Музыкальная шкатулка
Однако, как говаривал философ Рене Декарт, «сначала давайте определимся в понятиях, чем избавим человечество от половины заблуждений». Есть смысл обсудить то, что сразу же бросается в глаза при контактах с представителями уголовного, в каком-то смысле инопланетного, мира. Точнее, то, что льется в уши.
Особый интерес у многочисленных исследователей всегда вызывал специфический язык преступного сообщества, развивающийся одновременно с босяцкой субкультурой России на протяжении столетий. За это время отечественная уголовщина не только разродилась собственной субкультурой, но и выпестовала целую коммуникативную систему, позволявшую безошибочно определять собеседника по принципу свой-чужой. Это характерно не только для россиян. Своим особым арго (по-французски — argot) пользовались и средневековые французские бродяги-кокийяры, из среды которых вышел великий поэт Франсуа Вийон (у него есть даже несколько стихотворений на этом наречии, до сих пор не расшифрованных), и греческие контрабандисты, и итальянские мафиози, и японские якудза. Профессиональный сленг, который не могли бы распознать чужие, имелся у членов средневековых цехов, мастеровых, торговцев, ростовщиков, коннозаводчиков-барышников, моряков, военных и др.
У писателя Рафаэлло Джованьоли в романе «Спартак» готовящие мятеж в Капуе гладиаторы общаются друг с другом на специфическом жаргоне, совершенно непонятном для непосвященных. У Виктора Гюго в романе «Отверженные» парижская банда «Петушиный час» сыпала такими загогулинами, что даже кокийярам не снилось: «Брюжон возразил запальчиво, но все так же тихо:
— Что ты там звонишь? Обойщик не мог плейтовать. Он штукарить не умеет, куда ему! Расстрочить свой балахон, подрать пеленки, скрутить шнурочек, продырявить заслонки, смастерить липу, отмычки, распилить железки, вывести шнурочек наружу, нырнуть, подрумяниться — тут нужно быть жохом! Старикан этого не может, он не деловой парень!»
Сам Гюго уверял, что «арго — это язык тьмы». Той самой, откуда на свет божий выползают обитатели параллельного государства в государстве.
В полиции Пруссии в XIX веке даже было высказано предложение «у всех мошенников разорвать барабанную перепонку в ухе», дабы те не могли общаться между собой на арго. В королевской берлинской тюрьме сидевшие на разных этажах в одиночках два поляка через перестукивание на арго умудрялись даже играть в шахматы.
На Руси собственным языком пользовались новгородские разбойники-ушкуйники, распотешные скоморохи, суровые поволжские жгоны (валяльщики валенок), бродячие офени (коробейники). Последние, по одной из версий, как раз и дали название русской фене.
Знаменитый авантюрист и мошенник Василий Трахтенберг (который в начале XX века продал французскому правительству несуществующие марокканские рудники), составитель толкового словаря «Блатная музыка», утверждал, что нашел в рукописях XVII века шрифт офеней — особый «язык картавых проходимцев». Из него можно было узнать, что «котюры скрыпы отвандают, поханя севрает шлякомова в рым, нидонять дрябку в бухарку, гируха филосы мурляет, клюжает и чупается». И всем офеням сразу понятно, что надо спешить, ибо «ребята ворота отворяют, хозяин зовет знакомого в дом, наливает водку в рюмку, хозяйка блины печет, подает и кланяется». А уж когда пройдет гулевище, надобно напомнить: «Масья, ропа кимат, полумеркоть, рыхло закуренщать ворыханы». И хозяйка, кряхтя, должна подниматься, понимая, что уже полночь, офенской братве пора убираться, пока не запели петухи. Шпион-послух может спокойно отдыхать, ни бельмеса в этом не понимая.
Как раз красочные офенские обороты и были положены в основу русского арго — фени, на которой сегодня «ботают» все — от школьницы до президента.
