Книга: Гигиена убийцы
На главную: Предисловие
Дальше: Примечания

Амели Нотомб
Гигиена убийцы

Когда стал достоянием гласности тот факт, что гиганту пера Претекстату Таху жить осталось два месяца, журналисты всего мира возжаждали эксклюзивных интервью с писателем, которому на тот момент перевалило за восемьдесят. Конечно, знаменит он был и прежде, однако же всех изрядно удивил тот факт, что к одру франкоговорящего писателя стремились даже представители столь известных изданий, как «Голос Нанкина» (мы позволили себе перевести название) и «Бангладеш Обсервер». Таким образом, за два месяца до своей кончины Тах смог оценить поистине всемирный масштаб своей славы.
Рассматривал предложения его секретарь, и отбор производил, надо сказать, весьма жесткий. Он отсеял все иноязычные газеты, поскольку умирающий говорил только по-французски и не доверял переводчикам; исключил цветных репортеров, так как с возрастом писатель все чаще позволял себе расистские выпады, идущие вразрез с его глубинными убеждениями, — специалисты-таховеды, в некоторой растерянности, отнесли это к старческим выходкам; наконец, секретарь вежливо отказал телевизионным каналам, глянцевым журналам для женщин, газетам, имевшим репутацию политизированных, и, в первую очередь, специализированным медицинским изданиям, которых особенно интересовал вопрос, как ухитрился великий человек захворать столь редкой формой рака.
Диагнозом своим Тах где-то даже гордился: у него обнаружили тяжелый случай синдрома Эльзенвиверплаца, в обиходе называемого «раком хрящей», — это заболевание было открыто поименованным ученым в XIX веке в Кайенне, у небольшого числа каторжников, осужденных за сексуальное насилие, сопряженное с убийством, и с тех пор больше нигде не было зарегистрировано. Писатель воспринял приговор врачей как неожиданный подарок судьбы: при своей дебелой комплекции (выглядел Тах, вдобавок лишенный растительности на лице и теле, вылитым евнухом, если бы не голос), он больше всего боялся умереть от пошлой сердечно-сосудистой недостаточности. Сочинив себе эпитафию, он не забыл упомянуть звучное имя врача-тевтонца, благодаря которому ему посчастливилось красиво и с достоинством покинуть этот мир.
По правде говоря, тот факт, что тяжелый на подъем толстяк дожил до восьмидесяти трех лет, поставил в тупик всю современную медицину. Он был так тучен, что уже много лет не мог самостоятельно передвигаться; при этом плевал на рекомендации диетологов и жрал как свинья. К тому же он курил гаванские сигары — по двадцать штук в день. Правда, пил очень умеренно, а от половой жизни воздерживался с незапамятных времен — только этим могли объяснить врачи бесперебойную работу заплывшего жиром сердца. Тем не менее его долгая жизнь оставалась для науки такой же загадкой, как и синдром, развитие которого должно было вскоре ее оборвать.
Немало печатных изданий по всему миру выразили свое возмущение неподобающей шумихой вокруг его близкой кончины; эти самокритичные выступления вызвали встречное движение публики, о чем свидетельствовала обширная читательская почта. Однако, в полном соответствии с законами о СМИ, с тем большим нетерпением ждали на всех континентах репортажей немногих удостоившихся аудиенции журналистов.
Биографы уже точили перья. Издатели готовились к схватке. Нашлись, конечно, и такие интеллектуалы, которые задавались вопросом, не дутая ли величина эта мировая знаменитость и действительно ли столь весом вклад Претекстата Таха в мировую культуру. Не был ли он всего лишь пройдошистым наследником истинных, но недооцененных творцов? Приводились имена авторов, известных единицам, произведений которых сами господа литературоведы не читали, что позволяло им проявить проницательность.
Совокупность всех вышеназванных факторов обеспечила агонии Таха исключительный резонанс. Вне всякого сомнения, она была просто обречена на успех.
Писатель, имевший на своем счету двадцать два романа, проживал в скромном многоквартирном доме на первом этаже: его устраивало отсутствие лестниц, поскольку передвигался он только в инвалидной коляске. Он жил один и не держал никаких домашних животных. Каждый день около пяти часов одна мужественная медсестра приходила его мыть. Делать за него покупки он не доверял никому и за продуктами выезжал сам в близлежащие магазины. Его секретарь Эрнест Гравелен жил в том же доме четырьмя этажами выше, но встречаться со своим патроном лично по возможности избегал; он регулярно звонил по телефону, и Тах неизменно начинал разговор одними и теми же словами: «Сожалею, дорогой Эрнест, но я еще не умер».
