ГЛАВА 8
Незваный гость хуже татарина
27 мая 1998 года
Давно известно, что уходящий берет с собой одну четвертую разлуки. Три четверти берет себе оставшийся. Ясным утром двадцать седьмого мая Миша Будкин сполна познал справедливость этой поговорки. Он сам решил остаться — это правда. Сам решил, ничего не имел против. Да и видел он уже этих мамонтов. Вот если откроют новых, на другом берегу, — он охотно пойдет.
Но все-таки взгрустнулось Мише, когда отряд последний раз осмотрел все рюкзаки, ружья и котелки, забил в торока последние консервы и муку. Бойко, весело зашагали они на север, туда, где течет река Исвиркет. За этим и ехали! Отряд шел смотреть найденных мамонтов, показывать их Михалычу с Андроновым. Довольные, радостные лица, закинутое за спину снаряжение. Все были довольны, все хорошо прощались с ним.
Скрылась вдали последняя спина, мелькнула цветным лоскутом за лиственницами. Стихли невнятные голоса за бульканьем и гулом речки. И вот тут-то Мише и взгрустнулось. До этого он ворчал даже, что рад остаться, по крайней мере, отоспится. А вот поди ж ты…
Миша даже рассердился на себя и от злости навел в лагере такой порядок, что все заблестело: разложил все на свои места, постирал грязный рюкзак, перемыл посуду, начистил песком ложки. На это ушло два часа. Миша подумал… И постирал еще трико. Вполне можно было и не стирать, но надо же чем-то заниматься! На это ушло еще полчаса.
Еще раздражали эвенки. Вроде бы сперва было неплохо, что они пустили оленей пастись и сели здесь же, в лагере, пить чай. Но парни сидели час, два… Сидели почти неподвижно, только кружки с крепчайшим чаем опорожнялись, взлетали кольца дыма над чашками трубок. Миша убирал, стирал, парни сидели, смотрели. «Лучшего развлечения не нашли?!» Миша понимал, что злится он совершенно напрасно. Эвенки и правда не нашли лучшего развлечения, потому что искать было негде. Нет у них никаких развлечений. Но парни раздражали так, что Миша сжал челюсти до хруста в зубах.
Солнце стояло низко, но Миша знал, выше оно и не поднимется, так и будет стоять еще часов десять, на той же высоте, перемещаясь только вдоль горизонта. Был теплый день весны, наполненный шумом ручейков, шорохом ветра. С утра над озером стояла туча. Огромная, высокая туча, серо-черного цвета. На юге, под Карском, такая туча имела бы четкие очертания, клубилась бы и играла, в разных местах этой тучи менялись бы оттенки и цвета. Эта туча была скучная и серая, почти без оттенков. Плоская темно-серая масса с размытыми, неясными краями. Ветер прилетал со стороны тучи, и был он тугой и равномерный. Ветер нес запахи снега, влажного воздуха, еще чего-то незнакомого и холодного. Но вот чего ветер не нес — это запаха нагретой земли и запаха зеленых листьев. Так мало было этого всего, что ветер не мог этим пахнуть.
— Насяльник! — позвали эвенки.
— Что вам, ребята? — поинтересовался Миша — он хотел быть вежлив с братьями нашими меньшими.
— Однако, снег скоро ходи. Надо, насяльник, совсем хоросо думай, как твой насяльника верни, людей верни.
— Снег? Пускай себе идет… Что мы, снега не видали?
— Плохой снег скоро ходи. Дурной снег. Ты нам путилька жалей? Мы думал насяльник верни. Мы олешка гонял, хурда-мурда забирал, народ сам домой иди.
Миша понял эвенков так, что они вымогают бутылку.
— Бутылками я не распоряжаюсь. Это вы у Михалыча спросите, ребята.
— Э-э-э! Михалыч путилька не жалель. Михалыч понималь. Ты лучше путилька давал, мы народ возвращаль.
— А зачем вы его «возвращаль»? Народ дело делать пошел, и пусть делает.
— Снег пойдет — ничего народ не делал. Плохой снег.
— Снег пойдет, снег кончится, разницы нету. В случае чего спрячутся в зимовье.
Василий безнадежно махнул рукой.
— Э-э-э! Ты не понял ничего!
Парни вскочили на оленей, отъехали метров на двадцать. Несколько минут они что-то перекладывали во вьюках, подтягивали и подвязывали. Ему казалось, что эвенки не торопятся, ждут, чтобы он передумал. Но он стал снова заниматься хозяйством, чтобы видели — не до них и уходили бы. Парни ушли, больше ничего не говоря. Миша заметил, что эвенки направились на север, в ту же сторону, куда ушел отряд.
К середине дня туча занимала полнеба. И была это уже не туча, а что-то огромное, несоразмерное со всем остальным, даже с озером. Пелена облаков была теперь везде, и солнечный свет окончательно померк. Миша заметил, что исчезли все лемминги и все суслики. Ни одной веселой пестрой фигурки на камнях. Сколько раз он ходил к озеру, и ни разу ни один зверек не свистнул.
А ветер дул все так же мощно, равномерно, совершенно одинаково нажимая на человека везде, где бы только ни оказался Миша Будкин. Такого неба, такого ветра он никогда еще не видел.
В тишине, среди тихих звуков и ветра, сильно клонило ко сну. И Миша улегся на спальник, не было никакой разницы, когда спать. В серых сумерках северной ночи спать скорее было неприятно. Тем более, что Миша помнил о приключениях ребят на Коттуяхе и о двуногом существе. А эвенки ушли, наконец, и ночью он остался один.
Проснулся Миша неожиданно: кто-то вдруг схватил его за руки. Схватил не сильно и не больно, но крепко. Было серо, наверное, уже наступил вечер. Вот только склонившегося над ним человека Миша никак не мог узнать и двинуться ему не удавалось. Миша попытался сесть, человек с ухмылкой толкнул рукой в плечо и легко отбросил его на спину, в ту же позу. Тут только Миша понял, что он связан.