Впрочем, феней она стала уже в XX веке. А в эпоху Ваньки Каина и благородного разбойника Владимира Дубровского лихой люд не по «фене ботал», а «ходил по музыке». Свой профессиональный жаргон отечественная уголовщина ласково величала «байковым языком» или «музыкой». Они не разговаривали-беседовали-общались, а «ходили по музыке».
У Всеволода Крестовского в романе «Петербургские трущобы» варнаки в притоне между собой договариваются о нападении:
«Не дело, сват, городишь, — заметил на это благоразумный Викулыч. — С шарапом недолго и облопаться да за буграми сгореть. Лучше пообождать да попридержаться — по-тиху, по-сладку выследить зверя, а там — и пользуйся.
— А не лучше ль бы поживее? Приткнуть чем ни попало — и баста!.. У меня фомка востер! — похвалился Гречка».
«Музыка» шлифовалась годами и видоизменялась вместе с «великим, могучим, правдивым и свободным», включая в себя новые слова и обороты, распознаваемые лишь посвященными. Если обычная музыка людей объединяла, то «блатная музыка», напротив, сознательно отгораживала «мазурский мир» не только от полиции и их агентов, но и от остальных обывателей, ставя себя выше закона и вне общества. «Ходившие по музыке» считали себя людьми исключительными. Практически представителями иной религии, адепты которой предпочитали жить за счет того самого общества, от коего они дистанцировались с помощью лингвистического субстрата, замешенного на цинизме, изворотливости, подлости, жадности, лютости.
«Музыка» представляла собой жгучую семантическую смесь из остроумных площадных и острожных терминов, в которых, по выражению дореволюционного исследователя блатной лексики Сергея Максимова, «столь обычная тюремным сидельцам озлобленность обнаруживается уже в полном блеске».
Офенская лексика включала в себя множество заимствований из других языков, умышленно переиначенных на максимально непонятный лад. В то время как «блатная музыка» строилась на привычных словах в непривычном для них смысле.
Профессиональные торговцы-офени XVII века для арифметического счета нередко пользовались греческими словами, популярными в тогдашней, привычной к византийскому влиянию России: 1— екои, 2 — здю, 3 — стрем, 4 — кисера (по-гречески, тэсэра), 5 — пинда (по-гречески, пэндэ), 6 — шонда, 7 — сезюм, 8 — вондера, 9 — девера, 10 — декан (по-гречески, дека).
У блещущих острожным остроумием мазуриков XIX века счет и денежные единицы больше ассоциировались с визуальным рядом: «трека» — трехрублевая ассигнация, «синька» — пятирублевая, «канька» — копейка, «гроник» — грош, «трешка» — 3 копейки, «пискарек» — медный пятак, «жирманщик» — гривенник, «ламышник» — полтинник, «осюшник» — двугривенный, «жирма-беш» — четвертак, «царь» или «колесо» — целковый, «рыжик» — червонец, «сара» — полуимпериал, «капчук» — сторублевка, «косуля» — тысяча.
Офени советовали: «Клева капени по лауде», в то время как «музыканты» переводили: «Клево наверни по чердаку». А мы сказали бы, что один варнак посоветовал другому как следует врезать жертве по голове.
Офени требовали: «Еперь у каврюка чуху», мазурики шептали: «Стырь у грача теплуху». И мы могли бы догадаться, что предстояла кража шубы.
Офени рекомендовали: «Стрема, хлизь в хаз, бо смакшунит кичуха», босяки шипели: «Мокро, ухряй на хазу, а то сгоришь на киче (или на дядиной даче)». И урки пулей бросались прятаться по норам, дабы не угодить в каталажку.
За полтора столетия из офенского в воровской сленг перекочевала масса слов: «кича», «кругляк», «лох», «мудак» (одно из наименований мужика), «хрен», «бусать» (бухать), «шпынь» и другие.
Байковый язык с середины XIX века начал проникать в Центральную Россию «из-за Бугров» (Уральских гор), из арестантских рот, сибирской ссылки да с сахалинской каторги.