Удостоившимся высокой чести журналистам Гравелен тем не менее не уставал повторять, какое доброе у старика сердце: разве не перечислял он ежегодно половину своих доходов благотворительным фондам? И разве не проявляются эти глубоко скрытые душевные качества в героях некоторых его романов? «Конечно, он всем дает жизни, и мне первому, но, уверяю вас, его злобная личина — не более чем кокетство; с виду этот толстяк — скала, кремень, но под напускным бессердечием он прячет нежную и ранимую душу». Разглагольствования секретаря щелкоперов отнюдь не успокаивали; впрочем, им вовсе не хотелось, чтобы рассеялся страх, предмет зависти многих, окружавший их романтическим ореолом, как корреспондентов в горячих точках.

 

Известие о скорой кончине пришло 10 января. 14-го первый журналист, допущенный к писателю, вошел в святая святых. В квартире было темно, и он не сразу различил массивную фигуру в инвалидном кресле посреди гостиной. Замогильный старческий голос произнес невыразительное «добрый день», более никак его не подбодрив, отчего бедняга совсем скукожился.
— Я счастлив познакомиться с вами, господин Тах. Это большая честь для меня.
Диктофон был включен и готов фиксировать каждое слово старика, но тот молчал.
— Прошу прощения, господин Тах, вы не позволите зажечь свет? Я не вижу вашего лица.
— Сейчас десять часов утра, прошу прощения, но я никогда не зажигаю свет в это время. Ничего, скоро ваши глаза привыкнут к потемкам и вы меня увидите. Так что порадуйтесь отсрочке и довольствуйтесь пока моим голосом — это лучшее во мне.
— У вас действительно очень красивый голос.
— Да.
Повисла тягостная для гостя пауза, и он черкнул в своем блокноте: «Злобное молчание Т. По возможности избегать».
— Господин Тах, весь мир восхищен вашим решительным отказом лечь в больницу, невзирая на предписания врачей. Естественным будет первый вопрос: как вы себя чувствуете?
— Я себя чувствую как чувствую себя двадцать лет.
— То есть?
— Никак.
— Что-что?
— Я себя не чувствую.
— Да, я понимаю.
— Рад за вас.
Ни тени иронии не прозвучало в безупречно ровном голосе больного. Журналист хихикнул, слегка натужно, и продолжал:
— Господин Тах, с таким человеком, как вы, не хочется прибегать к иносказаниям, принятым в нашей профессии. Я позволю себе спросить напрямик, о чем думает и что чувствует великий писатель, знающий, что дни его сочтены?
Пауза. Вздох.
— Не знаю.
— Не знаете?
— Если бы я знал, о чем думаю, то, наверно, не стал бы писателем.
— Вы хотите сказать, что для того и пишете, чтобы узнать, о чем вы думаете?
— Возможно. Мне трудно что-либо утверждать, я так давно ничего не писал.
— Как это? Ведь ваш последний роман вышел меньше двух лет назад…
— Из стола, милостивый государь, из стола. У меня в столе такие залежи, что еще лет десять после моей смерти можно будет издавать по роману в год.
— Потрясающе! Когда же вы бросили писать?
— В пятьдесят девять лет.
— Значит, все ваши романы, вышедшие в последние двадцать четыре года, были из стола?
— С арифметикой у вас все в порядке.
— А в каком возрасте вы начали писать?
— Трудно сказать: я начинал и бросал не один раз. В первый раз — в шесть лет, тогда я писал трагедии.
— Трагедии, в шесть лет?
— Да, в стихах. Молодость, глупость. В семь лет я бросил. В девять случился рецидив, вылившийся в несколько элегий, тоже в стихах. Прозу я тогда презирал.
— Удивительно слышать такое от одного из величайших прозаиков нашей эпохи.
— В одиннадцать лет я снова бросил и не написал больше ни строчки до восемнадцати.
Журналист записал в блокноте: «Т. ничего не имеет против комплиментов».