Крупный мужик с грубым лицом стоял над ним, почти что упирая в лицо Мише ствол. Необходимости в этом не было. Миша понимал, что и сунутый в лицо ствол, и нарочитое молчание мужика были способом давления. Мужик хотел, чтобы Миша посильнее испугался, чтобы почувствовал себя маленьким и жалким и как неопределенно его положение. Это пугает, делает человека сговорчивее. И еще заставляет первым начать разговор. Мужик с двустволкой хотел, чтобы он начал разговаривать. Чтобы спросил о чем-то или хотя бы возмутился. И тогда получилось бы так, что это Миша хочет разговаривать, а вот тому, с двустволкой, говорить с Мишей вовсе и необязательно. И он смог бы допрашивать Мишу так, как будто вовсе не ему это и надо.
Все это Миша понял мгновенно, почти без усилия мысли. Учили его, может быть, и не так хорошо, как учили в «фирме» двадцать лет назад, но все-таки чему-то научили. И он стал играть в навязанную игру. В древнюю игру, такую же древнюю, как игра в секс, игра в дочки-матери или в «догони и поймай». Эта игра называлась «выясним, кто здесь главнее». Мужик делал безразличное лицо, что-то жевал щетинистой небритой мордой. Миша тоже сделал безразличное лицо, повернул голову в сторону.
По лагерю бродили какие-то незнакомые люди. Такой же огромный, с грубой мордой, почти двойник стоявшего над Мишей, потрошил рюкзак Михалыча, выкладывал вещи на походный раскладной стол. Рядом с ним стоял еще один, с такой же грубой мордой, но моложе. В палатке Михалыча тоже кто-то сопел и возился, и Миша слышал, как шелестит полотнище, как сопит кто-то в большой шестиместной палатке. И еще кто-то ходил за спиной.
Но хуже всего было не это. Он почти не видел озера. Горы плотно скрыла серо-белая, движущаяся мгла. Только теперь Миша сообразил, что слышал вовсе не только шорох и шелест полотнища. Сыпясь из почти прижавшихся к земле серых туч, шелковисто шелестел сухой снег. Было что-то неприятно-равнодушное в почти вертикальном, равномерном падении тяжелых, мокрых хлопьев. На земле уже было по щиколотку, а снег все падал и падал.
— Ух ты!! — еще один мужик высунулся из хозпалатки, махая найденной бутылкой. — Ребята, там целые ящики! Сашка! — обратился он к тому, кто сторожил Михаила. — Да брось ты этого, давай банкуй!
Лицо Мишиного сторожа дрогнуло. Сашка ничего не произнес, не сдвинулся с места, даже не позволил себе улыбнуться. Но Миша видел ясно — лицо его словно бы осветилось изнутри, приняло оживленно-радостное выражение, как это обычно бывает у любителей спиртного. Впрочем, он даже сделал нечто эдакое рукой, отгоняя соблазн.
И без него нашлись интересанты. Двое вылезли из палатки и затопали туда же, к нашедшему.
— Что, сразу?! — вроде бы отговаривал Сашка. — У нас разве спирта нету?! Дело сделаем, и, — от полноты чувств Сашка только крякнул и снова махнул рукой, показывая, как они дерябнут. Но все слышали, и Миша тоже слышал, что отговаривал он не всерьез. Должность обязывала — он и отговаривал, шумел. И его отлично понимали!
Вчетвером сгрудились у стола, нашли кружки, стали разливать, ломали хлеб из хозпалатки. Миша старался запомнить имена. Вот этот — Юрка. Этот — тоже Сашка. Этот, старше всех, с самой грубой, словно бы опухшей мордой — Вовка. Отчеств не нажили ни этот Вовка, ни сидевший возле Миши Сашка, хотя по годам мало отличались от Михалыча.
И тех, кто помоложе — Ленька, Сашка, Юрка. Все они были одинаковыми. Испитое, грубое мужичье с примитивными рожами деревенщины. Впрочем, никак не сельские жители — скорее городская окраина: вороньи слободки, серые ряды унылых, одинаковых пятиэтажек. Позади — деревня, общинный быт, труд на свежем воздухе, сам свежий воздух в немеренном количестве, комары, коровьи лепешки на изумрудной зелени лугов. В новой жизни — ни квалификации, ни особых возможностей. Вот и появляются такие лица. Лица людей не опасных, не преступных; от таких не шарахнешься, столкнувшись в узеньком проулке. Но и несимпатичные, непривлекательные лица, потому что лица людей и некультурных, и неумных. На такие лица не оборачиваются женщины. Такие лица не запоминаются. Люди с такими лицами могут быть, ну, скажем, слесарями или грузчиками. Шоферами, армейскими старшинами — иногда, и это уже в самом поднебесье. Быть шофером — это очень много для городской шпаны с окраины.
И еще одно. Даже по самым младшим из них было видно, до чего они верные, активные друзья похмельного синдрома — тусклые глаза снулой рыбины, ранние, глубокие не по годам морщины, синие мешки под глазами, выражение тупого безразличия ко всему.
А если даже одни только тяготы суровой мужской жизни, бесконечные экспедиционные труды сделали эти морщины, эти мешки под глазами, то почему вдруг распрямились спины, стали лучиться глаза, вспыхнул смех, стоило ударить об дно кружки струйке водки, едва разнесся над землею сладковато-летучий спиртовой запах?
«Психологическая зависимость… — невольно подумалось Мише. — А может быть, уже и физическая…», — мысленно добавил он. Потому что выражение самого настоящего счастья разливалось по лицам этих только что еле шаркавших по чужому лагерю, сгорбленных и сумрачных людей.
Сын папы, не просыхавшего последние пять лет, Миша утробно ненавидел алкоголизм. Ненавидел органически, просто словно бы клетками тела; всеми силами здорового, умного, жизнеспособного, заглянувшего в зловонную, булькающую сивухой смерть. Всеми силами молодого, который хочет любить и почитать отца и на глазах которого любимый папочка превращается в полуживотное. Ну, а нужным терминам, пониманию признаков учили и Михалыч, и в «фирме». Итак, зависимость у них была уже физическая. Без спиртного они, пожалуй, уже и не могут ничего: ни ходить по местности, ни носить что-то тяжелое, ни о чем-нибудь серьезном думать. Тут крылись новые возможности…
Выпивка еще сильней подчеркивала люмпенство и серость вломившегося в лагерь сброда. Впечатление убожества производил даже Санька, из молодых, хотя он был вроде как-то поумнее большинства. Но, пожалуй, только двое как-то выбивались из общего впечатления. Пожилой Витька, по лицу — сверстник Саньки и Вовки, все время оставался грустным. Даже когда смеялся вместе со всеми, сверкал бронзовыми зубами, улыбка получалась невеселая. Даже лысина Витьки сверкала грустно в полусвете снегопада. И глаза у него были умные. Умные и в то же время грустные.