Отсидевший в 1850–1854 годах в Омском остроге Федор Достоевский познакомил широкую публику с языком кандальников в своих «Записках из Мертвого дома». Именно от него рафинированные отечественные нигилисты узнали об образе жизни деклассированной прослойки общества.
На презентованном Достоевским языке честных бродяг это называлось «служить у генерала Кукушкина». То есть, подобно лесной кукушке, скитаться по белу свету, не отягощая себя детьми и домом.
Через 10 лет свет увидели «Петербургские трущобы» Всеволода Крестовского, где столичная «шпанская публика» являет миру просто жемчужины босяцкой речи, которых «не взять» без специального переводчика: «Вечор я было влопался, насилу фомкой отбился, да спасибо звонок поздравил каплюжника дождевиком» (вчера вечером я было попался, да оборонился ломом, а мальчишка запустил в полицейского булыжником).
Анархиствующий князь Петр Кропоткин, будучи в 1860-х годах секретарем комиссии по подготовке реформы тюрем, писал в своей книге «Тюрьмы, ссылка и каторга в России»: «…из годового отчета Министерства Юстиции за 1876 год мы узнаем, что из 99 964 лиц, арестованных в течение года, только 37 159, т. е. 37 %, могло быть привлечено к суду, и из них еще 12 612 оправдано. Таким образом, более 75 000 человек было подвергнуто аресту и заключению в тюрьму без какого-либо основательного к тому повода; а из общего числа около 25 тысяч человек осужденных и превращенных в „преступников“, большое количество (около 15 %) мужчин и женщин просто нарушили установление о паспортах или какую-нибудь стеснительную меру нашего правительства».
Иными словами, за год 100 тысяч из 75 миллионов жителей империи надолго, порой на годы, окунулись в острожную атмосферу без всякого решения суда, где переняли не только нравы, но и байковый язык тамошней публики. 75 тысяч из них вернулись, если повезло, в течение года, на волю и пустили «музыку» гулять по ушам своих земляков да соплеменников. Из года в год музыкальные пласты наслаивались на повседневную речь, врастая в нее, пуская корни и прививая иноязычные ветви.
Живший на Сахалине в 90-х годах XIX века и исследовавший язык местных сидельцев Влас Дорошевич (который в начале XX века работал репортером в одной из ростовских газет «Приазовский край», с космическим на тот момент гонораром — 100 рублей за фельетон) писал: «У каторги есть много вещей, которых посторонним лицам знать не следует. Это и заставило ее, для домашнего обихода, создать свой особый язык. Наречие интересное, оригинальное, создавшееся целыми поколениями каторжан, в нем часто отражается и миросозерцание и история каторги. От этого оригинального наречия веет то метким добродушным русским юмором, то цинизмом, отдает то слезами, то кровью».
Систематизировать «блатную музыку» в России пытались неоднократно. Ее первые «ноты» зазвучали со страниц автобиографии самого Ваньки Каина (издана в 70-х годах XVIII века). Знаменитый вор-расстрига объяснял читателям, что «брат нашего сукна отправлялся на черную работу, где мог пошевелить в кармане, а порой и попотчевать сырого гостинцем» (вор ходил на дело, обчищал карманы, но иногда мог жертве и врезать кистенем). Если дело срывалось, случалась «мелкая раструска, и брат рисковал угодить в немшоную в „Стукаловом монастыре“» (в случае опасности вор-«купец пропалых вещей» мог загреметь в застенок Тайной канцелярии).
Его люди передавали в присутствии тюремщиков угодившим в «Стукалов монастырь» ворам-неудачникам: «Трека калач ела, стромык сверлюк страктирила». И узник понимал, что в переданном ему калаче спрятаны запеченные в тесте ключи, чтобы отомкнуть замок кандальной цепи.
