каталонии. Целый месяц. Пока все не кончилось.
— Значит, ты была где-то рядом. Я мог тебя найти. Еще тогда. Сразу. Почему же я тебя не нашел?
— Не знаю. Может, было еще рано?
— А они… Пятьсот Третий? Бессмертные? Как они тебя достали?
— Когда все стихло, вылезла из бункера проверить. И напоролась. Рокамора меня отбил, его люди, но они все равно… Успели. А потом мы — в Европу. Морем.
— Почему тогда было рано? А?
Аннели гладит свой живот, морщится, кусает губу.
— Пинаются. Дерутся там, заразы. Хочешь потрогать?
Я мотаю головой. Нет сейчас ни малейшего желания прикасаться к этому существу — даже через Аннели.
— Слабо? — тихо улыбается мне она. — Ясно. Люди, конечно, не могли придумать более идиотского способа размножаться. Я в фильме «Чужой» последний раз такое видела. Смотрел в интернате?
— Нет.
— Зря. Понял бы, как я себя чувствую.
Мне становится глупо и стыдно. Я дергаюсь было — может, правда, дотронуться, сделать ей приятно? Но никак не могу себя перебороть.
— Рано, потому что тогда я еще с ним хотела быть. С Рокаморой. Потому что еще не поняла.
Уже, наверное, я могу это и не слышать. Мне достаточно того, что она позвонила — и что пыталась прозвониться все эти месяцы. Можно не объяснять. Я уже простил тебя, Аннели. А как иначе?
— Еще не поняла, какой была дурой. Вернулась к нему. Хотела забыть все. Как он меня сдал. Как врал. Думала, мы квиты: я ведь… ну, с тобой. Он ведь знал про… Про ребенка. Это другое, конечно, но… Хотела, в общем, заново все начать. С чистого листа. Нужно было просто, чтобы он сказал мне: ты и только ты. Больше никто. Никогда. Как тогда, с этих турболетов. Почему он может это сказать при десяти миллионах чужих людей и не может повторить это с глазу на глаз?
Я отворачиваюсь: мне трудно, зло и неприлично это слушать.
— А он… Когда мы выбрались, говорит: хочу с тобой по-честному, все… Я не злюсь на тебя, Аннели. Я тебе все прощаю. Ничего, что ты мне изменила. Ты молодая. У тебя кровь кипит. А я старик. Знаешь, сколько я всего повидал…
Мне хочется глаза выдавить этому Рокаморе. А ей надо договорить.
— Я решила, он канючит, чтобы я его утешила. Нет, что ты, ты совсем не старик. А он…
Аннели меняется в лице, елозит на своем матрасе, хватается за живот.
— Не надо больше. Тебе плохо? Позвать кого-нибудь?
— Надо. Когда-то давно, когда я был молодой, говорит он, у меня была девушка. Влюблен в нее был без памяти. Кончилось у нас плохо. По моей вине. Хотел ее вернуть, но было поздно. Это все в допотопные времена было, но я никак не могу ее забыть.
— Зачем такое рассказывать? — Я раздраженно цыкаю; я на стороне Аннели.
— Бинго. Я ничего не хочу знать про его бывших баб, их не было! А он отвечает: беда в том, что ты с ней — одно лицо. Когда я тебя увидел, решил, что это она вернулась на землю. Романтик херов.
Ее глаза лихорадочно блестят; она приподнимается в постели.
— Я тогда поняла, почему он меня по пыльной моде стричься просил. Шмотки какие-то странные подкладывал все время. Потому что любит не меня, а напоминание о какой-то своей бабе! Это именно то, что мне нужно было от него услышать! Я готова была все забыть — все! — но он должен был сказать мне, что ему важно быть именно со мной. Со мной, а не с чьим-то клоном!
Киваю. Язык не поворачивается.
— Прости. Тебе неприятно, да? Но мне нужно было тебе честно все сказать. Вот: я жалею, что тогда сбежала от тебя. Жалею, что поверила ему. Жалею, что не поверила тебе. Извини меня, пожалуйста.
— Нет… Нет. Как ты могла мне поверить? Бессмертному? После всего, что…
— Знаешь… — Она улыбается мне, ищет мою руку. — Я тебя никогда не боялась. Даже тогда, в тот день. Когда… Когда ты еще был в маске. Я знала, что ты мне ничего не сможешь сделать. И потом, когда ты меня из квартиры забирал. Я чувствую такое. И ты мне казался знакомым. С самого начала. Может, из-за голоса. У тебя голос такой… Близкий. Свой.