А еще очень выбивался Ленька. Во-первых, у него лицо было все-таки потоньше, как-то поприличнее, да и не такое испитое. Во-вторых, он сидел отдельно, держал на коленях ружье и все время чего-то боялся. Водку он пил, но после первого стакана остановился, и его не уговаривали, наверное, у остальных уже был опыт.
Банда дохлебала бутылку. Под одобрительный смех Санька сделал вид, что выжимает ее досуха. Сглотнули последние капли. И безо всякого удовольствия Миша обнаружил, что глаза их все чаще останавливаются именно на нем.
— Что шефу будем докладывать, «чижики»?
— Что есть, то и будем докладывать…
— А что хорошего? Шеф морковки даст.
— Не, он ибун-травы нарвет.
— Да будет вам! Напортачили мы, мужики.
— А чо напортачили?! Что мы не так сделали?!
— Что?! А что смылись они.
Таковы были первые осмысленные слова, услышанные Михаилом. Начал, кажется, молодой Санек, остальные подхватили.
— Найдем… «Чижики» мы или нет?!
— По снегу далеко не протопают!
— А может, и делать ничего не надо? Ка-ак грянет под тридцать! — раздавались голоса.
— Слышь, ты, говори, куда все пошли! И когда будут! — обратился к Мише старший Санька.
— Тихо вы! — Вовка прикрикнул всерьез, и банда примолкла, обиженно ворча, как выгоняемые из избы собаки. Движения у всех стали раскованнее, но и менее точными, лица красными, и что-то наверняка происходило с мозгами. Но Вовка сохранял ясность мышления.
И трудно было представить себе, какое удовольствие доставили Мише все эти вопли, требования его первого охранника — Саньки. Миша еле сдерживался, чтобы широко, во весь рот не улыбнуться. Значит, его друзья живы! Значит, эти разбойники понятия не имеют, куда ушли все!
Наверное, на лагерь вышли после начала снегопада. К нему подкрались незаметно — в этом шорохе, движении, шелесте. Но теперь куда ушли остальные, они не знают. И не узнают никогда!
Миша не мог не почувствовать быстрый приступ острого презрения. Нет, это не профессионалы. Это далеко не профессионалы! Их и просчитать, и расколоть может каждый!
Но вот чего никак не учел Миша, так это своего лица. Открытого, честного, отражающего все, что у него на душе. Трудно сказать, что именно прочитал на этом лице Вовка. Вряд ли непосредственно мысли. Но, должно быть, мелькнули на нем и торжество, и чувство превосходства, и облегчение. Или что-то более смутное. Но во всяком случае такое, что Вовка счел нужным шагнуть к нему.
— Тебя как зовут, зёма?
— Мишей.
Одно из правил поведения на допросах — не врать, когда в этом нет необходимости.
— Ну и зачем же ты так плохо поступаешь, зёма, а? Зачем ты с нехорошими людьми связался, а?
Вовка пытался говорить с кавказским акцентом, и эти «а» на концах фраз должны были изображать особенности кавказской речи. Это он, наверное, так шутил. Акцент, правда, получался не армянский и не чеченский, а скорее русско-подзаборный, но он уж старался, как мог.
— Я не вязался… У меня Михалыч шефом был, с первой экспедиции. А мой брат — его первый ученик, первый в кружке.
— Ну вот теперь и лежи связанный. Вы зачем в наши места влезаете? Мы вас звали? А?! Спрашиваю, мы вас сюда звали?!
Вовка уже начинал так называемое «толковище» — это когда подонок начинает накручивать самого себя, распалять, впадать в истерику. Нельзя же вот так, без всякой причины, броситься на человека, бить его ногами или резать ножом. Уголовный распаляет себя, убеждает в своей правоте, в том, что другой — это редкостный гад и мерзавец, впадает в боевое бешенство и уже в невменяемом состоянии пинает ногами в промежность, всаживает нож под ребро, вытыкает пальцами глаза, откусывает уши и носы.
— Не-е… Меня сюда Михалыч звал. — Миша честно пытался выглядеть идиотом. Играть он не умел, получался страшный перебор. Но видно было — ему верили.
— Ну и что вы здесь искали? А?! Мамонтов вы здесь искали?! А зачем они вам, мамонты?! Михалычу нужны наши мамонты, да?! А что он понимает в мамонтах?! Что понимает, спрашиваю?! Ты мне правду говори, гад! Куда они все пошли? А?! Куда, спрашиваю, попердохали?!
— Сам знаешь. Мамонтов искать.
— Куда? Спрашиваю? Пошли?! Куда они пошли, говорю! Или тебе глаз вынуть, а?! Заслужил, гад! Вынуть, спрашиваю, глаз?! А?! Вынуть?!
— Они по Коттуяху пошли… Должны быть завтра к вечеру…
— Врешь! Не по Коттуяху! Они по Исвиркету двинулись! Знаю я, куда тут все ходят, знаю! Понял, гад?! Знаю!
Акулов извивался в пароксизме обезьяньей злобности. Поджались, превратились в узенькую ленту губы, безумно пучились стянутые яростью глаза-щелочки, прыгали мускулы щек. Даже кожа на лбу перекатывалась вверх-вниз. Со страху Мише показалось, что и уши у Акулова шевелятся вращательными движениями и что из одного уха даже валит прерывистая струйка дыма. Вот так, беспомощному, связанному, Акулова можно было бы и испугаться.
Он вел себя разумно, целесообразно — по пониманию и духу своему. Визг, туша, нависшая над лежащим. Пинок в бок, чтобы совсем дожать.
Миша тоже вел себя разумно: завизжал, попытался отползти.
— По Коттуяху! Я же говорю, по Коттуяху!
— По Коттуяху? Это точно? Думай, гад! Последний раз думай, гад! Если с другой стороны придут, первая тебе пуля, понял?!
Миша сделал круглые глаза, закивал, вжался в столбик, на который опирался. Сердце его радостно стукнуло: значит, бандиты никуда не уйдут! Будут ждать здесь, никуда не денутся!
