Книга: Вся королевская рать
Назад: 9
Дальше: Примечания

10

После того как Хозяина зарыли в землю и потные пузатые городские полисмены вместе с поджарыми молодцеватыми патрульными и конными на холеных нетерпеливых лошадях, чьи ноги по щетку увязали в клумбах, молча вытеснили с кладбища толпу, – но гораздо раньше, чем начала подниматься притоптанная трава и смотрители занялись ремонтом опрокинутых памятников, – я уехал в Берденс-Лендинг. Для этого были две причины. Во-первых, оставаться в городе было выше моих сил. Во-вторых, в Лендинге жила Анна Стентон.
Она осталась там после похорон Адама. Она приехала в Лендинг вслед за дорогим лакированным катафалком, на машине похоронного бюро, в сопровождении медицинской сестры, которая оказалась лишней, и старой подруги Кети Мейнард, которая, без сомнения, тоже оказалась лишней. Я не видел ее в этом наемном лимузине, который полз по правилам палаческого ритуала все сто без малого миль пути, медленно наматывая на колеса милю за милей, медленно и аккуратно, словно стаскивал бесконечный лоскут кожи с живого мяса. Я не видел ее, но знаю, как она выглядела: прямая, лицо с прекрасным, резко обозначенным костяком бледно, руки сжаты на коленях. Потому что такой я увидел ее под замшелыми дубами: она выглядела одинокой, хотя рядом у могилы стояли Кети Мейнард, сестра милосердия и другие люди – друзья семьи, зеваки, пришедшие, чтобы позлорадствовать и потолкать друг дружку локтями, репортеры, знаменитые врачи из столицы, Балтимора и Филадельфии.
Такой она была, когда уходила с кладбища, сама, без посторонней помощи, а Кети Мейнард и сестра милосердия брели сзади со смущенными и постными лицами, какие бывают у людей, оставшихся наедине с близким родственником покойного.
И даже в воротах кладбища, когда к ней подскочил репортер и щелкнул фотоаппаратом, выражение ее лица не изменилось.
Когда я подошел к воротам, он еще стоял там – нахал, в шляпе набекрень, с фотоаппаратом на груди и ухмылкой на нахальном лице. Я подумал, что может быть, встречал его в городе, а может и нет – они все на одно лицо, нахалы, которых пекут на факультете журналистики.
– Здравствуйте, – сказал я.
Он сказал:
– Здравствуйте.
– Я вижу, вы сделали снимок? – сказал я.
– Ага.
– Сынок, – сказал я, – если ты проживешь достаточно долго, ты поймешь, что даже репортеру не всегда обязательно быть подонком.
Он сказал «угу» и посмотрел на меня нахальными глазами. Потом спросил:
– Вы – Берден?
Я кивнул.
– Господи! – изумился он. – Работает у Старка и еще называет кого-то подонком.
Я только посмотрел на него. У меня уже бывали такие стычки. Сотни стычек с сотнями людей. В вестибюлях гостиниц, в спальнях, в машинах, за столом, на уличных перекрестках и заправочных станциях. Иногда это говорилось другими словами, а иногда совсем не говорилось, но висело в воздухе. И я знал, как заткнуть им рот. Я умел развернуться и заехать прямо под ложечку. Да и как не уметь? У меня была большая практика.
Но от этого устаешь. С одной стороны, это чересчур легко, и пропадает всякий интерес. А со временем ты так привыкаешь, что даже не злишься. И все же настоящая причина в другом. В том, что люди, которые тебе это говорят – или не говорят, – и правы и не правы. Если бы правда была однозначна – вся там или вся тут, – тебе не пришлось бы задумываться, можно было бы зажмуриться и рубить сплеча. Но беда в том, что они правы наполовину и не правы наполовину – и в конце концов именно это вяжет тебя по рукам. Желание отсеять одно от другого. Ты не можешь им объяснить – на это никогда не хватает времени, да и не такое у них выражение на лицах. И вот наступает день, когда тебе уже не хочется бить под ложечку. Ты только смотришь на них, и они как сон или как дурное воспоминание, а то кажется, что и вообще их нет.
И я только посмотрел на нахальную физиономию.
Вокруг стояли люди. Они наблюдали за мной. Они ждали, что я скажу. Или сделаю. А меня почему-то не смущали их взгляды. Они даже не были мне противны. Я ничего не ощущал, кроме досады и отупения, и отупение было сильнее. Я стоял, смотрел на него и ждал, как ждешь боли после удара. Если бы боль появилась, я бы врезал ему. Но боли не было – было только отупение. Тогда я повернулся и пошел прочь. Меня не смущали глаза, смотревшие мне в спину, и даже чей-то смешок, правда очень короткий, – ведь мы были на похоронах.
Я шел по улице, ощущая отупение и досаду. Но вызвала их не стычка в воротах. Они появились раньше.
Я шел по набережной к дому Стентонов. Я не рассчитывал, что Анна сейчас меня примет; я просто хотел ей сказать, что пробуду в здешней гостинице до вечера. В том случае, конечно, если ничего не случится с Хозяином.
Но, придя к Стентонам, я узнал, что Анна при всем желании не могла бы меня принять. Кети Мейнард и сестра милосердия уже не были лишними. Потому что, вернувшись домой, Анна прошла в гостиную, остановилась в дверях, медленно обвела взглядом комнату – рояль, картину над камином, всю обстановку, – так, как оглядывает комнату женщина, решив заново ее отделать и переставить мебель (я воспроизвожу рассказ Кети Мейнард), а потом просто упала. Она даже не схватилась за косяк, не пошатнулась, не издала ни звука, рассказывала Кети Мейнард. Теперь, когда все кончилось, она просто потеряла сознание.
Поэтому, когда я туда пришел, сестра ухаживала наверху за Анной, а Кети Мейнард вызывала врача и распоряжалась по дому. Оставаться в городе не имело смысла. Я сел в машину и уехал в столицу.
Но вот и Хозяин умер, и я вернулся в Лендинг. Мать со своим Теодором отправилась путешествовать, и дом был в моем распоряжении. В доме было пусто и тихо, как в морге. Но даже так он был веселее кладбищ и больниц, из которых я последнее время не вылезал. То, что умерло в доме, умерло давно, и я с этим свыкся. Я даже начал свыкаться с другими смертями. В земле уже лежали и судья Ирвин, и Адам Стентон, и Хозяин.
Но кое-кто из нас еще был жив. И в том числе – Анна Стентон. И я.
И вот, вернувшись в Лендинг, мы сидели рядом на веранде, когда светило солнце – бледно-лимонное солнце поздней осени, катившееся по укороченной дуге над полосатой, как оникс, водой залива, который сливался на юге с дымчатым осенним небом. Или, когда солнца не было и ветер наваливал волны на берег почти к дороге, а в небе не оставалось ничего, кроме косого дождя, мы сидели рядом в гостиной. Разговаривали мы мало – не потому, что не было темы для разговора, а потому, наверное, что она была слишком огромна и всякое слово могло нарушить прекрасное, но неустойчивое равновесие, которого нам удалось достичь. Мы как будто сидели на концах ненадежно уравновешенной доски, но под нами была не чистенькая детская площадка, а бог знает какая бездна, над которой бог соорудил для нас, малышей, качели. И если один из нас подастся к другому, пусть хоть на долю дюйма, равновесие нарушится и мы соскользнем в эту бездну. Но мы обманули бога, мы не обменялись ни словом.
Мы не произносили ни слова, но иногда я читал Анне вслух. Я читал книгу – первую попавшуюся на глаза в тот день, когда я почувствовал, что больше не могу выносить эту тишину, которая пучилась и трещала от всех невысказанных слов. А попался мне первый том сочинений Энтони Троллопа . Чтение вполне безопасное. Энтони никогда не нарушает никаких равновесий.
Эти осенние дни странным образом напоминали мне то время, почти двадцать лет назад, когда я влюбился в Анну. В то лето мы были совсем одни, даже среди людей, – единственные обитатели летучего острова или ковра-самолета, который представляет собой любовь. И теперь мы были совсем одни – но на летучем острове или ковре-самолете другого рода. В то лето нас будто захватил могучий поток, и, хотя он верно нес нас к счастью, мы не в силах были ускорить его бег, потому что он сам знал свои сроки. И теперь нас будто захватил поток, и мы были бессильны перед его неудержимым бегом, потому что он сам знал свои сроки. Но куда он нас нес, мы не знали. Я даже не задавался таким вопросом.
Однако время от времени я задавал себе другой вопрос. То сидя рядом с Анной, когда мы молчали или я читал ей книгу, то в одиночестве – за завтраком, гуляя по набережной, в постели. Это был вопрос без ответа. Когда Анна описывала мне свою последнюю страшную встречу с Адамом, как он ворвался к ней в квартиру и кричал, что не будет сутенером, она обмолвилась, что Адаму позвонил какой-то человек и рассказал про нее и губернатора Старка.
Кто?
В первые дни после катастрофы я совсем об этом забыл, но позднее вспомнил. И все же этот вопрос сначала не казался мне важным. Ибо тогда за общей досадой и отупением ничто не казалось мне важным. Вернее, то, что казалось мне важным, не имело никакого отношения к этому вопросу. Важным было то, что произошло, а не причина происшедшего – если только я мог не считать себя причиной.
Но вопрос не выходил из головы. Даже когда я над ним не думал, я чувствовал порой, как он грызет, словно мышь, перегородки моего сознания.
Первое время я не представлял себе, как спрошу об этом Анну. Я не смел ей сказать ни слова о том, что произошло. Наш заговор молчания должен быть вечным, ибо мы навеки связаны сознанием того, что уже участвовали непреднамеренно в другом заговоре – мы свели и этим погубили Адама Стентона и Вилли Старка. (Если мы нарушим заговор молчания, нам, возможно, придется вспомнить и о том заговоре, придется взглянуть на свои руки и увидеть, что они в крови.) И я ничего не говорил.
Пока не почувствовал, что должен заговорить. Я сказал:
– Анна, я хочу задать тебе один вопрос. О… об… этом. Я никогда больше об этом не заговорю.
Она посмотрела на меня и не ответила. Я увидел в ее глазах ужас, но она быстро справилась с собой.
Я опрометью бросился дальше:
– Ты говорила мне… когда я приехал к тебе домой… что кто-то позвонил Адаму… рассказал ему… рассказал про…
– Про меня, – закончила она фразу, которую я не решался выговорить. Она не ждала, пока эта фраза на нее обрушится. Она сама бросилась ей навстречу.
Я кивнул.
– Ну? – спросила она.
– Он сказал, кто ему звонил?
Анна задумалась. Казалось, в этот миг она приподнимает покров с того дня, когда к ней ворвался Адам, как приподнимают край простыни в морге, чтобы опознать труп.
Потом она покачала головой.
– Нет, – ответила она, – не сказал… – Она помедлила. – Только что это был мужчина. Я хорошо помню, он сказал – мужчина.
И мы снова надолго замолчали, цепляясь за доску, которая дрожала и колебалась под нами над черной бездной.
На другой день я уехал из Лендинга.
Я приехал в столицу в конце дня и позвонил на квартиру Сэди Берк. Никто не подошел. Потом уже просто так, на всякий случай, я позвонил в Капитолий, но ее номер не отвечал. За вечер я несколько раз пробовал дозвониться к ней домой, но безуспешно. Наутро я не поехал искать ее в Капитолий. Я не хотел видеть тамошнюю шайку. Я вообще не хотел ее больше видеть.