— А я тебя во снах видел. Глупо… Я тебе во сне… В общем, я тебе во сне признался в любви. После этой истории… Ну… Первой. Вижу тебя во сне… Кхм. Ладно, в общем.
— Во сне признался? А в жизни что? Сдрейфил? — Она смеется и морщится.
— Нет. Ну… Прямо сейчас надо?
— Давай прямо сейчас.
— Так. Хорошо. Ладно. В общем, я тебя люблю.
— И всегда любил? Скажи, что всегда. Пусть я буду дурой, что раньше не поняла.
— Ну… Когда я узнал… Про то, что ты на меня записала его… Я тебя убить, если честно, хотел. Я же не знал, что их там двое…
— Двое. — Она гладит себя по животу. — Не знаю только, мальчики или девочки.
— Понятия не имею, что с ними делать, — признаюсь я.
— Я тоже. Ничего, спросим у ребят. Тут у многих дети. Говорят, надо их просто любить.
— Просто?
— А я тоже тебя во сне видела. Часто. Пока тут была. Прикинь? — Она смеется. — Как будто мы с тобой живем в этом заповеднике с рекой, куда ты меня затащил.
— Это ты меня туда затащила! — протестую я.
— Только стены с экранами нет, и куда угодно можно пойти. И у нас дети.
— Хочешь, устроимся туда, когда родишь? — Я почти сам верю в то, что это возможно. — Или рванем куда-нибудь? Я ведь больше не Бессмертный, меня, наверное, выпустят.
— А куда?
— Не знаю. На остров какой-нибудь в Океании? Или, хочешь, в Панам?
— Я бы в Барселону хотела, — говорит она тихо. — Там так хорошо было.
— И мне.
— Это… Я в новостях видела… что ты открыл им ворота. Это… правда? Киваю. Собираюсь соврать — но киваю.
Хочу, чтобы сейчас ничего не было между нами, ничто не мешало друг к другу присоединиться, слиться — а ложь встрянет между мной и ею синтетической пленкой, не даст срастись.
— Я… Когда ты ушла… Мне хотелось… Чтобы ее не стало. Барселоны. Я ее полюбил — из-за тебя только. И когда… Я открыл. Я. Я идиот. Я злобный идиот. Мы могли бы туда поехать с тобой сейчас, если бы я не открыл.
— Нет. — Аннели вздыхает. — Это не ты. Какая разница? С моря зашли бы. Это Хесус. Это он. Он и его сказки. Он виноват.
Я отворачиваюсь, провожу пальцами по мокрым глазам.
— Спасибо. Я… Спасибо. Вот: прощение.
— Спасибо тебе, — повторяю я. — Я все равно виноват. Но…
— Я тебя люблю, — говорит Аннели. — Хотела успеть это сказать.
— Успеть?
Сжимает мои пальцы. Потом шепчет:
— Мне страшно. Тут нет акушеров. Мне кажется, я умру. — Ее пальцы бродят по шее, находят крестик, успокаиваются.
— Ересь! — отмахиваюсь я. — Родишь ты эту свою двойню, не переживай! Как из пулемета.
— Нашу, — говорит она.
Наверное, нашу. По всему получается, что нашу. Но как это в голове поместить?
— Спасибо, что приехал, — снова повторяет она. — Я, знаешь, как беременная кошка, которая гуляет не поймешь где, а рожать приходит к хозяину.
— Не знаю, — улыбаюсь я. — У нас в интернате такого кино не было. Потом она смыкает глаза, а я просто сижу и держу ее за руку.
Через два часа у нее отходят воды; вокруг носятся все местные тетки, подают бесполезные советы, еле находят выстиранные тряпки и кипяток, не знаю уж, где они все это берут. Отец Андре в центре круговерти. Я готов вышвырнуть его, как только он заведет проповеди, но он обходится без наставительных речей или цитат из Писания, все по-деловому. Вот только сделать он может немного: условий никаких.
Нас учили, как у баб все устроено, все же в нашей работенке есть кое-что и от гинекологии. Но когда Аннели выгибается и начинает кричать, я забываю все, что знал.
Роды длятся бесконечно. Аннели потеет, лежит на своем промоченном матрасе, расставив ноги, набухшие груди выглядывают из растерзанной ночнушки, кто-то торчит между простыней, вокруг шляются чужие дети, отец Андре командует: воды, кипятить ножницы, сухое полотенце, тужься, тужься! Она плачет, запрокидывает голову и глядит на меня. Я глажу ее волосы, целую в соленый лоб, рассказываю ей, как мы уедем из этой гребаной страны, как только она оправится. Это страшно, мне страшно.