— По-пон-нял… Вы не думайте. Это все Михалыч.
Вовка еще с полминуты нависал над ним, вращал глазами и ушами. Потом хмыкнул и переключился на своих людей, стал отдавать какие-то матерные распоряжения. Бандиты, вяло отругиваясь, полезли в большую палатку, оттуда понеслись азартные придушенные вопли, там, конечно же, опять разливали. Судя по голосу, Вовка, конечно же, принимал в этом самое живое, непосредственное участие. Впрочем, и ругань тоже возымела какое-то воздействие. Вскоре дым пошел через трубу; трое бандитов, гавкая матом, нырнули в струи равномерно, равнодушно ко всему падавшего и падавшего снега, вернулись с охапками дров.
Потом из палатки вылезли еще двое, с карабинами, сели под тентом, возле Миши, вели какие-то свои разговоры. Наверное, это они выставили боевое охранение.
Миша все еще сидел под тентом, прямо посреди лагеря и посреди лесотундры. А снег все падал и падал. Стемнело почти как в настоящую ночь. Временами Миша видел, как над деревьями, цепляясь за ветки, при почти полном безветрии проносило клочья серого тумана. Миша понимал, что это брюхо огромной тучи опустилось почти до земли, и удивлялся, как низко она проходит. И прикидывал, как там сейчас друзьям, в голой лесотундре, в такую непогоду.
Под тент все сильнее наметало, сгущалась вечерняя мгла. За дровами ходили по колено во влажном, явно тяжелом снегу. Штаны и свитер стали промокать; Миша начал бояться, что ночью может всерьез замерзнуть. Просить? Уж очень не хотелось. Но снаружи его и так не оставили. Подняли, повели в палатку, и даже развязали руки, дали миску с рожками и тушенкой. Потом, впрочем, Саня его снова связал под бдительным оком Вовки. Миша долго «не мог» поднять затекшие руки, охал и морщился, растирал кисти, шипел от боли, хватался за ушибленный бок. Долго и жадно пил чай, и на этот раз ничуть не играл.
В палатке стоял столик, стулья. Сидели, впрочем, прямо на спальниках: сидящий на стуле упирался головой в провисшее, пропитанное влагой полотнище. Время от времени кто-то выходил, стряхивал снег, тянущий книзу брезент. До конца брезент не натягивался даже без снега — намок. А скоро приходилось опять кому-то выходить и снова сбрасывать снег. Вошедшие показывали, проводя рукой по ногам, докуда нападало снега.
Выходить им было все труднее, потому что они не только беспрерывно дулись в карты и болтали, но и подливали из бутылок. Движения их окончательно замедлились, а лица приобрели свекольный оттенок. Особенно интересными, нежно-лиловыми переливами расписало круглую мужланскую харю Вовки. Он к тому же опухал от выпивки, должно быть, сказывались возраст, многолетнее пьянство, и сердце больше не справлялось. Сейчас, в адском свете керосиновой лампы, отвисшие куски разноцветной, как радужная пленка на луже, неживых оттенков плоти делали его похожим на упыря из фильма ужасов. Он обнимал Леньку, рассказывал, какая стерва у него жена. Миша заметил, что Ленька про свою жену никаких гадостей говорить не хотел, но слушал Вовку очень внимательно.
Никто из собравшихся в этой палатке не знал, что именно сейчас, вот сейчас происходят очень важные события. И что именно они виновники этих событий. И что если бы не они — эти события вообще не произошли бы.
Дело в том, что сеанс связи был назначен, вообще-то, на двадцать часов двадцать две минуты. И перед заброской бандитам долго объясняли, махали пальцем перед носом Вовки — при невыходе на связь сразу же вылетают спасатели. Невыход на связь — чрезвычайное происшествие! Говорилось об этом раз в пять больше, чем надо, и понятно почему — Чижиков хорошо знал своих милых мальчиков и прекрасно понимал, насколько они ненадежны.
Но рация стояла, еле вынутая из рюкзака, нерасчехленная, а умевший пользоваться ею Ленька обнимал за шею одного из младших Сашек, бил своей кружкой об его, расплескивая тревожно пахнущий спирт, и проникновенно объяснял, что он в гробу видел тех, которые его не уважают.
А далеко на юге, в Карске, у нескольких людей все больше нарастала истерика. Не выходил из своей давно опустевшей лаборатории великий археолог, надежда всей сибирской науки Колька Чижиков. Уже отключили отопление, а погода стояла не летняя, и Чижиков накинул пальто. Голая лампочка под потолком еле освещала крытый клеенкой стол между стеллажами, нищенский чайный набор, остатки чего-то засохшего в хлебнице. Красноватый, словно бы какой-то подземный свет делал причудливыми формы стеллажей, придавал странный вид бесчисленным фотографиям на стенах, экспонатам. Всю жизнь Чижиков был завзятым атеистом. Где только мог и по какому угодно поводу возглашал он, что нет бога кроме Маркса и Ленина и что очередной генсек — пророк его. Что нет бессмертия души и что «мы, материалисты, точно знаем», что все кончается со смертью. Точно так же он всю жизнь говорил и другим, и себе, что умные люди знают, как надо жить, что жить хорошо, а хорошо жить еще лучше и что все так делают.
Но есть вещи, которые гораздо лучше не говорить, не шептать, а громко орать. И ни в коем случае не ночью, не наедине с собой. Орать лучше всего среди дня и в густой толпе себе подобных — лучше всего единомышленников, которые не пожмут плечами, а как раз оценят и поймут.
И потому всю свою жизнь Чижиков бежал, как бес от ладана, от любых мыслей о надмирном, о вечном, а особенно в ночное время. И уж какие мысли он изо всех сил гнал по ночам, так это мысли о загробье: слишком страшно ему становилось. А вот сегодня, в этой пустой, гулкой комнате, в красноватом свете трещавшей, покачивавшейся лампочки… Нет, Чижикову не было страшно, что вот кто-то мохнатый вылезет из-за шкафа. Просто в тишине и в пустоте, в освещении, таящем намек, за полночь лезли всякие мысли… Ненужные, гадкие мысли!