Поэтому я снова стал звонить. Ее номер не отвечал. Я попросил телефонистку узнать, если не трудно, где она находится. Через две или три минуты мне сказали: «Ее здесь нет. Она больна. Можно разъединять?» И не успел я опомниться, как в трубке щелкнуло и меня разъединили.
Я позвонил еще раз.
– Это Джек Берден, – сказал я. – Я хотел бы…
– А-а-а, мистер Берден… – уклончиво и даже как-то вопросительно протянула телефонистка.
Было время – и совсем недавно, – когда имя Джек Берден заставляло людей шевелиться в этом заведении. Но голос телефонистки, ее тон показал мне, что имя Джек Берден теперь ничего здесь не значит, кроме сотрясения воздуха.
В первую секунду я страшно разозлился. Потом вспомнил, что изменилась ситуация.
А она там изменилась. Когда она меняется в таком месте, она меняется быстро и по всем статьям, и телефонистка произносит ваше имя совсем другим тоном. И я уже больше не злился, мне было наплевать.
Я проворковал:
– Простите, вы не могли бы мне сказать, как мне разыскать мисс Берк? Я был бы вам очень признателен.
Я подождал минуты две, пока она наводила справки.
– Мисс Берк в санатории Миллет, – произнес ее голос.
Кладбища и больницы: жизнь по-прежнему бьет ключом, подумал я.
Но санаторий Миллет не был похож на больницу. Он ничем не напоминал больницы – я обнаружил это, когда свернул с шоссе в двадцати пяти милях от города и медленно покатился под сводами вековых вечнозеленых дубов, чьи ветви, увешанные сталактитами мха, смыкались над аллеей, создавая водянистый зеленый полумрак, превращавший ее в подобие пещеры. Между правильно рассаженными дубами стояли на пьедесталах античные статуи – мужчин и женщин, в одеждах и без одежд, замаранные непогодами, кислотами листвы и цепкими лишайниками, поднявшиеся, словно чахлые побеги, из липкого зеленовато-черного перегноя, – и смотрели на прохожего слегка обиженным, тяжелым, нелюбопытным взглядом жвачных животных. Взгляд этих мраморных глаз был, наверное, первым этапом в лечении невротика, прибывающего в санаторий. Словно вязкая мазь времени, ложился он на жаркие прыщи и расчесы души.
В конце аллеи перед невротиком вставал санаторий, суливший блаженный покой за белыми колоннами. Санаторий Миллет был скорее домом отдыха, чем больницей. Его построил сто с лишним лет назад из тщеславия и любви к искусству хлопковый нувориш, который деньги ни во что не ставил и закупил в Париже целый корабль ампирной мебели для дома, а в Риме – целый корабль белых мраморных статуй для аллеи; который, должно быть, напоминал лицом грубую резьбу по дереву и не знал, что такое нервы; и теперь люди, которые были потомками таких людей или имели достаточно денег (нажитых в годы правления Гранта или Кулиджа), чтобы считать себя их потомками, свозили сюда свои спазмы, судороги, тики и экземы, отдыхали в комнатах с высокими потолками, ели суп из омаров и слушали баюкающий голос психиатра, в чьих больших, бесстрастных влажно-карих глазах человек медленно тонет.
Я сам чуть не утонул в этих глазах за ту минуту, когда спрашивал разрешения повидать Сэди. «Очень трудная пациентка», – сказал он.
Сэди лежала в шезлонге у окна, которое выходило на лужайку, спускавшуюся к топкому берегу речки. Ее обкромсанные волосы были растрепаны, а белое лицо в косом послеполуденном свете больше чем когда-либо напоминало алебастровую маску Медузы, расстрелянную из духового ружья. И глаза были частью этой маски, будто брошенной на подушку. Они не были глазами Сэди Берк. В них ничего не горело.
– Привет, Сэди, – сказал я, – надеюсь, я не потревожил вас своим посещением?
Она разглядывала меня потухшими глазами.
– Нет, не потревожили, – сказала она.
Тогда я сел, подтащил свое кресло поближе и зажег сигарету.
– Как вы себя чувствуете? – спросил я.
Она повернулась ко мне и снова посмотрела на меня долгим взглядом. На миг что-то вспыхнуло в ее глазах – будто сквозняк пронесся над гаснущими углями.
– Перестаньте, – сказала она, – я хорошо себя чувствую. С чего бы мне плохо себя чувствовать?
– Ну слава богу, – сказал я.
– Я приехала сюда не потому, что больна. Я приехала, потому что устала. Я хочу отдохнуть. Я так и сказала врачу: «Я буду здесь отдыхать, потому что устала. И не хочу, чтобы вы ко мне приставали, разговаривали со мной по душам и допытывались, не вижу ли я во сне красную пожарную машину». Я ему сказала: «Если я поговорю с вами по душам, вы такого наслушаетесь, что у вас уши завянут. Я хочу здесь отдыхать, и вы меня не злите». Говорю: «Я от многого устала, и больше всего – от людей, и к вам, доктор, это тоже относится».
Она приподнялась на локте и посмотрела на меня.
– И к вам это тоже относится, Джек Берден, – сказала она.
Я ничего не ответил и не пошевелился. Сэди легла и, видимо, забыла обо мне.
Сигарета успела догореть у меня в пальцах, и я прикурил от нее другую, прежде чем сказал:
– Сэди, я понимаю, как вам тяжело, и не хотел бы ворошить старое, но…
– Ничего вы не понимаете, – сказала она.
– Ну так… приблизительно, – сказал я. – Но приехал я потому, что хочу задать вам один вопрос.
– А я думала, вы приехали потому, что так страшно меня любите.
– Не буду отрицать, – сказал я. – Люблю. Мы долго работали вместе и отлично ладили. Но не в этом…
– Да уж, – перебила она, снова приподнявшись на локте, – все мы отлично ладили. Просто отлично, куда к черту…
Я подождал, пока она ляжет и отвернется от меня к окну, за которым виднелись река и лужайка. В чистом небе над лохматыми макушками кипарисов за рекой летел ворон. Потом ворон скрылся, и я сказал:
– Адам Стентон убил Хозяина, но сам он до этого никогда бы не додумался. Кто-то его натравил. Кто-то, кто знал, что за человек Адам, знал, как он получил пост в больнице, знал…
Она как будто не слушала меня. Она смотрела в ясное небо над лохматыми кипарисами, где скрылся ворон. Я помедлил, потом, наблюдая за ее лицом, продолжал:
– …И знал про Хозяина и Анну Стентон.
Я снова помолчал, наблюдая, какое впечатление произведут на нее эти имена, но лицо ее ничего не выражало. Оно выглядело просто усталым, усталым и совершенно безразличным.
– И вот что я выяснил, – продолжал я. – В тот день Адаму кто-то позвонил и рассказал про Хозяина и его сестру. И все остальное. Словом, понимаете. Он взбесился. Пошел к сестре, набросился на нее, а она ничего не отрицала. Не такой она человек, чтобы отпираться. Я думаю, ей самой была противна вся эта скрытность, она почти обрадовалась, что может больше не прятаться…
– Ну, ну, – сказала Сэди, не оборачиваясь ко мне, – расскажите мне, какая она честная и благородная, ваша Анна Стентон.
– Извините, – сказал я, чувствуя, что краснею. – Кажется, я отклонился от темы.
– Да, кажется, отклонились.
Я помолчал.
– Этот человек, который звонил Адаму, – вы не представляете, кто бы это мог быть?
Казалось, она раздумывает над моим вопросом. Если она его слышала, в чем я не был уверен.
– Не представляете? – спросил я.
– Нет, не представляю, – сказала она.
– Нет?
– Нет, – сказала она, по-прежнему не глядя на меня. – А мне и незачем представлять. Потому что, видите ли, я знаю.
– Кто? Кто? – Я вскочил с кресла.
– Дафи, – сказала она.
– Так и знал, – вскрикнул я. – Как же я не догадался! Больше некому.
– А если знали, – сказала она, – какого черта вы сюда приперлись?
– Я хотел убедиться. Хотел знать. Точно знать. Я… – Я оборвал себя и, стоя в ногах шезлонга, взглянул сверху на ее лицо, повернутое к окну и освещенное косыми лучами солнца. – Значит, вам известно, что это Дафи… Откуда вам известно?
– Черт бы вас взял, черт бы вас взял, Джек Берден, – устало проговорила она и повернула голову ко мне.
Потом, глядя на меня, она села и уже не устало, а горячо и со злобой произнесла:
– Черт бы вас взял, Джек Берден, что вас сюда принесло? Почему вы всюду лезете? Почему не даете мне покоя? Почему?
Я смотрел ей в глаза; глаза горели на искаженном лице.
– Откуда вам известно? – мягко настаивал я.
– Черт бы вас взял, черт бы вас взял, Джек Берден. – Это звучало как заклинание.
– Откуда вам известно? – повторил я мягче прежнего, почти шепотом и наклонился к ней.
– Черт бы вас взял, Джек Берден! – сказала она.
– Откуда вам известно?
– Потому что… – начала она, но осеклась и устало, с отчаянием повела головой, как ребенок в жару на подушке.
– Потому что? – повторил я.
– Потому что, – сказала она и откинулась в шезлонге, – я сама ему сказала. Я велела ему позвонить.
Так. Так, значит. А я не догадался. Мои колени медленно подогнулись, я осел, как машина на спущенном пневматическом домкрате, и очутился в кресле. Ай да Сэди. Я смотрел на нее так, будто никогда ее прежде не видел.
Через минуту она сказала:
– Перестаньте на меня смотреть. – Но в голосе ее не было гнева.
Я, наверно, продолжал смотреть на нее, потому что она опять попросила:
– Перестаньте на меня смотреть.
Потом я услышал свой голос, словно разговаривал с собой:
– Вы убили его.
– Ладно, – сказала она. – Ладно. Убила. Он бросил меня. Окончательно. Я знала, что теперь это окончательно. Ради своей Люси. После всего, что я сделала. Сделала его человеком. Я сказала, что он об этом пожалеет, а он улыбнулся этой новой своей постной улыбкой, как будто разучивал роль Христа, взял меня за руки и попросил понять… Понять, видали! И тут меня как обожгло: я убью его.
– Вы убили Адама Стентона, – сказал я.
– Боже, – выдохнула она, – боже.
– Вы убили Адама, – повторил я.
– И Вилли, – прошептала она. – Убила.
– Да, – кивнул я.
– Боже, – проговорила она, глядя в потолок.
Я выяснил то, ради чего приехал сюда. Но я продолжал сидеть. Я даже не закурил.
Немного погодя она сказала:
– Подите сюда. Пододвиньте ваше кресло.
Я подтащил свое кресло ближе к шезлонгу. Она не посмотрела на меня, но неуверенно протянула руку в моем направлении. Я взял ее и держал, а Сэди смотрела в потолок, и косые лучи безжалостно освещали ее лицо.
– Джек, – сказала наконец она, не глядя на меня.
– Да?
– Я рада, что сказала вам. Я знала, что придется кому-нибудь сказать. Когда-нибудь. Я знала, что придется, но мне некому было сказать. Пока вы не приехали. Вот почему я так вас ненавидела в ту минуту. Как только вы вошли, я поняла, что должна буду вам сказать. Но я рада, что сказала. Мне все равно, кто об этом узнает. Может, я не такая благородная, как ваша Стентон, но я рада, что сказала.
Я не нашелся что ответить. Поэтому какое-то время я продолжал сидеть – молча, что, видимо, устраивало Сэди, – держал ее за руку и глядел поверх нее на реку, которая вилась под мхом, свисавшим с лохматых кипарисов, – на воду, рябую от водорослей, тяжелую, с запахом и отливом болот, дебрей и темноты, начинавшихся за стриженой лужайкой.