Ширмачи-карманники каиновской эпохи имели почти полторы сотни различных жаргонизмов. Ванькина «музыка» включала в себя лишь старославянские, финно-угорские, офенские, скоморошьи жаргонные «ноты». Множество диалектизмов употреблялись в различных регионах тогдашней России в обычной речи: «лярва» (харя на колядование), «на кой ляд» (апелляция к нечистой силе), «стерва» (дохлятина, падаль), «обапол» (вздорный человек), «огудина» (канат), «лататы» (побег), «локш» (неудача, провал), «крутить восьмерики» (жернова на мельнице), «туфта» (поддельный кусок мануфактуры), «фуфло» (мот, гуляка — по Далю), «шуры-муры» (арестантские щи), «майдан», «бабки», «базлать», «ботать», «маякнуть» и многое другое.
По мере расширения империи за счет Прибалтики, Финляндии, Речи Посполитой и появления в ней новых народов, в «музыку» вливались целые «октавы» еврейских жаргонизмов («хавира», «хевра», «ксива», «параша», «хипеш», «хохма»), немецких («фарт», «бан»-вокзал, «райзен»-гастроль, «шоттенфеллер» — магазинный вор, «фраер»), польских («капать», «коцать», «курва»), английских («шопошник» — магазинный вор, от английского shop, «хулиган», «шкет»), венгерских («хаза» — воровской притон, «мент» — плащ, накидка чиновников), французских («шпана», «шантрапа», «шаромыжник», «марьяжить», «шваль», «аржан»-деньги).
Во второй половине XIX века «блатная музыка» уже настолько цепко вошла в «рацион питания» варначьего сословия, что вся босота от мала до велика переняла байковую речь. А массовое знакомство с Сибирью народников, анархистов, эсеров-террористов, участников Первой русской революции и пр. возвратной волной привнесло в русский язык мощнейший пласт кандальной лексики.
Это вынудило полицию и Охранное отделение засесть за изучение затейливых семантических перлов. Дабы господа городовые понимали, кто «срубил шмеля да выначил скуржанную лоханку и рыжие веснухи с путиной» (украл кошелек и вытащил серебряную табакерку да часы с цепочкой).
Знаменитый этнограф и лексикограф Владимир Даль еще в 1842 году составил сборник «Условный язык петербургских мошенников» (сохранился в рукописном варианте), в котором в избытке фигурировали неславянские неологизмы. В 1859 году газета «Северная пчела» опубликовала «Собрание выражений и фраз, употребляемых в разговоре С-Петербургскими мошенниками». В 1869 году этнограф Сергей Максимов выпустил «Тюремный словарь и искусственные байковые, ламанские и кантюжные языки».
Свою лепту в изучение «музыки» внес лучший российский сыщик всех времен, начальник Сыскной полиции при Санкт-Петербургском обер-полицмейстере Иван Путилин, издавший в конце XIX века мемуары «Сорок лет среди грабителей и убийц» и специальный сборник «Условный язык петербургских мошенников». Со своими «клиентами» он разговаривал, как правило, один на один. На понятном им языке.
В 1908 году талантливый мошенник, ставший наблюдательным лингвистом в Таганской тюрьме, Василий Трахтенберг напечатал книгу «Блатная музыка. Жаргон тюрьмы». А уже через год Василий Лебедев и Яков Балуев издали «Словарь воровского языка» (несколько тысяч слов и выражений), ставший настольной книгой для российской сыскной полиции начала века. К слову сказать, лучшей в мире по раскрываемости преступлений, что было признано в 1913 году на состоявшемся в Швейцарии Международном съезде криминалистов.
Именно в уголовной лексике конца XIX — начала XX веков появились термины и выражения, без которых современный русский язык не обходится ни дня.
К примеру, варнаки-каторжане и босяки в народном сознании постепенно перешли в категорию «блатных».