— А в восемнадцать?
— В восемнадцать вернулся к этому занятию. Поначалу я писал мало, затем все больше и больше. К двадцати трем годам я нашел оптимальный ритм, в котором и работал далее тридцать шесть лет.
— Что вы подразумеваете под «оптимальным ритмом»?
— Это стало моим единственным занятием. С перерывами на еду, курение и сон я только писал и ничего больше.
— Неужели вы не выходили из дома?
— Только когда это было необходимо.
— Никто, в сущности, до сих пор не знает, что вы делали во время войны.
— Я тоже.
— И вы хотите, чтобы я вам поверил?
— Это правда. С двадцати трех лет до пятидесяти девяти все мои дни были похожи один на другой. Эти тридцать шесть лет запомнились мне как один длинный день, время для меня практически остановилось: я вставал и садился писать, закончив писать, ложился.
— Но все-таки вы вместе со всей страной пережили войну. Как, например, вы тогда доставали еду?
Журналист знал, что это жизненно важная для толстяка тема.
— Да, я припоминаю, что скверно питался в те годы.
— Вот видите!
— Я не очень от этого страдал. В ту пору я был прожорлив, но еще не стал гурманом. А запасы сигар у меня были огромные.
— Когда же вы стали гурманом?
— Когда бросил писать. До этого у меня не было времени.
— А почему вы бросили писать?
— В день, когда мне исполнилось пятьдесят девять, я понял: все.
— Как вы это поняли?
— Не знаю. Что-то произошло в организме, вроде менопаузы. Я оставил неоконченный роман. Это прекрасно: в писательской карьере необходим хотя бы один неоконченный роман, для надежности, знаете ли. Иначе будете зачислены в третьеразрядные беллетристы.
— То есть тридцать шесть лет — ни дня без строчки, и вдруг как отрезали в одночасье?
— Именно.
— Что же вы делали следующие двадцать четыре года?
— Я уже говорил вам: я стал гурманом.
— Это занятие?
— Я бы сказал, скорее образ жизни.
— Но чем-то еще вы занимались?
— Это требует времени, к вашему сведению. Так что больше почти ничем. Перечитывал классику. Ах да, чуть не забыл, я купил телевизор.
— Как, вы смотрите телевизор? Неужели?
— Рекламу, только рекламу, просто обожаю.
— И больше ничего?
— Нет, за исключением рекламы, я телевидение не люблю.
— Поразительно! Значит, двадцать четыре года вы только ели и смотрели телевизор?
— Нет, еще курил и спал. И читал немного.
— Однако все эти годы ваше имя оставалось на слуху.
— Это целиком и полностью заслуга моего секретаря, милейшего Эрнеста Гравелена. Это он опорожняет мой стол, встречается с издателями, творит легенду и главное — служит рупором светилам медицины в надежде посадить меня на диету.
— Напрасный труд.
— К счастью. Было бы слишком глупо подвергать себя лишениям и умереть от рака, причина которого отнюдь не в питании.
— В чем же его причина?
— Это пока загадка, но не в питании точно. Эльзевиверплац (толстяк выговаривал эту фамилию со смаком) считает, что это некий генетический сбой, запрограммированный в организме еще до рождения. Так что я был прав, не ограничивая себя в еде.
— Стало быть, вы от рождения были обречены?
— Вот именно, как настоящий трагический герой. И пусть мне не говорят после этого, что человек — хозяин своей судьбы.
— Вы, однако, получили изрядную отсрочку — восемьдесят три года.
— Отсрочку — это верно сказано.
— Не станете же вы отрицать, что все эти восемьдесят три года вы были хозяином своей судьбы? Вы могли бы, например, не писать…
— Вы, часом, не хотите ли сказать, что я зря писал?
— Что вы, я не это имел в виду.
— А-а. Жаль, а то я было зауважал вас.
— Но вы ведь не жалеете, что писали?
— Жалею? Я не способен ни о чем жалеть. Хотите конфетку?
— Нет, спасибо.
Писатель сунул в рот карамельку и с хрустом разгрыз.
— Господин Тах, вы боитесь смерти?
— Нисколько. Не думаю, чтобы смерть что-то сильно изменила. Чего я боюсь, так это боли. Но на этот случай я раздобыл достаточно морфия и научился сам себе делать уколы. Так что бояться мне нечего.