 

Я выяснил, что Крошка Дафи, который был теперь губернатором штата, убил Вилли Старка так же верно, как если бы его собственная рука держала пистолет. Я выяснил также, что Сэди Берк вложила оружие в руки Дафи и нацелила его, что и она убила Вилли Старка. И Адама Стентона. Но то, что сделала она, было сделано сгоряча. То, что сделал Дафи, было сделано хладнокровно. И в конце концов поступок Сэди Берк не имел такого значения. Меня он как-то мало интересовал.
Значит, оставался Дафи. Дафи это сделал. И, как ни странно, при этой мысли я испытывал большую радость и облегчение. Дафи его убил. И от этого все становилось чистым и ясным, как в солнечный морозный день. Там где-то был Крошка Дафи со своим бриллиантовым перстнем, а тут был Джек Берден. Я ощущал свободу и ясность, как бывает после долгого паралича, вызванного неведением и нерешительностью, когда ты вдруг понимаешь, что можно действовать. Я чувствовал, что готов действовать.
Но я не знал – как.
Когда я во второй раз приехал к Сэди – по ее собственной просьбе, – она, не дожидаясь каких-либо намеков с моей стороны, сказала, что, если нужно, она составит заявление. Я ответил, что это будет прекрасно, и мне казалось, что это будет прекрасно, ибо я по-прежнему ощущал свободу, ясность и готовность к действию, а Сэди вооружила меня. Я поблагодарил ее.
– Не надо меня благодарить, – сказала она, – я не ради вас это делаю. Дафи… Дафи… – Она села на шезлонге, и глаза ее загорелись, как прежде. – Вы знаете, что он выкинул?
Не дожидаясь ответа, она продолжала:
– После… После этого я ничего не чувствовала. Ничего. Я уже вечером узнала, что произошло, и мне было все равно. А на другое утро ко мне приходит Дафи, пыхтит, и улыбается, и говорит: «Ну, девочка, ты молодец, поздравляю, поздравляю». А я все равно ничего не чувствовала, даже когда посмотрела на его лицо. Но потом он обнял меня за плечи и похлопывать начал, поглаживать между лопатками. И говорит: «Ты убрала его, девочка, и я тебя не забуду. Теперь мы с тобой не расстанемся». И тут на меня накатило. В эту самую секунду. Как будто его не в Капитолии убивали, а здесь, сейчас, у меня на глазах. Я вцепилась в него ногтями и выскочила. Убежала на улицу. А через три дня, когда он умер, поехала сюда. Мне больше некуда было деться.
– Ну что ж, спасибо, – сказал я. – Я думаю, мы расквитаемся с Дафи.
– На суде ничего не докажешь, – сказала она.
– Я на это не рассчитываю. Все, что он вам говорил или вы ему говорили, ничего не доказывает. Но есть другие способы.
Она задумалась.
– При любом способе, через суд или нет, вы же понимаете, что вам придется втянуть эту… – Она запнулась и не выговорила того, что вертелось у нее на языке. – …Впутать Анну Стентон.
– Она согласится, – заверил я. – Непременно согласится.
Сэди пожала плечами.
– Вам лучше знать, что вам нужно, – сказала она. – И вам, и ей.
– Мне нужен Дафи.
– Я не возражаю, – сказала она и снова пожала плечами. Вид у нее опять сделался усталый. – Я не возражаю, – повторила она, – но мир полон таких Дафи. Мне кажется, я всю жизнь среди них прожила.
– Сейчас я думаю только об одном из них, – объявил я.
Прошла неделя, я все еще думал об этом одном (к тому времени я решил, что не остается иного выхода, как дать материал в оппозиционную газету), когда получил записку, написанную его собственной рукой. Не могу ли я к нему зайти, спрашивалось в ней. Когда мне будет удобно.
Мне было удобно немедленно, и я нашел его ветчинное величество на большой кожаной кушетке в библиотеке резиденции, где прежде сиживал Хозяин. Его ботинки заскрипели, когда он поднялся мне навстречу, но тело его колыхалось с легкостью раздутого тела утопленника, вырвавшегося наконец из цепких объятий донного ила и торжественно всплывающего на поверхность. Мы обменялись рукопожатиями, он улыбнулся. Кушетка снова застонала под его тяжестью, и он жестом предложил мне присесть.
Черный слуга в белом пиджаке принес виски. Я сделал глоток, но от сигары отказался.
Он сказал, что удручен смертью Хозяина. Я кивнул.
Он сказал, что ребятам очень не хватает Хозяина. Я кивнул.
Он сказал, что дело все же должно делаться. Так, как хотел бы Хозяин. Я кивнул.
Он сказал, что все же ему очень не хватает Хозяина. Я кивнул.
Он сказал:
– Джек, ребятам вас очень не хватает.
Я скромно кивнул и сказал, да, и мне их не хватает.
Он продолжал:
– Да, я еще на днях сказал себе: дай мне только впрячься, и я обязательно разыщу Джека. Ну да, Джек – как раз такой человек, какой мне нужен. Хозяин его очень высоко ставил, а что хорошо для Хозяина, то хорошо и для старины Дафи. Да, сказал я себе, надо разыскать старину Джека. Такой человек мне очень нужен. Прямой, честный. Такому можно довериться. Этот не подведет, не обманет. Его слово крепче печати.
– Это обо мне речь? – спросил я.
– Конечно, – ответил он. – Я хочу сделать вам предложение. Я не знаю точно, на каких условиях вы работали с Хозяином, но вы мне только скажите, и я вам прибавлю десять процентов.
– Меня устраивало мое жалованье.
– Вот это разговор белого человека, – сказал он и серьезно добавил: – И не поймите меня превратно, я знаю, что вы с Хозяином были вот так. – Он поднял два белых лоснящихся епископальных пальца, как для благословения. – Вот так, – повторил он. – Не поймите меня превратно, я не критикую Хозяина. Я просто хочу вам доказать, как я вас ценю.
– Благодарю, – произнес я без особой теплоты.
Теплоты, по-видимому, было так мало, что он слегка наклонился вперед и сказал:
– Джек, я прибавлю двадцать процентов.
– Этого недостаточно, – отозвался я.
– Вы правы, Джек, – сказал он. – Этого недостаточно. Двадцать пять процентов.
Я замотал головой.
Ему стало немного не по себе, кушетка скрипнула, но он поборол себя и улыбнулся.
– Джек, – произнес он задушевно, – вы скажите, сколько вы считаете нужным, уж как-нибудь сговоримся. Скажите, сколько вас устроит.
– Нисколько, – сказал я.
– А?
– Слушайте, – начал я, – вы только что сказали, что я человек, слово которого крепче печати. Правильно?
– Да, Джек.
– Значит, вы мне поверите, если я скажу вам одну вещь?
– Ну конечно, Джек.
– Ну так я вам скажу. Еще не рождалось на свет скотины гнуснее вас.
Несколько секунд я наслаждался мертвой тишиной, потом продолжал:
– И вы думаете, что можете меня купить. Я понимаю, зачем вам это нужно. Вы не знаете, много ли я знаю и о чем. Я был близок с Хозяином и слишком много знаю. Я джокер в вашей колоде. И вы хотите сдать его себе из-под низу. Но этот номер не пройдет, Крошка, не пройдет. Плохо ваше дело, Крошка. Знаете почему?
– Слушайте, – произнес он властно. – Слушайте, не смейте…
– Плохо, потому что я много знаю. Я знаю, что вы убили Хозяина.
– Это ложь! – закричал он и поднялся на кушетке – и кушетка заскрипела.
– Не ложь. И не догадка. Хотя мне следовало бы догадаться. Мне сказала Сэди Берк. Она…
– Она сама в этом замешана, сама!
– Была замешана, – поправил я, – а теперь нет. Она об этом расскажет. Ей все равно, кто об этом узнает. Она не боится.
– Зря не боится. Я…
– Она не боится, потому что устала. Она устала от всего, от вас устала.
– Я убью ее, – сказал он, и на висках его выступили капли пота.
– Никого вы не убьете, – сказал я. – И теперь никто за вас этого не сделает. Потому что вы боитесь. Вы боялись убить Хозяина и боялись не убить, но вам помог случай. Вы не упустили случай, и, ей-богу, я вас за это уважаю. Вы мне открыли глаза. Понимаете, Крошка, все эти годы я не держал вас за живого человека. Вы были карикатурой из газеты. С вашим бриллиантовым перстнем. Вы были у Хозяина вместо груши и улыбались кривой улыбкой, когда он вас бил. Вы были как тот пудель. Вы когда-нибудь слышали про пуделя?
Я не дал ему ответить. Он успел только рот открыть, а я уже продолжал:
– У одного алкоголика был пудель, и он таскал его за собой повсюду, из бара в бар. А почему? Потому что любил? Нет, не поэтому. Он таскал за собой пуделя для того, чтобы можно было плевать на него и не пачкать пола. Вот вы и были пуделем у Хозяина. И вам это нравилось. Вам нравилось, когда на вас плевали. Вы не были человеком. Вы не существовали. Так я думал. Но я ошибался, Крошка. Что-то у вас было внутри, что делало вас человеком. Вам не нравилось, когда на вас плевали, даже за деньги.
Я встал, держа в руке полупустой стакан.
– И теперь, Крошка, – сказал я, – когда я знаю, что вы существуете, мне вас пожалуй что жалко. Вы смешной, толстый старик, Крошка, с плохим сердцем, с усохшей печенью, и по лицу вашему бежит пот, на душе у вас гнусная тревога, и большая чернота поднимается в вас, как вода в погребе. И мне вас даже жалко. Но если вы скажете хоть слово, я перестану вас жалеть. Поэтому сейчас я допью ваше виски, плюну в стакан и уйду.
И я допил виски, бросил стакан на пол (он не разбился на толстом ковре) и двинулся к двери. Я почти дошел до нее, когда услышал за спиной скрип. Я оглянулся.
– В суде, – проскрипел он, – не докажете.
Я кивнул.
– Да, – сказал я. – Не докажем. Но забот у вас и без этого хватит.
Я открыл дверь, вышел, оставив ее открытой, и прошел под большой сверкающей люстрой через длинную переднюю к двери, за которой стояла свежая ночь.
Я глубоко вдохнул холодный воздух и увидел сквозь ветви ясные звезды. Я чувствовал себя великолепно. Я лихо провел эту сцену. Я показал ему, где раки зимуют. Я лопался от гордости. Из ноздрей моих валил дым. Я был герой. Я был святой Георгий с драконом у ног. Я был Эдвин Бут и кланялся под газовыми огнями. Я был Иисус Христос с бичом в храме.
Большой человек.
И вдруг под звездами я мигом превратился в человека, который попотчевал себя всем, от супа до орешков и «Короны-короны», и чувствует себя наверху блаженства, и вдруг – нет ничего, кроме желтого кислого привкуса, который пробрался в рот из старого больного желудка.
Три дня спустя я получил заказное письмо от Сэди Берк. В нем говорилось:
 «Дорогой Джек,
чтобы вы не подумали, будто я хочу увильнуть от того дела, о котором мы говорили, посылаю вам обещанное заявление. Оно удостоверено свидетелями, заверено нотариусом, заштемпелевано по всей форме, и вы можете делать с ним все, что вам заблагорассудится, потому что оно – ваше. Это мое решение. Еще раз говорю, распоряжайтесь им, как вам угодно.
Что касается меня, то я уезжаю. Не только из этой комбинации желтого дома с богадельней, а вообще из города и из штата. Жить здесь я больше не могу и поэтому отчаливаю. Я уеду далеко, уеду надолго, и, может быть, где-нибудь климат окажется лучше. Но моя двоюродная сестра (миссис Стил Ларкин, авеню Руссо, 23/31), которую можно считать моей ближайшей родственницей, будет иметь мой адрес, и, если вы захотите со мной связаться, пишите через нее. Где бы я ни была, я сделаю все, что вы скажете. Если вы скажете «приезжай» – я приеду. Я не хочу, чтобы вы думали, будто я увиливаю. Никакая огласка меня не пугает. Все, что вам будет нужно по этому делу, я сделаю.
Но если хотите послушаться моего совета – бросьте это дело. Не потому, что я люблю Дафи. Я надеюсь, что вы скажете ему пару ласковых слов и нагоните на него холоду. Но мой вам совет – откажитесь. Во-первых, юридическим путем вы ничего не добьетесь. Во-вторых, если вы используете материал политически, самое большее, чего вы добьетесь, это помешаете переизбранию Дафи. А вы знаете не хуже меня, что его и так не выдвинут кандидатом. Ребята никогда его не выдвинут, потому что он болван даже по их понятиям. Он был просто принадлежностью Хозяина. А шайке эта история никак не повредит. Она просто даст ей повод избавиться от Дафи. Если вы хотите добраться до шайки, дайте им самим вырыть себе могилу. Теперь, когда Хозяина нет, она недолго протянет. А в-третьих, если вы это напечатаете, вашей даме Стентон придется туго. Может быть, она такая благородная и возвышенная, что пойдет на это, как вы говорили, но вы будете дураком. Ей, наверно, и без того пришлось несладко, и вы будете дураком, если станете мучить ее, изображая из себя бойскаута, а из нее Жанну д'Арк. И даже если вы только расскажете ей, будете дураком. Если уже не проболтались – с вас станется. Я не собираюсь утверждать, что она моя лучшая подруга, но еще раз говорю, у нее были свои неприятности, и вы могли бы дать ей передышку.
Помните, я не увиливаю. Я просто даю вам совет.
Не падайте духом.
Ваша Сэди Берк». 
Я прочел заявление Сэди. Там было сказано все, что требовалось, и каждая страница была подписана и заверена. Затем я сложил его. Оно мне было не нужно. Но не из-за совета, который дала мне Сэди. Конечно, письмо ее было разумным. По крайней мере в том, что касалось Дафи и шайки. Но что-то произошло. Ну их всех к черту, думал я. Я был сыт по горло.
Я еще раз посмотрел на письмо. Итак, Сэди обозвала меня бойскаутом. Но для меня это не было новостью. В ту ночь, когда я посетил Дафи и шел по улице под звездами, я называл себя худшими именами. Но ее слова попали в больное место и разбередили его. Разбередили потому, что, оказывается, не я один знал, где оно. Это знала Сэди. Она видела меня насквозь. Она читала в моей душе, как в книге.
У меня оставалось одно, довольно кислое утешение. По крайней мере мне не надо было дожидаться, пока она меня раскусит. Я сам себя раскусил в ту ночь, когда шел от Дафи героем и бойскаутом и желтая кислая слюна вдруг высушила мне рот.
Что же я понял? Я понял вот что: когда я выяснил, что Дафи убил Хозяина и Адама, я почувствовал себя чистым и свободным, и, когда я измывался над Дафи, я был наверху блаженства, я думал: значит, я не причастен. Дафи был злодей, а я – герой-мститель. Я задал Дафи трепку и раздувался, как мыльный пузырь. И вдруг что-то произошло, и рот мой наполнился желтой кислой слюною.