В другом большом здании Карска метался, меряя шагами свой исполинский кабинет, губернатор кислых щей Простатитов. Зеркала видели, как трясется, судорожно дрожит тяжелое бабье лицо, дорогая мебель принимала на себя пинки, ноги в сапогах пинали мебель, подслушивающие устройства слышали тяжелое, прерывистое дыхание.
Маялся за дверью постовой, в предбаннике дремал в кресле личный ночной секретарь. Один звонок, всего один, только один звонок! Взорвись трелью телефон, расцеловал бы его, наверное, Его Превосходительство, губернатор Карской области! Но он молчал.
А на другом конце города все засыпал и никак не мог заснуть еще один ничтожный человечишко, самый высокопоставленный сыноубийца города Карска, а быть может, и всей Российской Федерации. Сергей Вороватых вообще предпочитал режим. Он очень любил себя и ценил свое здоровье, очень беспокоился по поводу своих недомоганий. Он очень любил в одиннадцать часов быть в постели, отключить телефон и мирно спать до раннего утра. Много лет просыпаясь в половине седьмого, практически без изменений, Сергей Александрович ждал, что вставать будет бодрым и свежим. Но просыпался он обычно разбитым и вялым, потому что спал в теплой пижаме и под теплым одеялом, а комнату не проветривал, панически боясь простудиться. И перегревался, разумеется.
Потому, может быть, и просыпался Вороватых по нескольку раз за ночь: что-то душило, давило в груди; на открывшего глаза наваливалась депрессия. Часами он не спал, томился: злился на неправильное устройство Вселенной, на ее дурацкие законы. Мир представал черным, гнусным, полным всякой нечистоты. Мерзкие типы населяли этот черный мир, и гулко, нехорошо бухало сердце, так переживал Вороватых черноту и низость всего окружающего. Даже спавшая с гулким храпом супруга вызывала во время этих ночных бдений гнев и отвращение у Вороватых. Вообще-то, жену он любил, почитал, а главным образом боялся, но в такие минуты ее жизнеспособность тяжко удручала Вороватых. Может быть, еще и потому, что вроде бы кто как не супруга могла бы разделить скорбь отеческую по убиенному сыночку.
А Вороватых после истерик, падений в обмороки, диких вскрикиваний первых дней просто боялся что-то говорить жене. Уместно уточнить, что вскрикивал, хватался за щеки, падал в обмороки сам Вороватых. Окаменевшее, стянутое в маску страданием лицо Валентины Вороватых стояло перед ним все эти страшные дни. И приходило по ночам, снилось ему наряду с веселыми, наглыми лицами пришедших в его кабинет за считанные часы до выстрелов.
По правде говоря, Вороватых и сейчас не сомневался, что все сделал совершенно правильно. Ну не мог, ну никак не мог он отдать эти доллары! По крайней мере, вот тогда, в тот самый момент — никак не мог! Он никогда не признал бы это вслух, тем паче — не сказал бы жене. Но был уверен, что все он делал правильно; все было так, как должно было быть. А кроме того, что греха таить? Был уверен Вороватых, что никто и не осмелится стрелять. В кого?! В Большого Человека, в правую руку самого Вани Простатитова?! Он был не из тех, в кого стреляют. Он всегда стоял над скопищем маленьких людей, давившихся в автобусах или мерзших на остановках, пока он проезжал мимо них на своей персональной машине. Эти людишки ели в столовых, покупали в магазинах какую-то невероятную гадость, травились подделанной водкой. Это они умирали потому, что на лечение у них не было лекарств, погибали в «локальных конфликтах». Сергей Вороватых удобно откидывался на подушках, рассекал пространство мимо тех, в кого могли стрелять. Ему могли угрожать, могли пугать, но и только, пока он возвышался над стадом, пока не смешался с теми, кто покупает в магазинах, ест в столовых и ездит в автобусах.
Даже когда ему позвонили — не верил. Не верил, когда ехал, и понимание пришло, только когда он сам, своими глазами увидел, что осталось от сына. Вороватых содрогался до сих пор, вспоминая эту гадость, что-то изжелта-нелепое, запрокинутое, с окостеневшей выставленной рукой, к чему надо было идти, огибая ручейки и лужи крови. Это, оставшееся от сына, умерло не сразу. Оно еще шло, оставляя везде отвратительные кровяные потеки, зажимало пробитую грудь, пока не рухнуло вон там, споткнувшись о нагреватель, не завалилось, чтобы больше не вставать. Вороватых еле сдерживал рвоту, глядя на испачканные кровью волосы — этими руками он еще и за голову хватался; на перекошенные, сведенные губы. Валентина потом спрашивала, будто он был способен ответить: что вспоминал, кого звал мальчик в свои последние минуты?! Тогда не было вопросов — было одно только отвращение.
А потом вдруг пришел и страх, хлынул под пупырчатую кожу. Получается, стрелять могли и в него?! В НЕГО!!! Значит, эти, ввалившиеся в кабинет как были — в шапках, в висящих на шеях шарфах, сверкая фиксами, гавкая матом, — значит, и они могли… Вороватых присел на подогнувшихся, ватных ногах. Ему подставили стул, сунули стакан воды; начал валиться — сунули ватку под самый нос, и Вороватых подскочил от резкого, пробравшего до печенок смрада нашатыря. Поддерживая под локти, выводили обезумевшего, оседающего на подломившихся ногах, почти невменяемого старика. А как тут не сломаться?! Вот тогда бы, в кабинете, этот наглый, в кожаном реглане, вынул бы черное, блестящее из широкого кожаного кармана и прямо через стол с такими важными, такими родными бумагами рванулся бы огонь из ствола… Тогда бы он пошел сам не зная куда, пятная кровью, хрипя сквозь перекошенные губы… Вороватых хрипел и визжал, разбрызгивая в стороны слюну, мычал, обхватив голову руками. Его долго не хотели оставить одного, и он никак не мог набрать заветный номер, сказать, куда и когда приезжать, не мог открыть сейф, набить портфель всем, что просили эти страшные люди. Те, в кого можно стрелять.