Один из лучших отечественных знатоков уголовных нравов Фима Жиганец (в миру — Александр Сидоров, естественно, ростовчанин) в своем исследовании пишет: «Собственно, и само словечко «блатной» (означавшее преступника) и «блат» (преступление) пришли в русское арго из еврейской среды — во всяком случае, через ее посредство. Вообще же корни «блата» лежат в немецком арго, где blatte — одно из названий воровского жаргона, platt — свой, заслуживающий доверия. Как раз именно последнее значение было в русском жаргоне первоначальным. Александр Куприн в очерке 1895 года «Вор» («Киевские типы») писал: «Промежуточную ступень между ворами и обыкновенными людьми составляют «блатные», то есть пособники, покровители или просто только глядящие сквозь пальцы люди всяких чинов и званий. Сюда относятся: разного рода пристанодержатели, дворники, прислуга, хозяева ночлежных домов и грязных портерных». «Блатной» — это уже чисто русское производное (в польском произношении — blatny)».
Блатными стали те, кого раньше поголовно называли мазуриками во главе с их вожаками — мазами. Ванька Каин — маз для своей шайки — любил повторять: «Когда маз на хаз, то и дульяс погас» (когда атаман в избе, то и свет надо гасить, дабы не привлекать внимания).
Владимир Даль выводил происхождение понятия «мазурик» от новгородского «мазурник», «мазурин» (или от мозуль — замарашка, оборванец). Так называли обычного карманника, «мазурничающего» по мелочам в людных местах: на ярмарках, торгах, в портах, живущего за счет копеечного «сламу» (добычи) без претензии на особый статус в криминальном мире.
К началу XX века понятие «мазурик» совершенно утратило свой уголовный подтекст, став в обиходе синонимом плута, ловкача, прощелыги. Зато блатные окончательно утвердились в сознании обывателей как особая каста, образующая своеобразное государство в государстве.
Всем до боли знакомо название уголовника — урка, уркан, уркач, уркаган. Его происхождение (как и в случае с другими жаргонизмами) имеет массу версий. Но в XIX веке это была устойчивая аббревиатура, обозначавшая УРочного КАторжанина — урка. Так же как в XX веке аналогичную аббревиатуру дал термин «ЗАключенный КАналоармеец» — ЗК, или в не менее знакомого зэка.
Урки на каторге выполняли рабочие «уроки» — дневную норму выработки на руднике, необходимую, чтобы вернуться в острог. Иначе следовало наказание вплоть до розог (отменены лишь в 1903 году).
В «Записках из Мертвого дома» Достоевского читаем: «Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде всех возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить арестанта работать усердно, это — задать ему урок. Иногда уроки задаются огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили работать вплоть до обеденного барабана. Окончив урок, арестант беспрепятственно шел домой, и уже никто его не останавливал».
На каторге этот термин закрепился с ударением на последней гласной: «уркИ», «уркОв».
Народоволец Петр Якубович пишет в своих воспоминаниях «В мире отверженных»: «…Старательские. Работа рудничная за плату так зовется — сверх, значит, казенных урков… Казенного урку десять верхов выдолбить полагается». С каторги в Центральную Россию пришло и другое слово — «шпана».
Шпанкой в Сибири называли овечье стадо, «шпанской публикой» в России стали именовать простых арестантов-кандальников — сброд, оборванцы, низшая каста уголовного мира. Выходцы из крестьян, попавшие в заключение часто случайно, из-за мелких преступлений.
Влас Дорошевич в своей «Каторге» описывает эту публику так: «„Шпанка“ безответна, а потому и несет самые тяжелые работы. „Шпанка“ бедна, а потому и не пользуется никакими льготами от надзирателей. „Шпанка“ забита, безропотна… „Шпанка“ — это те, кто спит, не раздеваясь, боясь, что „свиснут“ одежонку. Остающийся на вечер хлеб они прячут за пазуху, так целый день с ним и ходят, а то стащат. Возвращаясь с работ в тюрьму, представитель «шпанки» никогда не знает, цел ли его сундучок на нарах или разбит и оттуда вытащено последнее арестантское добро… „Шпанка“ дрожит всякого и каждого. Живет всю жизнь дрожа…»
Василий Трахтенберг уточняет: «Живя в одном помещении, дыша одним воздухом, питаясь одинаковою пищею, нося одинаковую одежду, ведя одинаковый образ жизни, думая об одном и том же, — все эти люди, наподобие супругов, постепенно влияя друг на друга, делаются почти во всех отношениях похожими друг на друга; они приобретают одинаковые взгляды на жизнь, один передает другому свои недостатки, каждый „дополняет“ другого, резкие различия между ними сглаживаются, и образуется „шпана“. Зовется также „кобылкою“».