Вот что произошло: я вдруг спросил себя – а почему Дафи так уверен, что я буду на него работать? И вдруг я вспомнил глаза нахального репортеришки в воротах кладбища и все другие глаза, смотревшие на меня с тем же выражением, и вдруг я понял, что пытаюсь сделать Дафи козлом отпущения, взвалить на него свои грехи, отмежеваться от Дафи, – и пиршество героизма отрыгнулось кислотой и желчью, я почувствовал, что влип, увяз, запутался, застрял, как вол в болоте, как муха в липучке. Я не просто увидел себя и Анну участниками заговора, который сделал Адама Стентона жертвой Вилли Старка и Вилли Старка жертвой Адама Стентона. Гораздо хуже. Получалось так, что я был участником еще более зловещего заговора, значение которого я не мог объять. Получалось так, что сцена, которую я сейчас пережил, была зловещим фарсом, поставленным неизвестно для чего и неизвестно перед какой публикой, хотя я знал, что она скалится где-то в темноте. Получалось так, что в разгаре сцены Крошка Дафи лениво, по-родственному подмигнул мне своим глазом-устрицей, и я понял, что он знает кошмарную правду: мы – близнецы, связанные нерасторжимее и гибельнее тех несчастных уродцев, которые соединены лишь стежком мяса и хряща и разветвлением крови. Мы связаны с ним навеки, и я никогда не смогу возненавидеть его, не возненавидев себя, или полюбить себя, не полюбив его. Мы едины перед немигающим оком Вечности, милостью бога нашего, Великого Тика.
И я ворочался, трепыхался, словно бык или муха, и кислота жгла мне глотку, и все было яснее ясного, и я ненавидел все и вся: и себя, и Крошку Дафи, и Вилли Старка, и Адама Стентона. «Пропади они пропадом», – равнодушно повторял я под звездным небом. Все они казались мне одинаковыми. И я был такой же, как они.
Так продолжалось некоторое время.
Я не вернулся в Лендинг. Я не хотел видеть Анну Стентон. Я даже не распечатал полученное от нее письмо. Оно лежало на моем бюро, и я видел его каждое утро. Я не хотел встречать никого из знакомых. Я шлялся по городу, сидел в своей комнате, сидел в барах, где прежде редко бывал, или в первом ряду кинотеатров, откуда я мог любоваться огромными перекошенными тенями, которые жестикулировали, махали кулаками, обнимались и разражались речами, напоминавшими тебе обо всем, о чем ты только мог вспомнить. Я часами сидел в зале периодики публичной библиотеки, где собираются, как на вокзале, или в общественной уборной, или в филантропическом обществе, бродяги и катаральные старики и мусолят газеты, рассказывающие о мире, в котором они прожили уже некоторое количество лет, или просто сидят, посвистывая горлом и глядя на серую пленку дождя, сбегающую по оконным стеклам под потолком.
В этой публичной библиотеке я и встретил Рафинада. Место было такое для него неподходящее, что я едва поверил своим глазам. Но сомнений не было. Большая голова была опущена, словно тонкий черенок шеи не выдерживал ее тяжести, и я видел тонкую, младенчески-розовую кожу на тех местах, где прежде времени вылезли волосы. Его короткие ручки в сморщенных рукавах из синей диагонали симметрично лежали на столе, как пара домашних колбас на мясном прилавке. Короткие белые пальцы по-детски шевелились на желтой лакированной крышке. Он просматривал иллюстрированный журнал.
Потом одна рука, правая рука, неуловимым движением, которое я так хорошо помнил, нырнула под стол – видимо, в боковой карман пиджака – и, вернувшись с куском сахара, сунула его в рот. Неуловимое движение руки напомнило мне о пистолете, и я подумал, носит ли он его теперь. Я посмотрел на левый бок, под мышку, но не разглядел. Синий пиджак Рафинада всегда был ему велик.
Да, это был Рафинад, и я не хотел с ним встречаться. Если бы он поднял голову, его взгляд упал бы прямо на меня. Но он был поглощен журналом, и я потихоньку двинулся к двери. Я огибал его стол и почти вышел из поля его зрения, когда он поднял голову и наши взгляды встретились. Он поднялся со стула и подошел ко мне.
Я ограничился неопределенным кивком, который можно было принять и за приветствие – довольно прохладное и нерасполагающее приветствие, – и за знак выйти со мной в коридор для разговора. Он выбрал именно это истолкование и последовал за мной. Я не подождал его за дверью, а прошел по коридору к лестнице (залы периодики в публичных библиотеках всегда расположены в полуподвале, рядом с мужским туалетом), которая вела в вестибюль. Может, он это поймет как намек. Но он не понял. Он мягко подтопал ко мне в своих синих диагоналевых брючках, которые висели на заду и собирались гармошкой на черных мягких тупоносых туфлях.
– К-к-как… – начал он, брызнув слюной, и по лицу его поползла виноватая, страдальческая гримаса.
– Я живу, – сказал я. – А ты как живешь?
– Ни-ни-н-ничего.
Мы стояли в закопченном полуподвальном коридоре публичной библиотеки, вокруг нас на цементном полу валялись окурки, за спиной у нас была дверь мужской уборной, и в воздухе пахло старой бумагой, пылью и дезинфекцией. Было утро, половина двенадцатого, серое небо на улице протекало, как ветхий промокший тент. Мы посмотрели друг на друга. Оба знали, что прячемся здесь от дождя, потому что больше некуда деться.
Он повозил ногой по полу, посмотрел на пол, потом снова на меня.
– Я м-м-могу п-п-получить работу, – серьезно сообщил он.
– Конечно, – равнодушно сказал я.
– Я п-п-просто не х-х-хочу. П-п-пока, – сказал он. – Мне п-п-пока что н-н-неохота.
– Конечно, – повторил я.
– Я н-н-накопил н-н-немного денег, – сказал он, как бы оправдываясь.
– Конечно.
Он посмотрел на меня вопросительно.
– Вы н-н-нашли р-р-работу?
Я помотал головой и чуть было не повторил в свое оправдание его слова – что я мог бы получить работу, если бы захотел. Я мог бы сидеть, положив ноги на стол красного дерева в светленьком кабинете, рядом с кабинетом Крошки Дафи. Если бы захотел. И когда я подумал об этом со скучной насмешкой, передо мной, словно молнией вырванное из темноты, открылось то, что положил мне прямо в руки господь. «Дафи, – подумал я, – Дафи».
И передо мной стоял Рафинад.
– Послушай, – сказал я и наклонился над ним в пустом коридоре. – Послушай, ты знаешь, кто убил Хозяина?
Он посмотрел на меня, нагнув набок большую голову на тонкой шее, и лицо его начало болезненно подергиваться.
– Да, – сказал он. – Да… Я з-за-застрелил гада.
– Да, – сказал я, – ты застрелил Стентона… – И меня пронзила мысль об Адаме Стентоне, который был живым когда-то, а теперь – мертвым, и ненависть к этому уродливому, жалкому существу. – …Да, ты застрелил его.
Голова слабо качнулась на тонкой шее, и он повторил:
– Я застрелил его.
– А если ты не все знаешь? – сказал я, наклоняясь над ним. – А если за Стентоном кто-то стоял, если кто-то подговорил его?
Я ждал, пока до него дойдет, и наблюдал, как беззвучно искажается его лицо.
– А если бы я сказал тебе, кто это, – продолжал я, – если бы я мог доказать – что бы ты сделал?
Вдруг лицо его перестало дергаться. Оно стало ясным, как у младенца, и спокойным тем покоем, какой появляется иногда от напряжения.
– Ну, что бы ты сделал?
– Я убил бы гада. – Он произнес это без запинки.
– Тебя бы повесили, – сказал я.
– Я убил б-б-бы. П-п-пока н-н-не убил, н-н-не могут повесить.
– Пойми, – прошептал я, наклоняясь еще ближе, – тебя бы повесили.
Он всматривался в мое лицо.
– К-к-кто, кто он?
– Тебя бы повесили. Ты уверен, что убил бы его?
– К-к-кто, кто… – начал он. Он схватил меня за пиджак. – В-в-вы з-з-з-знаете… – сказал он, – в-в-в-вы з-з-з-знаете что-то и н-н-не говорите.
Я мог сказать ему. Я мог сказать: приходи сюда в три часа, я тебе кое-что покажу. Я мог принести заявление Сэди, заявление, которое лежало у меня на столе, и ему надо было только взглянуть. Только взглянуть. Это было бы все равно что нажать спусковой крючок.
Его руки цеплялись за мой пиджак.
– С-с-скажите мне, – повторял он.
Только взглянуть. И все. Я мог встретиться с ним здесь сегодня. Мы могли зайти в уборную, и он бы только взглянул, а я пошел бы домой и сжег бумаги. Черт, да зачем их жечь? Я ведь предупредил замухрышку, что его повесят, – я чист.
Он дергал меня, назойливо и слабо повторяя:
– Скажите мне, л-л-лучше с-с-скажите.
Это было так просто. Это было точно. И точная математическая ирония замысла – точное повторение хода Дафи – поразила меня так, что я едва не расхохотался.
– Слушай, – сказал я Рафинаду. – Перестань меня дергать и слушай. Сейчас я тебе…
Он перестал меня дергать и смирно стоял передо мной.
Он сделает это. Я знал, что он это сделает. И так подшутить над Дафи! – я чуть не расхохотался. Когда я произнес про себя имя Дафи, передо мной возникло его лицо – большое, круглое, жирное, оно по-родственному кивало мне, словно оценив шутку, и едва я открыл рот, чтобы произнести его имя, как он подмигнул. Он подмигнул мне по-братски, откровенно. Я стоял как столб.
Лицо Рафинада снова искривилось. Он хотел спросить еще раз. Я посмотрел на него сверху.
– Я пошутил, – сказал я.
Лицо его сделалось воплощением пустоты, а затем – воплощением смерти. Там не было даже вспышки ярости. Была холодная простодушная смертельная определенность. Лицо словцо застыло в мгновение ока в этой определенности и походило на лицо человека, погребенного в снегах – давным-давно, много веков назад, может быть, в ледниковый период, – и ледник ползет с ним вниз, век за веком, сантиметр за сантиметром, и вот во всей его первобытной чистоте и смертном простодушии лицо глядит на вас из-под последнего слоя ледяной глазури.
Я стоял перед ним целую вечность. Я не мог пошевелиться. Я был уверен, что погиб.
Но вот ледяное лицо исчезло. Передо мной было просто лицо Рафинада, его голова, чересчур большая для тонкой шеи, и она говорила:
– Еще бы чуть-чуть, и я… это.
Я облизал пересохшие губы.
– Я знаю, – сказал я.
– З-з-зачем вы так с-с-со м-м-мной поступили? – жалобно проговорил он.
– Извини.
– В-в-вы знаете, к-к-как я п-п-переживаю, з-з-зачем вы так г-г-говорили?
– Я знаю, как ты переживаешь, – сказал я. – Извини. Я не хотел, честное слово.
– Н-н-ничего, – сказал он.
Он стоял передо мной, поникший и несчастный, и казался еще меньше, чем всегда, словно кукла, из которой высыпалась половина опилок.
Я разглядывал его. Потом я сказал, наверно, не столько ему, сколько себе:
– Ты бы и в самом деле его убил.
– Это же б-б-был Х-х-хозяин, – сказал он.
– Даже если бы тебя повесили.
– Н-н-не было д-другого т-т-такого человека, как Х-х-хозяин. И его убили. В-в-взяли и убили.
Он пошаркал ногами по цементному полу и посмотрел на них.
– Он т-так х-х-хорошо умел г-г-говорить, – заикаясь выдавил он. – Х-х-хозяин умел. Н-н-никто н-н-не умел так, к-к-как он. Когда он г-г-говорил речь и все к-к-кричали, прямо к-к-как будто ч-ч-что-то у т-т-тебя т-т-тут л-ло-о-палось. – Он поднес руку к груди, чтобы показать, где у тебя как будто что-то лопалось. Потом вопросительно посмотрел на меня.
– Да, – согласился я. – Это он умел.
Мы постояли там еще с полминуты, не зная, о чем говорить. Он посмотрел на меня, потом вниз, на ноги. Потом снова на меня и сказал:
– Н-н-ну, я т-т-тогда п-пойду?
Он протянул мне свою ручку, и я пожал ее.
– Ну, счастливо, – сказал я.
И он стал подниматься по лестнице, сильно сгибая в коленях культяпистые ножки, чтобы достать до следующей ступеньки. Когда он водил большой черный «кадиллак», он всегда подкладывал за спину плоские подушечки (такие обычно берут с собой на пикник или в байдарку), чтобы нормально работать педалями тормоза и сцепления.
Такой была моя последняя встреча с Рафинадом. Он родился в ирландской части города. Он был коротышкой, которого большие ребята принимали в игру, если не хватало народу. Они играли в бейсбол, но он для игры не годился. «Эй, Обрубок, – говорили они, – сбегай за битой». Или: «Эй, Обрубок, сбегай за кока-колой». И он бегал за битой и за кока-колой. Или они говорили: «Ладно, заткнись, Спотыка, напишешь мне письмо». И он затыкался. Но когда-то, где-то он понял, на что он годится. В этих коротких ручках машина закладывала виражи так же чисто, как ласточка вокруг амбара. Эти бледно-голубые глаза, казавшиеся плоскими, могли глянуть вдоль ствола 9,65-миллиметрового пистолета и увидеть, действительно увидеть на одно застывшее апокалипсическое мгновение, что там впереди. И вот в один прекрасный день он очутился в большом черном «кадиллаке», и две тонны дорогих механизмов ожили под его пальцами, а вороненый пистолет притаился в темноте под мышкой, словно опухоль. И рядом сидел Хозяин, который так хорошо умел говорить.
«Ну, счастливо», – сказал я ему, но я знал, какое его ожидает счастье. Однажды утром я возьму газету и прочту, что некий Роберт (или Роджер?) О'Шиин погиб в автомобильной катастрофе. Или был застрелен неизвестными, когда сидел в машине возле какого-нибудь игорного притона «Где нет любви, там нет веселья», принадлежащего его нанимателю. Или в то утро без посторонней помощи подошел к эшафоту в результате того, что сумел нажать на собачку раньше, чем полицейский – по фамилии, разумеется, Мерфи. А может быть, все это чересчур романтично. Может, он будет жить вечно, переживет всех, только нервы его откажут (спиртное, наркотики или просто время возьмет свое), и, пока серые зимние дожди заливают оконные стекла, он будет утро за утром просиживать в полуподвальном зале публичной библиотеки, склонившись над иллюстрированным журналом, – тщедушный, лысый старичок в обтрепанном костюме.
Так что, может быть, я не оказал Рафинаду услуги, промолчав о Крошке Дафи, не позволив ему ударить прямо в цель и закончить свое существование, подобно пуле. Может быть, я украл у Рафинада единственное, что он заработал прожитыми годами, – то, что выражало его сущность, и теперь его жизнь, как бы она ни сложилась, будет пустой и случайной, отходами, кислой вонючей сывороткой подлинности вроде той, какую находишь в полупустой бутылке молока, забытой в холодильнике перед отъездом в отпуск.
А может, у Рафинада было что-то такое, что вообще нельзя украсть.
Я стоял в коридоре после его ухода и раздумывал над этим, вдыхая запах старой бумаги и дезинфекции. Потом я вернулся в зал периодики, сел и взялся за иллюстрированный журнал.