И потом покоя не давали. Простатитов требовал своего, Чижиков чего-то тоже хотел. Все хотели своего, все покушались на его доллары. На его, прошу заметить! На его! Все хотели своего, не такого, как он. А Вороватых хотел только, чтобы его оставили в покое. И сейчас он лежал, тихо плача от злости оттого, что надо ждать звонка, что нельзя выключить телефон. Полуседой пятидесятилетний мужчина тихо плакал, сцепив зубы, растирая слезы по физиономии. Потому что опять должны звонить, опять надо вылезать, что-то делать, кому-то что-то говорить, давать кому-то свои доллары…
И еще хуже стало Вороватых, когда он ощутил, как Валентина тихо гладит его по рукам, по лицу. «Утешает!» — с отвращением понял Сергей Александрович. Вдруг он сообразил, что уже давно не слышит ее храпа. Значит, тихо проснулась, подглядела за ним и теперь думает, он это все из-за Игоря… Презрение к дуре всколыхнулось в душе Вороватых. Ну что они, коровы, понимают!
…Первым не сдержался Простатитов. Телефон ударил так внезапно, что Чижиков охнул, зажал руками сердце. Неприлично ругаясь, кинулся к аппарату, почему-то стараясь не шуметь. Хотел успеть до второго звонка, сорвал уже завопившую трубку.
— Э-э-э… Нет-нет… Если бы вышли, я бы вам. Ну конечно. Конечно же! Конечно, нам мешают!
Последний вопль был уже не просто вялым бормотанием пред лицом разъяренного начальства. Чижиков нащупал объяснение. Универсальное объяснение и оправдание, хорошо известное со времен Средневековья. Пала скотина? Ведьмы нагадили! Ураган? Жиды своей каббалой напустили! Взрываются топки паровозов? А это эмигрантские подрывные центры засылают людей, они и взрывают.
Несколько секунд трубка молчала. Простатитов, наверное, включался в привычную, до мозга костей понятную ему схему. А Чижиков усугублял, ковал железо, пока горячо:
— У вас на кого подозрения, Иван Валерьевич?
— Да есть тут у нас один такой… — прозвучал голос Простатитова задумчиво, почти мечтательно. И Чижиков продолжил ковку такого размягченного железа.
— Ага, и у нас тоже есть. Он один такой тут.
— Не случайно же его и использовали… — Ваня Простатитов все еще был задумчив. — Сами же сто раз говорили про него, просили помочь!
— Вот и помогли бы! — взвизгнул Чижиков голосом флейты. — Я вам и тысячу раз скажу — непозволительный! Опасный! Гад ползучий!
— А я вам, почтенный, сколько раз говорил — помирись ты с ним, а? Говорил? Говорил, Николаша, говорил. Говорил тебе, что ты сам виноват во всем. А ты мне что отвечал, а?!
Чижиков захлебнулся — и возмущением, и тем, как ловко Простатитов на него же перевернул ситуацию. С полминуты висело зловещее, нехорошее молчание. Молчание нарушил Простатитов:
— Что, будем еще ждать связи?
— По-моему, нет.
— Могли твои ребята позабыть?
— Ну что вы! Не те люди!
— А перепутать что-нибудь могли?
— Обидеть меня хотите? Да и видели вы их, этих людей.
— Тогда что? Что вообще могло случиться с группой?
И Чижиков выдохнул всем духом, всей накопившейся злобой:
— Пропала! Погибли ребята! И это происки Михалыча!
Опять настала тишина — уже ненамного, секунд на десять. И опять ее нарушил Простатитов:
— Ладно. Будем считать — аварийный вариант. Посылаем группу Красножопова. Но я тебе так скажу, Николай: если они сами виноваты, твои охламоны, — лучше бы тебе на свет не родиться, точно тебе говорю.
В трубке коротко запищало. Несколько секунд Чижиков слушал писк, потом, всхлипнув от ярости, запустил трубкой в стенку. Трубка потянула за собой, сорвала весь аппарат. Грохот в пустоте помещения немного отрезвил Чижикова. Несколько минут надежда мировой науки стояла с бухающим сердцем, опустив голову между опертых о столешницу рук, переживала унижение, мысленно грозила Простатитову, прекрасно зная, что ничего ему не сделает. Потом Чижиков, сопя, начал стелить на диване. Он еще надеялся, что рация заговорит.
А Простатитов звонил Вороватых и Асанову. Следствием этих звонков стало передвижение множества людей. Целый автобус курсировал по городу, собирал их, увозил на аэродром. Эти люди прощались с семьями, здоровались друг с другом, готовились к выполнению задания, подгоняли амуницию, получали пайки. Шло деловое мельтешение, в которое, считая членов семей, в считанные минуты оказалось вовлечено несколько десятков человек.
И все это наделали они — те, что вовремя не вышел на связь. Все это было из-за них, из-за нескольких пьяных балбесов. Но Миша, конечно же, всего этого вовсе не знал. Он тихо лежал под брезентовой крышей палатки и сам не заметил, как уснул, потому что никто его не трогал и не мешал тихо лежать на спальнике. Вопли бандитов касались только их, а к Мише они ведь не обращались. Было тепло, руки связаны были не сильно, бок почти что перестал болеть; к тому же Михаил сытно поел.
Первый раз Миша проснулся очень быстро, от страшного шума. Все в палатке говорили разом. Один молодой Сашка пел фронтовые песни, но никто его не слушал. Вовка рассказывал сначала Леньке, а потом Юрке про свою плохую жену, а Юрка ему рассказывал, причем одновременно, как он в армии чуть не попал под танк. А потом он стал зачем-то плакать. И пока он плакал, Сашка Тарасюк тоже стал рассказывать, как он служил в армии, но непонятно, потому что матерщины в его рассказе было куда больше, чем слов русского языка.
Поддерживая друг друга, ввалились Витька и старший Сашка, в руках у Витьки была пластмассовая канистра. Их встретили криком «ура!» и стали разливать то, что было в канистре. Толстый Борька Вислогузов повернулся к Мише, обдавая мерзким запахом изо рта, стал ему рассказывать, что он очень любит пиво и что гадом будет, но добудет. При этом он странно смеялся, а потом упал и вдруг заснул. Сашка Карев вдруг быстро вышел наружу, послышались отвратительные звуки. И тут же, словно под аккомпанемент блевотины, все стали петь песни, но что характерно, все разные.
Шум был сильный, противный, но однообразный, и Михаил опять заснул.
Потом Миша опять проснулся, рывком вскинулся. Прошло, наверное, часа четыре. Три неподвижных тела валялись под стенками палатки в неспокойном наркотическом забытьи. Витька и старший Сашка еще сидели, издавали какие-то звуки. Судя по выражениям лиц, они говорили о чем-то, но звуки были нечленораздельные.