Показывается головка: какая-то девка зовет меня посмотреть, я не могу отпустить ее руку, Аннели орет так, будто из нее бесов изгоняют, тетки впадают в прострацию, я отлучаюсь — и вижу, как оно рвет ее, разрывает мою Аннели, те самые ее места, крохотные, тесные, нежные. «За плечи не тяни! Не тяни за плечики!» И выходит-таки — пунцовое, все покрытое слизью, странно пахнущее, неподвижное; вспоминаю, как рожали дома у Девендры, кричу: «Перетяни пуповину! Ниткой перетяни!», и сам вяжу узелки — один у красного надутого пуза, другой подальше, а священник режет змею-пуповину ножницами, и льется кровь, яркая-яркая, Аннели кричит, тетки подвывают, бесполезные твари, а святой отец переворачивает это существо, шлепает его по микроскопической сморщенной заднице, и оно оживает и пищит. Только теперь вижу: девочка. Страшненькая, слепая, красная. Почему я думал, что это будет мальчик?
— Дай, дай мне! — Беру его на руки: не весит ничего, голова меньше моего кулака, все оно с ногами умещается от ладони до локтя. — Девочка! — показываю я Аннели; но та ничего не понимает.
Она дышит, дышит — ребенок верещит, и надо его куда-нибудь отдать. Аннели бледная, со лба течет, кто-то забирает у меня безымянную девочку, уносит — святой отец? — я сейчас нужен Аннели.
— Ну вот. Видишь, один уже вылез. Напряжемся чуть-чуть — и дело в шляпе! Отец Андре заглядывает моей женщине туда, бесцеремонно, — произносит непонятное: «Неправильно лежит!».
— Что значит — неправильно?!
— У второго. У него ноги вперед. Мы не вытащим.
— Вытащим! Сам выйдет!
Аннели плачет, грудь вздымается высоко и опадает, сердце колотится так, будто она тащит груженый вагон, будто пешком на тысячный ярус взобралась, второй ребенок не выходит никак, кто-то лезет помогать, Аннели шарит взглядом вокруг себя: «Ян, Ян, Ян, побудь со мной, побудь со мной, мне страшно, Ян…»
Я снова беру ее прыгающие, сведенные судорогой руки в свои и говорю ей о том, что мне снилось: как мы гуляем по Барселоне, по живой пахнущей Барселоне, по этому чертову балагану, как глазеем на пустой горизонт, как трескаем жареных креветок; и небо над головой без дна, и море забито рыбацкими лодками, а где-то под ногами кипит Рамблас, еще не уснувший, с факирами, танцовщицами, мангалами со всевозможной белибердой, с китайскими карнавальными шествиями, с индусами и их карри, и их мечтами вернуться на землю, где стоит их священный храм; мы будем жить там, с ними, в этом городе, и купаться в море, и танцевать на улицах, и загорать на крышах чужих домов, какого черта мы должны вести себя прилично, нам ведь обоим еще нет и тридцати…
Я говорю, шепчу, смеюсь, плачу, глажу ее руки, лоб, живот — и я не помню даже, когда она перестает меня слушать, слышать меня, когда она замирает. Первым это замечает святой отец — отшвыривает меня в сторону, я тыкаюсь лицом в пол, вскакиваю, чтобы драться, — а он: «Она не дышит! Кретин, куда ты глядел?!» Слушаю сердце: тишина, и в животе не шевелится никто.
— Как это?! Что?! Почему это?!
— У нее сердце! Сердце остановилось! Надо с ребенком что-то делать! Дайте нож! Дайте кто-нибудь нож!
— Нет! Нет! Не дам ее резать! Она живая! Лучше слушай! Просто слабо бьется! Слабо!
Какая-то баба притаскивает зеркальце, его прикладывают к губам Аннели — синим, — и нет на нем ни росинки, нет тумана, нет жизни.
— Отвали! Отвали, сука! — Я держу зеркальце сам; без толку.
Отец Андре хочет разрезать ей живот, но не знает как. И я не знаю. И страшно повредить ребенку, а он уже не дрыгается там, он уже стих, пока мы суетились и орали друг на друга.
Потом, когда я уже отворачиваюсь, как-то его достают. Мальчик. Мертвый.