 

Когда я встретился с Рафинадом в библиотеке, шел февраль. Жизнь я продолжал вести прежнюю, кутаясь в бесцельность и неприметность, как в одеяло. Но что-то уже переменилось если не в обстоятельствах моей жизни, то в моем сознании. И в конце концов через несколько месяцев – в мае, если быть точным, – перемена, которую произвела в моем сознании встреча с Рафинадом, заставила меня поехать к Люси Старк. Во всяком случае, теперь я понимаю, что дело обстояло именно так.
Я позвонил на ферму, где она жила до сих пор. По телефону она разговаривала спокойно. И пригласила меня к себе.
И вот я снова сидел в гостиной белого домика среди ореховой мебели, обитой красным плюшем, и разглядывал цветочный узор ковра. Давно уже ничто не менялось в этом доме и еще долго не будет меняться. Но Люси немного изменилась. Она располнела, седина в ее волосах сделалась заметнее. Она стала больше похожа на ту женщину, которую напомнил мне дом при первом посещении: на почтенную пожилую женщину в клетчатом ситцевом платье, в белых чулках и мягких черных туфлях, которая сидит в качалке, сложив руки на животе, и отдыхает, потому что вся дневная работа переделана, мужчины – в поле, а доить и думать об ужине еще рано. Она еще не превратилась в эту женщину, но лет через шесть-семь превратится.
Я сидел, рассматривая цветок на ковре, время от времени поднимал глаза на нее и снова опускал на цветок, а ее взгляд блуждал по комнате с тем рассеянным выражением, с каким оглядывает комнату хорошая хозяйка, чтобы поймать на месте преступления пылинку. Мы все время о чем-то говорили, но разговор был натянутый, трудный и совершенно пустой.
Вы знакомитесь с кем-то на пляже во время отпуска и чудесно проводите вместе время. Или в углу на вечеринке, когда звенят бокалы и кто-то наигрывает на рояле, вы беседуете с незнакомцем, и кажется, что ваш ум затачивается, правится на его уме, и новые просторы идей открываются перед вами. Или, разделяя с кем-то сильные или мучительные переживания, вы обнаруживаете глубокое душевное родство. И после вы уверены, что когда вы встретитесь снова, веселый товарищ подарит вам прежнее веселье, блестящий незнакомец взбудоражит ваш оцепенелый ум, отзывчивый друг утешит прежней близостью. Но что-то происходит, или почти всегда происходит, с весельем, с блеском, с родством. Вы вспоминаете отдельные слова языка, на котором говорили, но вы забыли грамматику. Вы вспоминаете движения танца, но музыка больше не играет. Вот вам и все.
Так мы и сидели, довольно долго, и минуты проплывали, колыхаясь, одна за одной, как опавшие листья в неподвижном осеннем воздухе. Затем после длительного молчания она оставила меня наблюдать за полетом листьев в одиночестве.
Но она вернулась – с подносом, на котором стоял кувшин чая со льдом, два стакана с воткнутыми в них веточками мяты и большой шоколадный торт. Обычное угощение в таком белом деревенском домике – чай со льдом и шоколадный торт. Она, должно быть, испекла торт утром по случаю моего визита.
Ну что ж, есть торт – тоже занятие. Никто не потребует, чтобы вы разговаривали, набив рот тортом.
Однако в конце концов она заговорила сама. Может быть оттого, что перед ней на столе стоял торт, кто-то ел ее торт, и она знала, что это хороший торт, а в комнате этой уже многие годы по воскресеньям сидели люди и ели торт, она решилась заговорить.
Она сказала:
– Вы знаете, Том умер.
Тон ее был вполне прозаичен, и это меня успокоило.
– Да, – ответил я, – знаю.
Я прочел об этом в газете, еще в феврале. Я не поехал на похороны. Я решил, что хватит с меня похорон. И не написал ей письма. Я не мог написать ей хорошее письмо с соболезнованиями и не мог написать ей письмо с поздравлениями.
– От воспаления легких, – сказала она.
Я вспомнил слова Адама, что именно так чаще всего умирают эти больные.
– Он умер очень быстро, – продолжала она. – В три дня.
– Да, – сказал я.
Помолчав, она сказала:
– Я примирилась. Я со всем теперь примирилась, Джек. Бывает минута, когда кажется, что еще одного несчастья ты не вынесешь, но оно приходит, а ты продолжаешь жить. Но теперь я примирилась, с божьей помощью.
Я промолчал.
– И когда я примирилась, бог послал мне то, ради чего я могу жить.
Я пробормотал что-то невнятное.
Она вдруг встала; решив, что меня отпускают, я неловко поднялся и начал говорить какие-то полагающиеся при прощании слова. Мне не терпелось уйти. Я ругал себя за то, что приехал. Но она дотронулась до моего рукава и сказала:
– Я хочу вам показать. – Она направилась к двери. – Пойдемте, – сказала она.
Я вышел за Люси в маленькую переднюю, а из нее – в заднюю комнату. Она проворно пересекла комнату. Там у окна стояла детская кроватка, которой я сначала не заметил, и в кроватке лежал ребенок.
Она стояла по другую сторону кроватки и видела мое лицо в ту секунду, когда я понял, что мне хотят показать. Думаю, что лицо мое представляло собой любопытное зрелище. Затем она сказала:
– Это ребенок Тома. Мой внучек. Сын Тома.
Наклонившись над кроваткой, она потрогала ребенка там и сям, как обычно делают женщины. Потом она подняла его, просунув под затылок руку, чтобы поддержать его головку. Ребенок зевнул, глазки его съехались к носу и разъехались, а потом от бабушкиного квохтанья и покачиванья появилась мокрая розовая беззубая улыбка, как на рекламе. На лице Люси Старк было в точности такое выражение, какое должно быть в подобных случаях, и это выражение говорило все, что можно сказать о данном предмете. Она обошла кроватку и поднесла ребенка мне.
– Очень красивый ребенок, – сказал я и, как полагается, протянул ребенку палец, чтобы он за него ухватился.
– Он похож на Тома, – сказала она. – Вам не кажется?
И прежде чем я успел придумать ответ, который не был бы чересчур отталкивающей ложью, она продолжала:
– Ну, конечно, глупо вас об этом спрашивать. Как вы можете знать? Я хотела сказать, что он похож на Тома, когда он был маленьким. – Она замолчала, чтобы еще раз полюбоваться на ребенка. – Он похож на Тома, – сказала она скорее себе, чем мне. Потом она посмотрела мне в глаза. – Я знаю, это его ребенок, – с жаром объявила она. – Это ребенок Тома, он похож на него.
Я критически осмотрел ребенка и кивнул.
– Да, сходство есть, – согласился я.
– И подумать только, – сказала она, – было время, когда я молилась богу, чтобы он оказался чужим ребенком. Чтобы на Томе не было вины. Ребенок у нее в руках дрыгнул ножкой. Мальчик и вправду был крепенький, симпатичный. Она одобрительно качнула его раз-другой и обернулась ко мне. – А потом, – продолжала она, – я молилась, чтобы он оказался ребенком Тома. Теперь я в этом уверена.
Я кивнул.
– Я сердцем это чувствую, – сказала она. – И потом, как вы думаете, неужели эта бедная девочка… его мать… отдала бы мне его, если бы не была уверена, что это ребенок Тома? Неважно, как эта девочка поступала… Даже если правда то, что о ней говорят… Но разве мать может не знать? Она должна знать.
– Да, – сказал я.
– Но я сама это чувствовала. Сердцем. Я написала ей письмо. Я поехала к ней, увидела маленького. О, я поняла не только это. Когда его увидела и взяла на руки. Я убедила ее, что должна его усыновить.
– Но вы оформили это юридически? – спросил я. – Чтобы она не… не тянула из вас… – произнес я после некоторой заминки.
– А-а, да, – ответила она, видимо не уловив моей мысли. – Я наняла адвоката, чтобы он съездил к ней и все оформил. И денег ей немного дала. Бедная девочка хотела уехать отсюда, перебраться в Калифорнию. Денег после Вилли осталось не много – он истратил почти все, что заработал, – но я дала ей сколько могла. Шесть тысяч долларов.
Итак, Сибилла все же не осталась в убытке, подумал я.
– Хотите его подержать? – предложила Люси в порыве великодушия, протягивая мне дорогостоящее дитя.
– Конечно, – сказал я и взял его. Я прикинул его на вес с большой осторожностью, чтобы он не рассыпался у меня в руках. – Сколько он весит? – спросил я и вдруг понял, что говорю, как человек, собирающийся что-то купить.
– Шесть девятьсот, – живо ответила она и добавила: – Это очень хорошо для трехмесячного.
– Да, – сказал я, – это много.
Она освободила меня от ребенка, легонько тиснула его, прижав к груди и наклонив к нему лицо, а потом положила его в кроватку.
– Как его зовут? – спросил я.
Она выпрямилась и, обойдя кроватку, стала рядом со мной.
– Сначала, – сказала она, – я хотела назвать его Томом. Я было почти решила. Но потом поняла. Я назову его как деда. Его зовут Вилли, Вилли Старк.
Я вышел за ней в маленькую переднюю. Мы остановились у стола, где лежала моя шляпа. Она повернулась и пристально заглянула мне в лицо, как будто в передней был плохой свет.
– Знаете, – сказала она, – я потому назвала его Вилли…
Она все еще вглядывалась в мое лицо.
– …потому, – продолжала она, – потому что Вилли был великим человеком.
Я, кажется, кивнул.
– Да, я знаю, он совершал ошибки, – сказала она и подняла подбородок как будто с вызовом, – тяжелые ошибки. Может быть, он нехорошо поступал, как тут говорят. Но здесь… в глубине… в душе… – она положила руку на грудь, – …он был великим человеком.
Она больше не интересовалась моим лицом, не пыталась разгадать его выражение. Сейчас я ее не интересовал. Как будто меня не было.
– Он был великим человеком, – заключила она почти шепотом. Затем она снова посмотрела на меня, уже совсем спокойно. – Понимаете, Джек, – сказала она, – я должна в это верить.