Они смеялись странным смехом, все время падали в самых разных местах и вообще вели себя довольно странно. На глазах Миши Витька свалился, увлекая за собой загремевший посудой, загрохотавший стол. Но никто и не думал проснуться. Сам же Витька лежал неподвижно и на том же месте, где упал.
Старший Сашка раскачивался все сильнее, все с большим трудом удерживаясь на месте, и свалился, наконец, поперек Витьки. Кто-то что-то забормотал под просевшей стенкой, но это он не просыпался. Это он просто беседовал с кем-то во сне, быть может, и с самим собой.
До рези в глазах всматривался Миша во все, что находилось внутри палатки. Было это непросто, потому что Витька сшиб последнюю свечу, и было почти что темно. За стеной продолжался тихий, ласковый шорох, и Миша помнил, как в свете свечки просели брезентовые стены. И еще он помнил, что в палатке было пять человек. Наверное, двое ушли спать в другую палатку, здесь им стало тесно или они уже захотели спать, а народ еще не мог допить…
Медленно-медленно Миша подвел под себя ноги. Пошевелил кистями рук. Во всяком случае, пальцами он владел, кисти чувствовал. Еще минуты три Миша подводил ноги, садился, судорожно вслушиваясь в звенящую тишину, прерывавшуюся вздохами, утробными звуками, иканием, невнятным бормотанием пьянчуг. Никто на него не обращал внимания.
Миша встал, сделал пару шагов. Ноги затекли, но идти, в общем, получалось. Возле полога было светлее, он увидел, что валяется на полу. Миша встал на колени, прилег набок, захватил связанными руками охотничий нож в кожаных, расшитых бисером ножнах. Никто не пошевелился, не крикнул. До этого момента он легко мог сказать, мол, шел пописать. Теперь все было ясно, разве что он успеет уронить нож в снег, если поймают. Все, что он делал, выглядело просто, заурядно, как-то очень обыденно, только очень колотилось сердце.
Вроде бы снаружи оставалось двое сторожить? Оборванный тяжестью, тент валялся на снегу, придавленный целым сугробом. Ясно было, что на тенте накапливался снег, его никто не сбрасывал, и сооружение рухнуло.
Мишке стало жалко тента, словно пострадал кто-то близкий ему: совсем недавно Миша сам же ставил тент. Ясно, двое из-под тента ушли. Вопрос, в какую из маленьких палаток? Желтые потеки на сугробах были у ближайшей к шестиместке. Вроде бы залезть в хозпалатку было безопасно. В самом деле, трудно было себе представить, чтобы полевики залезли спать в хозпалатку. Так же трудно представить, как хозяев дома, затеявших спать в кабинете или обедать в уборной.
Миша нырнул в полузасыпанный снегом вход, под провисшую крышу палатки. Теперь он был скрыт от любых взглядов, и плохо было только то, что времени у него было мало и что снегопад прекратился. Любой легко увидел бы, что кто-то протопал и залез в хозпалатку, потревожил возле входа свежий снег.
Миша лег набок, стал перехватывать руками лезвие. Раза три задел лезвием за руки. Боли не было — так, какое-то щекотание. Но он понимал, что может сильно пораниться. Трудно сказать, сколько времени прошло, пока Михаил смог разрезать путы. Три минуты? Пять минут? Нож был как бритва, и времени ушло немного. Гораздо больше времени ушло на то, чтобы руки начали работать. Стараясь не кричать от боли, Миша много раз сжимал и разжимал кулаки, напрягал бицепсы, сгибал руки в локтях, вращал обеими руками — все это в тесном пространстве. Не меньше получаса ушло на то, чтобы руки снова стали его руками, пусть с ломотой в мышцах, с горящей кожей, с распухшими кистями. На них и правда было несколько порезов, но не сильных. Миша приложил снега, кровить почти сразу перестало.
Миша в это время усиленно думал. Часть продуктов была в рюкзаках, просто чтобы удобней носить и чтобы отделять одно от другого. Задача была в том, чтобы выбрать получше рюкзак, набить его необходимым. Разрезая ножом картонные коробки, Миша удивлялся, какой он ладный в руке, какой острый! Здесь же, в хозпалатке, лежал и его полушубок, им он накрыл часть продуктов. Труднее было решить, куда бежать.
Миша понимал, что банда проспится и будет здесь сидеть, пока не стает снег. А после этого пойдет искать его друзей. Уходить на Исвиркет он не хотел, сразу станет понятно, что он сбежал к друзьям. Лучше пускай ждут, сколько смогут, людей с верховьев Коттуяха.
Уходить на юг, к эвенкам? Миша не знал, как к нему отнесутся эвенки. И кроме того он боялся, может, там уже тоже… эти. Вот к западу, откуда бежал Коттуях, простирались пока что не захваченные неприятелем области. Сотни, тысячи километров, где нет и не будет людей.
Миша помнил только часть карты. От излучины Коттуяха, километрах в двадцати, — истоки другой реки, Келамы. По Келаме километров через семьдесят начинаются жилые места. Всего пути километров сто тридцать. Со спальником, оружием и запасом еды, пожалуй, есть шанс дойти, если не пойдет опять снег. Из всего нужного у Миши не было только оружия. Разве нож… Узкое обтекаемое лезвие, сантиметров двадцать пять, обоюдоострое, с кровоспуском.
Миша поднырнул под полог входа, выпрямился уже на снегу, и его глаза встретились с глазами всклоченного, сонного Юрки. Юрка стоял по колено в снегу, в одном свитере, с расстегнутой ширинкой.
Теоретически Миша знал, что делать. Нож превосходно лег ему в полусогнутую, расслабленно опущенную руку, удобно опираясь на кость. Неопытные люди, грубая уличная шпана, стискивают нож, охватывают рукоятку. Миша держал нож расслабленно, почти как врачи держат шприц.
Много позже Миша осуждал себя за промедление. Он просто должен был сразу же прыгнуть вперед, и, одновременно с ударом, левой рукой зажать противнику рот. Все это Миша превосходно знал, конечно, но опыта у него не было, и он тянул, как будто у него был выход.