— У нее сердце. Сердце остановилось, — бубнит мне в ухо святой отец. — Мы тут без врачей ничего бы не смогли. Все равно не смогли бы.
Молочу его кулаком наугад, смотрю на свою женщину, на Аннели — распотрошенную, перемазанную, опустошенную. Опускаюсь перед ней на колени, убираю со лба волосы, перекладываю голову поудобней — тяжелую, как ядро, послушную жутко. Шепчу ей в ухо то, что не говорил вслух: «Люблю тебя. Не надо, пожалуйста. Я тебя люблю. Я тебя только что нашел. Я тебя не хочу терять». Целую ее в губы — жар прошел, и жизнь вся пропала, и губы уже такие холодные, каких у людей не бывает. Притрагиваюсь к груди — стылое желе, пот высыхает.
Не понимаю.
Это она? Она или чужая кукла?
— Прибрал господь душу.
— Заткнитесь! Заткнитесь, твари!
Кто-то режет мертвую пуповину, заворачивает скрюченное малиновое тельце в тряпки, кто-то накрывает Аннели с головой простыней.
— Не надо! — кричу я. — Не надо. Я хочу на нее посмотреть еще чуть-чуть.
— Ее кормить надо! — звенят мне над ухом.
— Ее? — Я оборачиваюсь на звук непонимающе, глаза застит водой.
— Ребенок есть просит! У тебя одна-то живая родилась!
— Да?
— Я покормлю! — кричат поблизости. — У меня осталось еще!
— На, на, затянись. — Мне передают самокрутку. — Затянись, полегчает.
Я делаю дырку в губах, мне вставляют в нее папиросу, я тяну по команде, еловый дым наливается в меня, плывет закуток, едут стены, разглаживаются черты у Аннели, ей не больно, и мне становится спокойней, я тоже закрываю глаза.
Почему легче быть искренним с мертвыми?
Не знаю. Мы тут ничего не знаем про мертвых, совсем ничего.
Ночь я провожу рядом с ней. Лечь на ее матрас не осмеливаюсь — сижу на стуле. Утром с телом надо будет что-то придумать, говорит святой отец. О каком он это теле? Мне все равно.
Где-то там существует ее ребенок, который еще и мой, так сказала Аннели, но я не хочу его видеть, боюсь его поломать. Кто виноват в том, что она умерла? Я? Девочка? Мальчик? Безрукие повитухи? Кому мстить?
Я убираю простыню с ее лица.
Смотрю: нет, это не Аннели. А где же она?
Сверху через ширму за мной подсматривает соседский Георг, забравшись на стул.
Проживаю ночь без сна, в странном угаре, иногда мне кажется, что она глядит на меня, отомкнула веки и блестит зрачками, и губы как бы движутся, но слов не разобрать. Что-то не успела сказать, рассуждаю я в этом мороке. Ничего не успела.
Наутро вокруг нас собирается весь сквот — двадцать человек. Тут еще двое мужчин, остальные женщины и дети.
— Я хотел бы отпеть ее, — осторожно говорит отец Андре.
— Слушай, ты! — Я подскакиваю к нему, вцепляюсь в его глотку. — Это из-за тебя она! Что твои кресты ей не помогли, а?! Теперь-то зачем?! Не прикасайся к ней, слышишь?! Не смей!
Я отшвыриваю его, он отползает в сторону. Кто-то продолжает за него:
— По христианскому обычаю усопшего следует земле предать. Но тут негде. Нет земли.
Нет в Европе земли, только бетон и композит, а растения все корнями в питательной жидкости барахтаются. Как же быть?
— На двести пятом ярусе измельчители стоят. Для мусора, — вспоминают другие.
Измельчители. Жечь — значит, транжирить энергию и органику. Быть истертым на удобрения — другого выхода отсюда у тех, кто решил умереть, нет. Все же измельчитель.
Не хочу. Что делать?
Нам всем туда, рано или поздно.
Я пытался тебя от него спасти, Аннели, но мне удалось только отложить этот день. Я выбил для тебя девять месяцев отсрочки, но все заканчивается так же, как и тогда.
— Пусть, — отзываюсь я; кто-то другой за меня решает.
Бабы пытаются показать мне моего ребенка — вон какая милашка! — завернутая в тряпку кегля, прилипшая к чужой измотанной груди.
— Да, да.
Не могу к ней подойти.