 

Да, Люси, вы должны в это верить. Вам надо в это верить, чтобы жить. Я знаю, что вы должны в это верить. Я и не ожидал от вас ничего другого. Так и должно быть, и я это понимаю. Ведь дело в том, Люси, что я сам должен в это верить. Я должен верить, что Вилли Старк был великим человеком. Что случилось с его величием – это другой вопрос. Может быть, он пролил его на землю, как проливается жидкость из разбитой бутылки. Может быть, он свалил его в кучу и разом сжег, в темноте, словно большой костер, – и не осталось ничего, кроме темноты и мерцающих углей. Может быть, он не умел отличить свое величие от своего ничтожества и так смешал их, что все испортил. Но величие в нем было. Я должен в это верить.
И когда я пришел к этому убеждению, я вернулся в Берденс-Лендинг. Я пришел к этому убеждению не тогда, когда смотрел вслед Рафинаду, поднимавшемуся по лестнице из полуподвального коридора публичной библиотеки, и не тогда, когда Люси Старк стояла передо мной в передней облезлого белого домика на ферме. Но и это и все другие события, происходившие вокруг меня, привели меня в конце концов к такому убеждению. И, веря, что Вилли Старк был великим человеком, я могу лучше думать об остальных людях и о себе самом. И в то же время еще увереннее могу осудить себя.
Я вернулся в Берденс-Лендинг ранним летом по просьбе матери. Однажды ночью она позвонила мне и сказала:
– Мальчик, я прошу тебя приехать. Поскорее. Ты можешь приехать завтра?
Когда я спросил, зачем я ей нужен – я еще не хотел возвращаться, – мать уклонилась от прямого ответа. Она сказала, что все объяснит, когда я приеду.
И я поехал.
Я подрулил к дому в конце дня. Она ждала меня на веранде. Мы перешли на боковую галерею и выпили. Она говорила мало, а я ее не торопил.
Но в семь часов Молодой Администратор не появился, и я спросил ее, придет ли он к обеду.
Она помотала головой.
– Где он? – спросил я.
Она повернула в пальцах пустой стакан, льдинки там тихо звякнули. Наконец она сказала:
– Не знаю.
– В отъезде? – спросил я.
– Да, – ответила она, позвякивая льдинками. Потом повернулась ко мне. – Теодор уехал пять дней назад, – сказала она. – И не вернется, пока я не уеду. Понимаешь… – Она опустила стакан на столик с видом человека, принявшего окончательное решение. – Я ухожу от него.
– Черт подери, – пробормотал я.
Она продолжала смотреть на меня, словно чего-то ожидая. Чего – я не мог понять.
– Черт подери, – сказал я, пытаясь как-то уложить в голове эту новость.
– Ты удивлен? – спросила она, слегка подавшись вперед в своем кресле.
– Еще бы.
Она внимательно наблюдала за мной, и я замечал на ее лице любопытные переливы чувств, слишком неясных и мимолетных, ускользающих от определения.
– Еще бы не удивлен, – повторил я.
– Да? – сказала она и откинулась в кресле, утонула в нем, как человек, который упал в воду и тянется к веревке, хватает ее на миг и выпускает, снова тянется, и не может достать и знает, что пытаться дальше – бесполезно. Теперь в лице ее не было ничего неясного. Оно было точно таким, как я сейчас описал. Она упустила веревку.
Она отвернулась от меня к заливу, как будто не хотела, чтобы я видел ее лицо. Потом сказала:
– Я думала… я думала, тебя это не удивит.
Я не мог объяснить ей, почему я, да и любой другой человек, должен был удивиться. Я не мог объяснить ей, что если женщине ее возраста удается поймать на крючок мужчину ненамного старше сорока лет и не разорившегося в пух, то очень удивительно, что она за него не держится. Даже если у женщины есть состояние, а мужчина – такая задница, как Молодой Администратор. Я не мог ей объяснить и потому промолчал.
Она продолжала смотреть на залив.
– Я думала, – начала она и после короткой заминки продолжала: – Я думала, Джек, ты поймешь почему.
– Знаешь, нет, – ответил я.
Она немного помолчала.
– Это случилось в прошлом году, я сразу почувствовала, когда это случилось… Ах, да я ведь знала, что так и будет.
– Что случилось?
– Когда ты… когда ты… – Она запнулась, подбирая какие-то другие слова. – Когда Монти умер.
Она опять повернулась ко мне, лицо ее выражало мольбу. Она опять пыталась поймать веревку.
– Джек, Джек, – сказала она, – это все Монти… ты понимаешь? Монти.
Мне казалось, что я понимаю; так я ей и сказал. Я вспомнил серебряный чистый крик, который выбросил меня в переднюю в день смерти судьи Ирвина, лицо матери, когда она лежала на кровати и весть проникала в ее сознание.
– Монти, – говорила она. – Всегда был Монти. Только я этого не понимала. Между нами… давно уже ничего не было. Но всегда был только Монти. Я поняла это, когда он умер. Я не хотела понимать, но я это поняла. И я больше не могла так жить. Настал момент, когда я почувствовала, что не могу. Не могу.
Она поднялась с кресла – рывком, как будто ее сдернули.
– Не могу, – сказала она. – Потому что все перепуталось. Все было перепутано с самого начала. – Ее руки скручивали и рвали платок, который она держала у живота. – Ох, Джек, – вскрикнула она, – все перепутано, с самого начала.
Она бросила изодранный платок и выбежала с галереи. Я слышал стук ее каблуков в комнате, но это не была прежняя ясная, бойкая дробь. Это было какое-то безнадежное неряшливое клацанье, вдруг заглохшее на ковре.
Я подождал немного на галерее. Потом пошел на кухню.
– Мать плохо себя чувствует, – сказал я кухарке. – Ты или Джо-Белл поднимитесь к ней попозже, узнайте, может быть, она поест бульона с яйцом или еще чего-нибудь.
Затем я отправился в столовую, сел за стол при свечах, мне принесли обед, и я его поковырял.
После обеда пришла Джо-Белл и сказала, что она была наверху с подносом, но мать его не взяла. Она даже не открыла дверь. Она просто крикнула из комнаты, что ничего не хочет.
Я долго сидел на галерее; звуки на кухне смолкли. Потом свет погас и у нее. Зеленый прямоугольник на черной земле – там, где свет из окна падал на траву, – вдруг тоже стал черным.
Немного погодя я поднялся наверх и постоял у ее двери. Раз или два я чуть не постучал. Но решил, что, если даже войду, говорить будет не о чем. Что можно сказать человеку, который узнал о себе правду – неважно, горька она или радостна?
Поэтому я спустился обратно и, стоя в саду среди черных магнолий и миртов, думал о том, как, убив отца, я спас душу матери. Оба они открыли то, что им нужно было знать для спасения. Потом я подумал, что, может быть, всякое знание, которое чего-то стоит, оплачивается кровью. Может быть, только так ты можешь определить, стоит ли чего-нибудь твое знание; оно должно быть куплено кровью.