Юрка открыл и закрыл рот. Побледнел. Расставив руки, сделал шаг назад, второй. И Миша, ловкий и сильный боец, много раз научаемый этими самыми… опытными людьми, словно прилип к Юрке и танцующей походкой сделал такой же шаг, второй.
— Ты что? Ты что? — повторял Юрка с самым растерянным видом.
Он тоже был неопытный, он не стал кричать, не побежал сразу, как только увидел Мишу и в руке его — сверкнувший нож. И Миша повторял:
— Ты что? Ты что, Юрка, ты что?
Словно века прошли, пока были сделаны эти несколько коротеньких шагов.
Самое жуткое было, что оба они говорили вполголоса, почти шепотом. Юрка делал назад шаг за шагом. А потом он споткнулся обо что-то, стал терять равновесие и резко метнулся влево. И тут Миша сделал то, что был должен с самого начала: бросился вперед и выбросил руку с ножом. Это вовсе не было случайностью, Миша вполне знал, как убивают. Он и читал, и слышал, ему и показывали, как надо. Он мог никогда и не применить этих познаний, но времена его пришли, и вот он делал то, чему учился. Так милый, теоретический юноша знает, что ему делать, и, лишаясь невинности сам, вполне может лишить невинности подругу. А его невинная подруга тоже знает, что ей делать, и вполне может помочь парню.
Нож вошел в тело так же, как только что в картонную коробку. Миша даже не почувствовал толчка, сильного сопротивления. Лезвие мягко замедлило движение и остановилось.
Юрка замер в странной, напряженной позе, мучительно и дико раскрыв рот.
«Сейчас заорет», — подумал Миша. Но Юрка уже не мог крикнуть.
Миша потянул к себе нож, и тот легко вышел из тела. Юрка сделал еще шаг назад, опять споткнулся и стал падать навзничь. Его ноги несколько раз дернулись в воздухе, откуда-то из снежного сияния донесся мучительный выдох, почти хрипение. И это было все.
Теперь было видно, что Юрка зацепил натяжку палатки, почти оторвал ее, что, падая, он проехался по заснеженному боку и перекосил ее, почти смял один из углов. Несколько мгновений Миша перебарывал себя, чтобы подойти к ЭТОМУ, к тому, что лежало за растяжкой. И не сразу заметил, что палатка шевелится.
Да, палатка вовсю шевелилась. Послышалось кряхтение, сопение. И точно так же, как сам Миша только что оказался лицом к лицу с Юркой, выпрямился покинувший палатку Ленька, уперся зрачками в зрачки.
Ленька стоял в длинном тулупе, и в одной руке он держал что-то прямоугольное, в мешке с лямками. А другой рукой Ленька держал карабин. Раздумывать времени не было, и Мишу вел инстинкт, вело учение, вело знание на словах, как надо. И он сделал шаг вперед, повел лезвием ножа, сипло, совсем не по-своему, прохрипел:
— Тихо, падла!
Ленька часто-часто закивал, из обеих рук предметы выпали в снег, и вот он уже стоял, подняв руки над головой, хотя его об этом не просили. Самое простое было бы сделать как раз то, что нужно: левой рукой зажать рот, а правой вогнать нож, впрочем, вогнать нож можно было в несколько мест, на выбор. Зажать рот было куда важнее. Но очень не хотелось убивать. И Миша только повторил:
— Молчи, если хочешь жить!
Ленька кивал — часто-часто. Одна штанина его потемнела от жидкости, обильно выпускаемой Ленькой от переживаемого страха. Миша указал ему на вход. Почему-то было совершенно не страшно нырнуть туда же вместе с Ленькой, положить нож и деловито скрутить его руки-ноги растяжкой от палатки. Нашелся и кляп, потому что на растяжках палатки кто-то (скорее всего, тот же Ленька) развесил просохнуть носки.
— Будешь орать — первая пуля тебе, — уронил Миша вполголоса. Мог принять угрозу, исходящую от парня с чистым, добрым лицом, всерьез только Ленька Бренис, боявшийся даже мышей.
А Миша уже выкатился из палатки, уже прилаживал карабин поверх полушубка, уже затягивал рюкзак, проглотивший еще и спальный мешок. Проверил, что это у Леньки было в мешке? И очень обрадовался, потому что была это рация, и тут же — ракетница с патронами в брезентовой сумке.
И торопился, очень торопился Миша, считая, что и так потратил слишком много времени. Даже сразу не переложил ракетницу в рюкзак, а какое-то время так и тащил в руке. Миша уходил по глубокому снегу, тепло одетый, с рюкзаком, набитым пищей, и со спальником.
Местность поднималась. Километра через два Миша оглянулся и убедился, что лагеря почти не видно, он терялся, еле угадывался за стволами лиственниц. Между ними вихляла цепочка Мишиных следов. Уже хотелось скинуть рюкзак, упасть лицом на снег, хватать ртом эту жгучую взвесь. Пришлось снять полушубок, от свитера пар валил. Снег намокал, оседал, становился плотнее, и идти становилось совсем плохо. Тут Миша вынул рацию из брезента, осмотрел и аккуратно уложил на снег, в нескольких шагах от протоптанного им пути. Это место ничем не отличалось от других — везде была одинаковая снежная целина. Но Мише казалось, что он кладет рацию в стороне от направления, в котором хотел идти дальше, вроде бы в стороне от тропинки. Потом Миша несколько раз шарахнул прибор прикладом карабина. С хрустом лопнул корпус, полетели в стороны какие-то мелкие пружинки, винтики и болтики, резиновые прокладки, эбонитовые наконечники. Хрустело стекло, звонко лопались лампочки. Миша постарался разбросать остатки рации как можно дальше друг от друга, чтобы уже никто не нашел и не собрал.
Постоял, переводя дыхание, собрался, засунул ракетницу с патронами поглубже и двинулся дальше. Впереди лежали сотни верст пути. Такие же лиственницы, камни, такие же подъемы и спуски. И первые версты — такой же снег по колено, такая же смертная истома от ходьбы. У Миши был шанс их пройти, если не будет второго снегопада. Если не ушибет, не сломает, не натрет до мозолей ногу. Если не встретится на пути очень голодный медведь. Если не выкатится солнце и он не ослепнет от сияния снегов. Если не грянут морозы под тридцать. Не перечислить всех этих «если».