Мы выносим Аннели вчетвером на сложенных простынях, женщины сделали так, чтобы только лицо было видно. Мертвого мальчика ей положили на живот, примотали, спрятали. Я шагаю впереди, справа от меня отец Андре, видеть его не хочу, позади двое мужчин. Проходим через зал с безмозглыми пузырящимися тушами, испачканный сукровицей свет играет на лбу моей женщины.
Идем по коридору, навстречу нам несутся слепые гиганты, угрожая размозжить всех нас за мгновение, где-то за стенами дышат и ворочаются невидимые могучие механизмы, что-то штампуют, отливают, скручивают, производят. Жизнь идет своим чередом.
Садимся в великанский лифт, едем рядом с безразличными роботами вниз, пока не добираемся до нужного этажа. Там фабрика по утилизации органики. Я как у себя дома: эти устройства мне знакомы. Отыскиваем свободный саркофаг — воровато, пока мусорщики заняты в другом углу.
Святой отец украдкой крестит ее, шевелит губешками — но я занят. Я говорю Аннели: «До свидания». Он тем временем слоняется по залу — и возвращается с цветами. Пожухшими, измятыми желтыми цветами.
Мы кладем букет ей на грудь и опускаем тяжелую прозрачную крышку.
Потом я убегаю, трус, слабак.
Боюсь помнить, как она превращается в пыль. Не буду помнить ее вчерашней. Сохраню ее, как в Барселоне. Как на бульварах, как на набережной. Смеющейся, злой, живой. Куда мне ее девать мертвую? Как таскать за собой?
Выхожу в коридор, сажусь на корточки. На то, как ноги и руки Аннели размалывает измельчитель, глядят посторонние люди.
— Где она? — спрашиваю я у отца Андре, когда мы возвращаемся в сквот через зал с мясными ванными.
— О чем вы? — Он останавливается.
— То, что мы несли в простыне… не она. То, с чем я ночь просидел, — это не она. Не Аннели. То, что в измельчителе… Это ведь не она? А где она тогда? Где человек? Куда пропал?
Двое других идут к своим женам, детям.
Отец Андре не спешит отвечать.
— Куда это пропадет?
Он поднимает руку, машет на выстроившиеся в ряды, в эскадрильи лохани с огромными красными шматами. Куски мяса, несостоявшиеся мышцы огромного ничто: тяжко лежат, поглощают воду, выпускают шлаки. Ничего не чувствуют, ни о чем не помышляют, никуда не спешат и ничего не боятся, без нервов, без сухожилий. Пропитывает воздух густой вездесущий мясной выдох.
— Ты скажи.
— Откуда мне знать? — Он качает головой. — Наверное, порежут, пожарят и сожрут, пойдут погадят и подотрутся.
— Да пошел ты! — Я хватаю его за грудки. — Ты, мразь, говоришь мне, что она — мясо?! Что моя Аннели — просто мясо?!
Он высвобождается, отпихивает меня.
— Стой тут! — приказывает он. — Стой тут и смотри на них! И сам себе скажи, кретин, где она. Если ты разницы между ними и человеком не видишь, между ними и молодой девчонкой, которая любила тебя, которая жить любила, которая тебе дочь родила, не видишь… Значит, проваливай отсюда. Я тебе ребенка не отдам.
Он разворачивается на каблуках и, подметая сутаной пол, несется прочь от меня.
Не может быть, чтобы мы были такие же, думаю я. Эти туши — это же дохляк, в них нет души, в них ничего, кроме клеток, кроме молекул, кроме химических реакций. Если мы — такие, как тогда мы с Аннели встретимся?
Из каких-то недр зала с гудением выезжает огромная клешня, непостижимо, как рок, выбирает один из мясных кусков, впивается в него, выхватывает из ванны-утробы, из уютной жидкости и уносит в никуда, как когти гигантского орла, как смерть.
Не хочу так.
Смотрю на свои руки в пигментных пятнах, в морщинках. Так просто не может быть, чтобы это — все.
Прячу руки в карманы и иду туда, к людям, — быстрее, быстрее, пока не перехожу на бег. Еще краем глаза вижу: какой-то шмат напрягается в своей стеклянной купели, поджимается — но, так ничего и не достигнув, опадает и расслабляется снова.
— Так не может быть! — запыхавшись, я дергаю святого отца за рукав. — Не верю!
— И я не верю, — кивает он. — А точно — кто знает? Он тоже, оказывается, ничего не понимает.
Как же мне быть? Как быть одному?
— Покажите мне его. Хочу посмотреть на ребенка.