 

Мать уехала на другой день. Она отправлялась в Рино. Я отвез ее на станцию и в ожидании поезда аккуратно выстроил на платформе все ее чистенькие, подобранные в тон чемоданы, саквояжи, сумки и картонки. День был жаркий и ясный, мы стояли на горячем зернистом цементе, с той пустотой в мыслях, какая предшествует обычно расставанию на железнодорожной станции.
Мы стояли довольно долго, глядя на пути, которые бежали по береговой низине мимо сосен к колеблющемуся от зноя горизонту, где должна была возникнуть маленькая клякса дыма.
Неожиданно мать заговорила:
– Джек, я хочу тебе что-то сказать.
– Да?
– Я оставляю дом Теодору.
От изумления я не мог произнести ни слова. Я вспомнил, как все эти годы она набивала дом мебелью, хрусталем, серебром, пока он не превратился в музей, а она – в сущий клад для антикваров Нью-Орлеана, Нью-Йорка и Лондона. Я думал, что никакая сила не заставит ее с этим расстаться.
– Понимаешь, – поспешила объяснить она, неправильно истолковав мое молчание. – Теодор ведь ни в чем не виноват, а ты знаешь, как он помешан на этом доме, на том, что мы живем на набережной, и прочее. И я подумала, что ты не захочешь тут жить. Понимаешь… я подумала… подумала, что у тебя есть дом Монти, и если ты будешь жить в Лендинге, то предпочтешь его дом, потому что… потому что…
– Потому что он был моим отцом, – закончил я немного угрюмо.
– Да, – спокойно согласилась она. – Потому что он был твоим отцом. И я решила…
– Да ну его к черту, – не выдержал я. – Это твой дом, и ты можешь делать с ним что угодно. Мне он не нужен. Сегодня я соберу свои пожитки, и ноги моей там не будет. Можешь мне поверить. Мне он не нужен, и мне безразлично, что ты будешь делать с ним и со своими деньгами. Они мне тоже не нужны. Я тебе всегда говорил.
– Не так их много осталось, чтобы стоило из-за них волноваться, – сказала она. – Ты же знаешь, как мы жили эти шесть или семь лет.
– Ты разорилась? – спросил я. – Слушай, если ты на мели, я тебе…
– Не разорилась, – сказала она. – На жизнь мне хватит. Если поселиться где-нибудь в тихом месте и жить скромно. Сначала я думала поехать в Европу, но потом…
– Да, держись от Европы подальше, – сказал я. – Там скоро будет ад кромешный. Очень скоро.
– Нет, я не поеду. Я поеду куда-нибудь в тихое недорогое место. Еще не знаю куда. Надо подумать.
– Ладно, – сказал я. – А насчет меня и дома можешь не беспокоиться. Ноги моей там не будет, это я тебе твердо обещаю.
Несколько минут она задумчиво смотрела на восток, туда, где за соснами и береговой низиной терялась пустая пока дорога. Затем, словно подхватив мои слова, сказала:
– Не надо мне было жить в этом доме. Вышла замуж… приехала сюда… он был хорошим человеком. Все равно надо было оставаться дома. Зачем я поехала?
Трудно было с этим спорить и так же трудно согласиться, поэтому я молчал.
Но, видимо, она обсуждала этот вопрос не со мной, потому что, внезапно подняв голову, она посмотрела на меня и сказала: «Что ж, я это сделала. Но теперь я знаю». И, откинув свои ладные плечи в ладном голубом полотняном костюме, она подняла лицо, как раньше – как дьявольски дорогой подарок людям, – и пусть только люди попробуют не выразить благодарности.
Да, теперь она знала. И, стоя под солнцем на горячем цементе, она, казалось, размышляла над тем, что узнала. Однако размышляла она о другом. Потому что немного погодя она повернулась ко мне:
– Мальчик, скажи мне одну вещь.
– Какую?
– Мне очень важно это знать.
– Что?
– Когда… когда это произошло… когда ты пошел к Монти…
Вот оно. Я ждал этого. И среди зноя, стоя на горячем цементе, я вдруг похолодел, мои нервы съежились от холода.
– …он тогда… он… – Она смотрела в сторону.
– Попал в безвыходное положение и поэтому застрелился? Это ты хотела спросить? – сказал я.
Она кивнула и посмотрела мне в глаза, ожидая, что теперь будет. Я изучал ее лицо. Освещение было для него не выигрышное. Такое освещение уже никогда не будет для него выигрышным. Но она держала голову высоко, смотрела мне в глаза и ждала.
– Нет, – сказал я, – у него не было никаких неприятностей. У нас вышел небольшой спор из-за политики. Ничего серьезного. Но он жаловался на здоровье. Говорил, что плохо себя чувствует. Вот в чем дело. Он сказал мне «прощай». Теперь я понимаю, что это означало. Больше ничего.
Она немного сникла. Больше не было нужды держаться так прямо.
– Это правда? – спросила она.
– Да, – ответил я. – Правда, клянусь богом.
– Ох, – тихо произнесла она с почти беззвучным вздохом.
Мы ждали поезда. Говорить было больше не о чем. Теперь, в последнюю минуту, она наконец спросила о том, о чем хотела спросить и боялась спросить все время.
Вскоре на горизонте показался дымок. Потом стало видно, что черный дымок двигается к нам вдоль кромки ясной воды. Потом со скрежетом и шипением, сотрясая почву, выбрасывая клубы пара, паровоз прокатился мимо нас и стал. Проводник в белом пиджаке начал собирать чистенькие сумки и чемоданы.
Мать повернулась ко мне и взяла меня за руку.
– До свиданья, мальчик, – сказала она.
– До свидания, – сказал я.
Она придвинулась ко мне, и я обнял ее одной рукой.
– Пиши мне, мальчик, – сказал она. – Пиши, ты один у меня остался.
Я кивнул.
– Напиши, как ты устроилась, – сказал я.
– Да, – сказала она, – да.
Я поцеловал ее, и в этот миг кондуктор, стоявший за ее спиной, взглянул на часы и уронил их в карман презрительным движением, какое делает кондуктор экспресса, готовясь скомандовать отправление после полутораминутной стоянки в захолустном городишке. Я знал, что сию секунду он крикнет: «Посадка окончена!» – но эта секунда растянулась надолго. Как будто, глядя на человека на другом краю долины, ты увидел дымок над его ружьем и ждешь бог знает сколько времени, когда донесется до тебя тихий звук выстрела, или увидел молнию вдалеке и ждешь грома. Я стоял, обняв мать одной рукой за плечи (ее щека, прижатая к моей, оказалась мокрой), и ждал, когда кондуктор крикнет: «Посадка окончена!»
Наконец он крикнул, мать отошла, поднялась по ступенькам, обернулась, помахала мне, поезд тронулся, проводник захлопнул дверь тамбура.
Я смотрел вслед поезду, увозившему мать, пока от него не осталось ничего, кроме пятнышка дыма на западе, и думал о том, как солгал ей. Что ж, я преподнес ей эту ложь как подарок на прощание. Или, в некотором роде, свадебный подарок, подумал я.
Потом я подумал, что, может быть, солгал ей, выгораживая себя.
– Нет! – с бешенством произнес я вслух. – Не ради себя я врал, не ради себя.
И это было правдой. Истинной правдой.

 

Я преподнес матери подарок – ложь. И она отдарила меня – правдой. Она заставила меня взглянуть на нее новыми глазами, а это в конце концов привело к тому, что я увидел новыми глазами весь мир. Вернее, новое представление о матери заполнило тот пробел, который, возможно, был в центре новой картины мира, преподнесенной мне многими людьми – Вилли Старком, Сэди Берк, Люси Старк, Рафинадом, Адамом Стентоном. Это означало, что мать вернула мне прошлое. Теперь я мог признать прошлое, которое прежде казалось мне отравленным и грязным. Теперь я мог признать прошлое, потому что мог признать ее и примириться с ней и с собой.
Многие годы я осуждал ее как бессердечную женщину, любившую лишь власть над мужчинами и краткое удовлетворение тщеславия и плоти, которое они ей давали, жившую в странном бездушном колебании между расчетом и инстинктом. И мать, чувствуя это осуждение, но, должно быть, не понимая его причины, делала все, чтобы удержать меня и подавить осуждение. Единственное, что она могла со мной сделать, – это применить ту силу, которую она с успехом применяла к другим мужчинам. Я сопротивлялся и негодовал и в то же время хотел, чтобы она меня любила, ее сила притягивала меня, потому что она была прекрасной, полной жизни женщиной; меня тянуло к ней и отталкивало от нее, я ее осуждал, и я ею гордился. Но все переменилось.
Первым знаком для меня был серебряный исступленный крик, разнесшийся по дому в день смерти судьи Ирвина. Этот крик звенел у меня в ушах много месяцев, но он затих, захлебнулся в грязи прошлого к тому времени, когда мать вызвала меня в Берденс-Лендинг и сказала, что уезжает. Я понял, что она говорит правду. И тогда я примирился с ней и с собой.
Я не искал этому объяснения – ни в ту минуту, когда она заговорила об отъезде, ни на другой день, когда мы стояли на цементной платформе и ждали поезда, и не тогда даже, когда я стоял там один, следя за последним пятнышком дыма, растворявшимся на западе. Я не искал этому объяснения и тогда, когда сидел в ту ночь один в доме, который был домом судьи Ирвина и стал моим домом. Проводив мать, я запер ее дом, засунул ключ под половик на террасе и ушел из него навсегда.
В доме судьи Ирвина воздух был спертый, пахло пылью и нежилым помещением. В конце дня я растворил все окна, а сам пошел ужинать в Лендинг. Когда я вернулся и включил свет, дом стал больше похож на тот дом судьи Ирвина, который я помнил. Но, сидя в кабинете, в окна которого лился влажный, тяжелый и душистый воздух ночи, я не спрашивал себя, почему у меня так покойно на душе. Я думал о матери с чувством покоя и облегчения и совсем по-новому ощущал мир.
Немного погодя я встал и вышел из дома на набережную. Стояла ясная ночь, волны тихо шипели на гальке берега, и залив под звездами был светел. Я шел по набережной, покуда не очутился у дома Стентонов. В маленькой задней гостиной горел свет, тусклый свет, как будто от настольной лампы. Несколько минут я смотрел на дом, потом вошел в калитку и зашагал по дорожке.
Дверь веранды была на запоре, но дверь с веранды в переднюю была открыта, и я увидел на полу прямоугольник света, падавшего через открытую дверь задней гостиной. Я постучал. Через секунду на освещенном месте в передней появилась Анна.
– Кто там? – крикнула она.
– Это я.
Она прошла по передней, пересекла веранду. Потом я увидел в темноте за сеткой ее тонкую белую фигуру. Я хотел сказать ей «здравствуй», но не сказал. Она возилась с замком, тоже молча. Потом дверь открылась, и я вошел.
Едва ступив на террасу, я услышал запах ее духов, и холодная рука сжала мне сердце.
– Я не думал, что ты меня впустишь, – сказал я, стараясь, чтобы это прозвучало шуткой, стараясь разглядеть в потемках ее лицо. Я видел только бледное пятно лица и темное мерцанье глаз.
– Конечно, впущу, – сказала она.
– Ну вот, а я не был уверен, – сказал я, издав нечто вроде смешка.
– Почему?
– Ну, за мое поведение.
Мы подошли к качелям на веранде и сели. Цепи скрипнули, но мы опустились так осторожно, что сиденье не шелохнулось.
– А что ты такого сделал? – спросила она.
Я порылся в кармане, нашел сигарету и закурил. Я погасил спичку, не взглянув на ее лицо.
– Что я такого сделал? – повторил я. – Спроси лучше, чего я не сделал. Я не ответил на твое письмо.
– Ничего страшного, – сказала она. Потом задумчиво, словно обращаясь к себе, добавила: – Давно это было.
– Это было давно, шесть месяцев назад, семь. Но мало того, что я на него не ответил, – сказал я. – Я его не прочел. Я поставил его на бюро и до сих пор даже не распечатал.
Она ничего не ответила. Я несколько раз затянулся, ожидая ответа, но она молчала.
– Оно пришло не вовремя, – сказал я наконец. – Оно пришло, когда все на свете – даже Анна Стентон – казалось мне одинаковым, и мне на все было наплевать. Ты представляешь, о чем я говорю?
– Да, – сказала она.
– Ни черта ты не представляешь, – сказал я.
– Может быть, представляю, – тихо сказала она.
– Может быть, но не совсем то. С тобой такого не бывает.
– Может быть.
– В общем, поверь мне на слово. Все на свете, все люди казались мне одинаковыми. Мне никого не было жалко. Даже себя мне не было жалко.
– Я не просила меня жалеть, – возмутилась она. – Ни в письме, ни устно.
– Да, – медленно проговорил я, – думаю, что не просила.
– Я никогда тебя об этом не просила.
– Знаю, – ответил я и замолчал. Потом сказал: – Я приехал сюда, чтобы сказать тебе, что теперь я настроен по-другому. Мне надо было кому-то сказать… сказать вслух – чтобы убедиться в этом. И это правда.
Я подождал, но на террасе было тихо, пока я снова не заговорил.
– Это из-за матери, – сказал я. – Ты ведь знаешь, как у нас было. Как мы не могли ужиться. Как я считал ее…
– Перестань! – не выдержала Анна. – Перестань! Не смей так говорить. Откуда в тебе столько горечи? Зачем ты так говоришь! Твоя мать, Джек, и этот несчастный старик, твой отец…
– Он мне не отец, – сказал я.
– Не отец?!
– Нет, – сказал я, и в темноте, сидя на неподвижных качелях, я рассказал ей все, что мог рассказать о светловолосой девушке с впалыми щеками, которая приехала из Арканзаса, и попытался объяснить ей, что вернуло мне мать. Я попытался объяснить ей, что, если ты не можешь принять прошлого и его бремени, у тебя нет будущего, ибо без одного не бывает другого, и что, если ты можешь принять прошлое, ты можешь надеяться на будущее, ибо только из прошлого ты можешь построить будущее.
Я попытался ей это объяснить.
После долгого молчания она сказала:
– Я тоже так думаю – если бы я этого не поняла, я не смогла бы жить.
Больше мы не разговаривали. Но мы еще долго сидели на темной веранде, затопленной тяжелым, влажным, приторно-душистым воздухом летней ночи, и я выкурил еще полпачки сигарет, пытаясь уловить в тишине звук ее дыхания. Наконец я сказал ей «спокойной ночи» и пошел по набережной к дому отца.