Однако уже в начале XX века из-за наплыва на каторгу далеких от уголовщины политических заключенных и участников вооруженных восстаний уголовная «шпанка» перестала быть Панурговым стадом, открещиваясь от неблатных, и постепенно превращалась в «пехоту» босяцкого мира, самое массовое ее боевое подразделение, потеряв суффикс «к» и став уже «шпаной». Впрочем, среди далекой от криминального мира публики она приобрела массу уничижительных прозвищ: урла, шантрапа, шваль, шушера, шелупонь, босота, гопота и т. п.
В то же время ни в заключении, ни на воле шпана больше не была ни презираема, ни гонима.
Зато обратный путь по блатной лестнице совершили жиганы — синоним обычного уличного хулиганья в современном просторечии.
Происхождение этого термина исследователи выводят от углежогов и дровожогов на солеварнях, винокурнях, металлургических заводах еще петровских времен. Люди отчаянные, забубенные, работавшие на каторжных казенных предприятиях в любую погоду, в тяжелых условиях, когда спереди одежка на них от жара плавилась, а на спине от испарений покрывалась ледяной коркой. Жиганы долго не жили, оттого и пользовались славой сорвиголов, которым терять нечего.
В середине же XIX века жиганами стали называть уже авторитетных каторжан, пользующихся всеобщим уважением среди кандальников.
У Всеволода Крестовского в «Петербургских трущобах» Кузьма Облако и жиган Дрожин ведут такой диалог:
«На то ты и жиган, чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, — заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.
— Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, — с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. — Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?
— От этого пока господь бог миловал.
— Ну, стало быть, и молчи.
— А ты нешто много?
— Я-то?.. Что хвастать — мне не доводилось, не привел господь, а вот есть у меня на том свете, у бога, приятель, тоже стрелец савотейный был за Буграми, так тот не хвалючись сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган — так жиган, на всю стать!»
Ростовский журналист XIX века, работавший в 90-е годы в газете «Приазовский край», автор книг «Ростовские трущобы» и «По тюрьмам и вертепам» Алексей Свирский относил тогдашних жиганов к высшему разряду воровского сообщества — к «фартовикам».
Отсидевший 20 лет в ГУЛАГе польско-французский коммунист Жак Росси в своем «Справочнике по ГУЛАГу» так классифицирует эту категорию босоты: «Жиган, или жеган, — молодой, но авторитетный уголовник, вожак».
Однако уже на рубеже веков термин «жиган» начал наполняться другим смыслом: неудачливый, проигравшийся вдрызг картежник. Влас Дорошевич в «Каторге» описывает жиганов как опустившихся, потерявших уважение заключенных, проигравших деньги, одежду, пайку хлеба за несколько месяцев, чье место на полу под нарами. Предмет насмешек для всей каторги.
Постепенно жиганы в России превратились в куклимов четырехугольной губернии — обычных бродяг с мелкоуголовными наклонностями, вызывавших у обывателей не страх, а презрение.
В словаре Василия Лебедева — Якова Балуева (1909 год) уже значится: «Жиганы — низший класс арестантской среды, тюремный пролетариат».
У Аркадия Гайдара в повести «Р. В. С.» один из главных героев носил прозвище Жиган, пугая им местных жителей. В конце повести победившие с его помощью красные «написали ему, что «есть он, Жиган, — не шантрапа и не шарлыган, а элемент, на факте доказавший свою революционность», а потому «оказывать ему, Жигану, содействие в пении советских песен по всем станциям, поездам и эшелонам».