— Вы верите в жизнь после смерти?
— Нет.
— Значит, вы считаете, что после смерти ничего нет?
— До — тоже.
— Какой ужасный ответ.
— Это не ответ.
— Я понимаю.
— Рад за вас.
— То есть я хотел сказать, что… — (журналист ломал голову, что же он хотел сказать, притворяясь, будто подбирает слова) — …что писатель — это тот, кто задает вопросы, а не отвечает на них.
Гробовое молчание.
— То есть я не совсем так выразился…
— Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.
— Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?
— Вам так этого хочется? Ну давайте.
— Вы не любите о нем говорить, верно?
— От вас ничего не утаишь.
— Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.
— Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.
— Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?
— Потому что это не так.
— Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?
— Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.
— Но ведь это так увлекательно — слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.
— Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему, — одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.
— Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба эти рифа.
— Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.
— Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.
— Да ну? Вы пробовали?
— Нет, но я-то ведь не писатель.
— Вот и не порите чепухи.
— Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.
— Вы часом не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?
— Это не графоманы!
— Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе — и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе — но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели — величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами, в общем, респектабельными людьми.
— Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.
— Что вы несете?
— Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это — ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных обществах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?
— Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?
— Да, смутно.
— Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за придаными.
— То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?
— Это не призвание. Это пришло, когда я осознал свое уродство.
— А когда вы его осознали?
— Очень рано. Уродом я был всегда.
— Что вы, не так уж вы и уродливы.
— Надо же, как вы тактичны.
— Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.
— Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки — и это я, щадя вас, ограничился только лицом.
— Вы всегда были склонны к полноте?
— В восемнадцать лет я уже был таким — можете говорить «толстым», я не обижусь.
— Да, вы толсты, но не вызываете отвращения.
— Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…
— Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная на ощупь.
— Как у евнуха. Гротескно, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем — щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.
— Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.
— Я и не страдаю. Страдание — это для других, для тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, для этой мое тело вполне подходит.
— А вы предпочли бы прожить другую жизнь?
— Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так, как прожил, — если вообще называть это жизнью.
— Разве тот, кто пишет, не живет?
— Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого в жизни не знал.
— Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?
— Нет.
— Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.
— Да?
— Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».
— Вот вы о ком. Что за вздор!
— Я скажу вам, почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».
— Ну и что?
— Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.
— Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?
— А его пунктик — снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?
— Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.
— Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.
— Что вы знаете о метафорах, юноша?
— Я… тоже, что и все.
— Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что звучит. «Метафора» — последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа — глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.
— Что вы хотите этим сказать?
— То, что сказал. Я никогда не изъясняюсь метафорами.
— А как же восковые слепки?
— Восковые слепки — это восковые слепки, и только.
— Теперь я, в свою очередь, разочарован, господин Тах: ведь если всякое метафорическое истолкование вы исключаете, что остается от ваших произведений? Ничего, кроме дурного вкуса.
— Дурной вкус дурному вкусу рознь: есть здоровый, живительный дурной вкус — это когда мерзости создаются пользы ради, для прочистки мозгов, они сильны, как мощное рвотное, а что может быть полезнее, чем проблеваться хорошенько; но есть и другой дурной вкус, ханжеский, ему претит направленный поток блевотины, и требуется скафандр, чтобы через него перебраться. Вот для этого и служит метафора, позволяя водолазу-метафористу с облегчением воскликнуть: «Я перелопатил Таха от корки до корки и не запачкался!»
— Но это ведь тоже метафора.
— Что поделаешь, я воюю с метафорой тем оружием, которым владею. Если бы я захотел изобразить из себя мессию, если бы вздумал поднять и повести за собой толпу, я крикнул бы: «Вперед, братья, во имя спасения человечества, за метафоризацию метафор! Сольем метафоры, взобьем их в густую пену, замесим в тесто, и пусть это тесто подойдет хорошенько, пусть оно пухнет и пухнет, пока наконец не лопнет, братья, и пусть оно лопнет и опадет к вящему разочарованию гостей за столом и нашей великой радости!»
— Писатель, ненавидящий метафоры, — это абсурд. Все равно что банкир ненавидел бы деньги.
— А я как раз уверен, что крупнейшие банкиры ненавидят деньги. В этом нет ничего абсурдного, наоборот.