 

Такова история Вилли Старка, но это и моя история. Ибо история у меня есть. Это история человека, который жил в мире и долгое время видел мир определенным образом, а потом увидел его по-новому, совсем по-другому. Перемена произошла не сразу. Произошло много событий, а человек этот не знал, когда он в ответе за них, а когда нет. Больше того, было время, когда он пришел к убеждению, будто никто ни за что не отвечает и нет бога, кроме Великого Тика.
Эта мысль, навязанная ему как будто бы несчастным стечением обстоятельств, сначала показалась ему чудовищной, ибо она отнимала у него прошлое, которым он, сам того не подозревая, жил; но вскоре она принесла ему утешение, ибо означала, что его ни в чем нельзя винить – ни в том, что он упустил свое счастье, ни в том, что он убил отца, ни в том, что он предоставил двум своим друзьям уничтожить друг друга.
Но позже, много позже, проснувшись в одно прекрасное утро, он обнаружил, что больше не верит в Великий Тик. Он перестал верить, потому что слишком много людей жило и умерло у него на глазах. На глазах у него жили Люси Старк и Рафинад, Ученый Прокурор, Сэди Берк и Анна Стентон, и их жизненные пути не имели никакого отношения к Великому Тику. На глазах у него умер отец. На глазах у него умер его друг – Адам Стентон. На глазах у него умер друг Вилли Старк, и он слышал его последние слова: «Все могло пойти по-другому. Джек. Ты должен в это верить».
На глазах у него жили и умерли два близких ему человека, Вилли Старк и Адам Стентон. Они убили друг друга. Они были обречены уничтожить друг друга. Как историк Джек Берден понимал, что Адам Стентон, которого он мог назвать человеком идеи, и Вилли Старк, которого он мог назвать человеком факта, были обречены уничтожить друг друга, так же как были обречены использовать друг друга, стремиться друг к другу, чтобы слиться в единое, ибо каждый был нецелен из-за страшной негармоничности их века. Но, поняв, что его друзья были обречены, Джек Берден одновременно понял, что тяготевший над ними рок не имел ничего общего с предначертаниями его божества, Великого Тика. Они были обречены, но их жизнь была мучительным усилием воли. Как сказал в разговоре о моральной нейтральности истории Хью Милер (когда-то генеральный прокурор при Вилли Старке, а впоследствии друг Джека Бердена): «История слепа, а человек – нет». (Судя по всему, Хью вернется к политике, и тогда я присоединюсь к нему, буду подавать ему пальто. Я накопил ценный опыт в этой области.)
И теперь я, Джек Берден, живу в доме моего отца. То, что я должен здесь жить, в некотором смысле странно: ведь, открыв когда-то правду, я потерял прошлое и убил отца. Но в конце концов правда вернула мне прошлое. И я живу в доме, который оставлен мне отцом. Со мной – моя жена, Анна Стентон, и старик, который был женат когда-то на моей матери. Несколько месяцев назад, когда я нашел его больным в комнате над мексиканским ресторанчиком, мне ничего другого не оставалось, как привезти его сюда. (Верит ли он, что я его сын? Не знаю. Но это и не кажется мне важным, ибо каждый из нас – сын миллиона отцов.)
Он очень дряхл. Иногда он находит в себе достаточно сил, чтобы сыграть партию в шахматы, как играл когда-то со своим другом Монтегю Ирвином в длинной комнате в белом доме у моря. Он был очень хорошим шахматистом, но теперь стал слишком рассеян. В хорошие дни он сидит на солнышке. Понемногу читает Библию. У него нет сил писать, но изредка он диктует мне или Анне отрывки из своего трактата.
Вчера он продиктовал мне следующее:
«Сотворение человека, которого Бог в Своем провидении обрек на греховность, было грозным знаком всемогущества Божия. Ибо для Совершенного создать простое совершенство было бы делом пустячным и смехотворно легким. По правде говоря, это было бы не сотворением, а самораспространением. Обособленность есть индивидуальность, и единственный способ сотворить, действительно сотворить человека – это сделать его обособленным от Бога, а быть обособленным от Бога означает быть греховным. Следовательно, сотворение зла есть знак Божией силы и славы. Так должно быть, дабы сотворение добра могло стать знаком силы и славы человека. Но с Божией помощью. С Его помощью и в мудрости Его».
Произнеся последние слова, он повернулся, внимательно посмотрел на меня и спросил:
– Ты записал?
– Да, – ответил я.
Пристально глядя на меня, он проговорил с неожиданной силой:
– Это правда. Я знаю, что это правда. Ты это знаешь?
Я кивнул и сказал «да». Я просто не хотел его волновать, но позже решил, что по-своему верю в то, что он сказал.
Он продолжал смотреть на меня после моего ответа, потом тихо сказал:
– С тех пор как эта мысль поселилась во мне, моя душа успокоилась. Я носил ее в себе три дня. Я держал ее про себя, чтобы убедиться и испытать ее душой, прежде чем я ее выскажу.
Он не закончит трактата. Его силы с каждым днем убывают. Врачи говорят, что он не доживет до зимы.
К тому времени, как он умрет, я буду готов расстаться с домом. Начать с того, что дом заложен и перезаложен. Когда судья Ирвин умер, дела его были запущены, и позже выяснилось, что он был не богат, а беден. Однажды дом уже был заложен – почти двадцать пять лет назад. Но тогда его спасли ценой преступления. Хороший человек совершил преступление, чтобы спасти его. Я не должен испытывать самодовольства оттого, что не согласен спасать этот дом ценой преступления. Может быть, мое нежелание спасать дом ценой преступления (если мне представится такая возможность, что сомнительно) – это всего лишь другой способ выразить мысль, что я не так люблю дом, как любил его судья Ирвин, ибо добродетель человека может быть не чем иным, как слабостью его желаний, а его преступление – не чем иным, как функцией добродетели.
Не должен я испытывать самодовольство и оттого, что пытался как-то искупить вину моего отца. Деньги, которые я получил в наследство, должны быть отданы, думал я, мисс Литлпо в ее грязной, пропахшей лисами комнате в Мемфисе. Поэтому я ездил в Мемфис. Но там я выяснил, что она умерла. Так мне было отказано в этом недорогостоящем проявлении моего благородства. Если мне суждено его проявить, то придется проявлять какими-то более сложными путями.
Но деньги у меня еще есть, и я трачу их на жизнь, пока пишу книгу, начатую много лет назад, – книгу о жизни Касса Мастерна, которого я не мог когда-то понять, но теперь, может быть, пойму. Мне кажется, есть какая-то ирония в том, что, описывая жизнь Касса Мастерна, я живу в доме судьи Ирвина и ем хлеб, купленный на его деньги. Ибо у судьи Ирвина и Касса Мастерна не очень много общего. (Если судья Ирвин и похож на кого-нибудь из Мастернов, то не на Касса, а на его гранитоголового брата Гилберта.) Но ирония этого положения не кажется мне особенно смешной. Это положение слишком напоминает мир, в котором мы живем с рождения до смерти, и ирония от повторения становится пошлой. Кроме того, судья Ирвин был моим отцом, он был добр ко мне, он был по-своему человеком, и я его любил.
Когда старик умрет и книга будет окончена, я передам дом Первому и Третьему национальному банку, и мне безразлично, кто в нем будет жить, ибо с этого дня он станет для меня всего-навсего удачно сложенной грудой кирпича и бревен. Мы с Анной никогда больше не будем здесь жить – ни в доме, ни в Лендинге. (Ей хочется жить здесь не больше, чем мне. Свое имение она отдала детскому дому, над которым попечительствовала, и, как я понимаю, оно станет чем-то вроде санатория. Она не испытывает особого самодовольства по этому поводу. После смерти Адама дом стал не радостью для нее, а мукой, и этот дар в конечном счете был даром тени Адама – скромный дар, как горсть пшеницы или расписной горшок в могиле, которыми ублаготворяют душу усопшего, чтобы она отправилась в свой путь и больше не тревожила живых.)
Итак, летом этого, 1939 года нас уже не будет в Берденс-Лендинге.
Мы, конечно, вернемся, чтобы пройтись по набережной и увидеть молодых людей на теннисных кортах у купы мимоз, пройтись по берегу залива, где вышки для ныряния мягко вырисовываются на солнце, углубиться в сосновую рощу, где толстый ковер игольника заглушит шаги так, что мы будем двигаться среди деревьев беззвучнее дыма. Но это будет нескоро, а пока мы уйдем из дома в кипящий мир, из истории в историю, чтобы снова держать ответ перед Временем.

notes

Назад: 9
Дальше: Примечания