По сути, теперь уже «на цирлах» никто перед жиганами не ходил, и уж тем более королями шпаны они не были. Жиганы скатились в уголовной иерархии до положения обычных «яманных сявок», жмурок-босяков.
Тем не менее жиганы, в отличие от шпаны, сохраняли за собой «братское» уважение в преступном мире, хотя и не имели четко выраженной воровской специализации.
Известный большим разнообразием трактовок современный пренебрежительный термин «лох» в «отверницком» (отвращенном) языке Руси Залесской обозначал обыкновенного мужика. В Толковом словаре Даля лох трактуется как обессиленный лосось, «облоховившийся по выметке икры». Исследователь языка пишет: «Лосось для этого подымается с моря по речкам, а выметав икру, идет еще выше и становится в омуты, чтобы переболеть; мясо белеет, плеск из черни переходит в серебристость, подо ртом вырастает хрящеватый крюк, вся рыба теряет весу иногда наполовину и называется лохом».
Впоследствии лохом карточные шулеры начали называть жертву мошенничества, которую предстояло обжулить за ломберным столиком, а затем и любую простодушную потенциальную жертву преступления.
В настоящее время лохом для уголовного мира является любой человек, к этому миру не принадлежащий.
Лучше изучено сегодня происхождение жаргонизмов, описывающих представителей закона.
Слова «мусор» и «легавый» обязаны своим появлением официальным структурам полиции Белокаменной. Сотрудники самого лучшего в мире московского уголовного сыска носили на лацкане пиджака овальный значок, на котором был изображен карающий меч закона острием вниз, как бы протыкающий восходящее солнце в обрамлении кумачовой ленты, с нанесенной на нее профессиональной аббревиатурой МУС. В советское время почти такие же значки-«меченосцы» были в ходу у Московского и Ленинградского уголовного розыска (МУР и ЛУР).
Секретные же сотрудники, не желающие себя афишировать, уже за лацканом пиджака прикрепляли специальные жетоны с изображением бегущей собаки породы легавых — одних из лучших охотничьих собак. В нужный момент они предъявляли отворот пиджака официантам, дворникам, городовым, прислуге и пр., обязывая их к содействию.
В «Списке слов воровского языка, известных полицейским чинам Ростовского-на-Дону округа», изданном в военном 1914 году, находим такое определение: «Мент — околоточный надзиратель, полицейский урядник, стражник или городовой».
Служители закона в холодное время года пользовались специальными накидками — ментами. У гусар верхняя одежда называлась ментик. Это и побудило «шпанскую публику» дать им презрительное прозвище «менты».
Естественно, что в разных регионах необъятной Российской империи блатная «музыка» использовала свои, местные «ноты».
На юг России ее приносили многочисленные «лишаки» (лишенные прав), «стрельцы саватейские» — урки, бежавшие с каторги.
Здесь в эту симфонию добавлялись украинские, тюркские, греческие, армянские, еврейские, молдавские, цыганские и казачьи «аккорды». Свой сленг был у бурлаков (историк Аполлон Скальковский называл Ростов «бурлацким городом»), контрабандистов, чумаков, коробейников, портовиков, табунщиков и пр. К этому стоит добавить чисто донские, волжские, кубанско-запорожские, калмыцкие веяния.
В конце концов ростовский говор (как и одесский) со своей необыкновенной фрикативной турбулентностью и узнаваемым во всем подлунном мире согласным «гхэ» даже в блатной музыке заиграл собственными обертонами.
Довольно часто то, что у босяков Центральной России означало одно, в Ростове подразумевало нечто другое. «Музыка» со временем претерпевала изменения, и, случалось, одно и то же слово приобретало прямо противоположный смысл.
К примеру, среди ростовских босяков вплоть до начала XX века словом «фараон» называли пьяную уличную шпану, пристававшую к прохожим, главным образом к девицам, промышлявшую мелким гоп-стопом (грабежами) и локальным мордобоем. В то время, как во всей Европе фараонами именовались исключительно полицейские. Лишь после 1901 года, когда отгремела англо-бурская война, вызвавшая в России мощный прилив англофобии, империя познакомилась с уличными подвигами буйного ирландца Патрика Хулигена. Его имя быстро стало нарицательным, и бывших ростовских фараонов перекрестили в блатняков-хулиганов (или чмундов). А собственно фараон в значении «полицейский, городовой» в ростовской «музыке» не прижился. Здесь служителей закона именовали духами, михлютками, бутырями, фигарисами, каплюжниками.
Слово «баланда» в России известно, вероятно, каждому, включая тех, кому не посчастливилось хоть раз ее хлебнуть. Тюремная пища никого не оставляла равнодушным.
В Ростове же баландой называли пустые разговоры, ерунду («не гони баланду»), с хлебом насущным не имеющую ничего общего.
Термин «бог» здесь тоже обозначал отнюдь не высшую силу. Только в Ростове слово «бог» приобрело совсем другой, святотатственный смысл: так называли вожака бандитской шайки-хоровода. Отсюда и распространившееся на Дону в начале XX века и употребляемое поныне понятие «боговать» — важничать, зазнаваться.
Ох ты, бог, ты мой бог,
Что ты ботаешь,
На дикохте сидишь,
Не работаешь.
Дикохтой в Ростове называли чувство голода, хорошо знакомое социальным низам.
В Центральной России и по сей день волыной называют огнестрельное оружие бандитов. В Ростове же это слово имело два значения, причем совсем другие: воровской ломик-фомка и желание «заволынить» — затеять драку.
Случалось, «музыка» искажала влившиеся в нее новые слова под влиянием северных и южных диалектов.
Скупщиков краденого в северных столицах начала XX века величали маклаками (у Даля маклачить — сводить продавца и покупателя, плутуя при этом), мешками, блатаками («Словарь жаргона преступников» С. М. Потапова, 1927 год) либо блатокаями. Последнее особенно показательно, ибо редуцированный «блатокай» или «блатырь-каин» — это искаженный южный термин «блатер-каин», то есть барыга.
Северный жаргонизм «хипес» (вид вымогательства при участии хипесницы-проститутки) на юге превратился сначала в хипиш, а затем в кипиш — тревогу, волнение, опасность.
Петербургские сыщики-зухеры (словарь Лебедева) в Ростове обозначали совсем иное понятие — сутенеров.
Воровской вопль «Стрем!» (опасность) в Ростове исказился до «стремного» — совсем в другом значении: страшный, непривлекательный, постыдный. И из той же серии: столичный «Шухер!» на Дону превратился в нечто противоположное — «шухарной», то есть смешной, забавный, озорной.
Впрочем, со временем и по всей России за счет массового роста варнацкого сословия и промышленного прогресса многие байковые «ноты» в «музыке» заменялись на иные. С середины XIX века до конца первой четверти XX века прежние часы-веснухи превратились в канарейки, бока или бани, цепочки-путины — в арканы, кошельки-шмели — в шишки, франкофонные воры-жоржи стали торговцами (вор пошел на дело — «пошел торговать»), рынок-майдан стал обозначать поезд, вокзал. А майданниками в Ростове теперь называли не базарных жуликов, окрещенных тут халамидниками, а железнодорожных воров.
Фраера из жертв преступников или обычных обывателей со временем превратились в честных фраеров, став по важности чуть ли не вторыми после воров в уголовной иерархии России.
После революции и Гражданской войны русский язык затопил поток всякого рода неологизмов, утянувший в омут и сам термин «музыка». Босяки, беспризорники и уголовники 20-х годов уже не пользовались байковыми напевами, а вовсю ботали (в словаре Даля это значит толочь грязь, болтать воду) по обновленной «фене». На ней же зачастую общались прошедшие тюрьмы и каторгу большевистские лидеры, командовавшие полубандитскими отрядами в Гражданскую войну комиссары, досыта хлебнувшая дружбы народов новая пролетарская интеллигенция. «Музыкальный» ящик Пандоры был открыт, и пошла чесать языком губерния.