— А слова? Слова-то вы любите?
— О, я обожаю слова, но это совсем другое дело. Слова — это святое, это ценный материал, незаменимые ингредиенты.
— Стало быть, метафора — это кулинария, а ведь кулинарить вы любите.
— Нет, метафора не кулинария, отнюдь; кулинария — это синтаксис. Метафора — надувательство; это все равно что, надкусив помидор, сказать: мед, а поев меда, уверять: имбирь, а надкусив имбирный пряник, врать: сладкий перец, а…
— Да-да, я понял, не продолжайте.
— Ничего вы не поняли: чтобы вы мало-мальски уразумели, что есть на самом деле метафора, мне следовало бы играть с вами в эту игру не один час, потому что истинный метафорист неиссякаем и готов продолжать до бесконечности, если какой-нибудь благодетель человечества не заткнет ему фонтан.
— Благодетель, надо полагать, это вы?
— Нет. Я, каюсь, для этого слишком мягкотел и добр.
— Добры, вы?
— До ужаса. Я не знаю никого добрее меня. Это ужасно, потому что я добр не по доброте душевной, а от пофигизма и еще больше от страха: боюсь выйти из себя. Я легко выхожу из себя, и мне очень трудно потом войти обратно, поэтому я страшусь этого как чумы.
— Доброту вы презираете?
— Вы ничегошеньки не поняли, зачем только я мечу бисер. Я преклоняюсь перед добротой, которая идет от доброй души или от любви. Но много ли вы знаете людей, добрых такой добротой? В подавляющем большинстве случаев люди добры, потому что хотят, чтобы их оставили в покое.
— Допустим. Но это все равно не объясняет, почему продавец воска снимает слепки с казненных.
— Снимает и снимает. Его ремесло не хуже любого другого. Вот вы, например, журналист. Разве я спрашиваю вас, почему?
— Спросите — отвечу. Я журналист, потому что профессия востребована, потому что людям интересны мои статьи, потому что мне за них платят, а для меня это возможность делиться информацией.
— Я бы на вашем месте не хвалился — нечем.
— В конце концов, жить-то надо, господин Тах!
— Вы так считаете?
— А вы разве нет?
— Это еще вопрос.
— Во всяком случае, так считает ваш продавец воска.
— Дался вам этот продавец воска. Почему он снимает слепки с казненных? На мой взгляд, по причинам, прямо противоположным вашим: профессия не востребована, людям это неинтересно, ему за них не платят, и это дает ему возможность не делиться никакой информацией.
— То есть это воплощение абсурда?
— Не более, чем то, что делаете вы, если вас интересует мое мнение, в чем я не уверен.
— Конечно, интересует, я ведь журналист.
— Вот именно.
— За что вы так не любите журналистов?
— Не журналистов вообще, а лично вас.
— Что я вам сделал?
— Ну знаете! Вы оскорбляли меня непрестанно, зачислили в метафористы, обвинили в дурном вкусе, сказали, что я «не так уж» уродлив, достали продавцом воска и, что самое ужасное, утверждали, будто все понимаете.
— Но… что я, по-вашему, должен был говорить?
— Это ваша проблема, вы журналист, а не я. Если не хватает ума, нечего являться с вопросами к Претекстату Таху.
— Вы сами дали мне разрешение.
— Ничего подобного. Все этот остолоп Гравелен, что с него взять, ничего не соображает.
— Давно ли вы говорили, что он милейший человек?
— Одно другому не мешает.
— Полноте, господин Тах, не прикидывайтесь большим букой, чем вы есть.
— Грубиян! Немедленно вон!
— Но… интервью только начинается…
— Оно слишком затянулось, чурбан вы неотесанный! Исчезните с глаз долой! И передайте вашим коллегам, что Претекстат Тах требует к себе уважения!
Журналисту ничего не оставалось, как показать тыл, поджавши хвост.

 

Коллеги, коротавшие время в кафе напротив, не ожидали увидеть его так скоро. Ему замахали; бедняга, бледный до зелени, без сил рухнул на стул.
Заказав тройной «порто-флип», он слегка взбодрился и смог поведать о своих злоключениях. Из-за пережитого страха воняло от него чудовищно — надо полагать, как от Ионы, когда тот выбрался из чрева кита. Собеседники морщились, недоумевая — неужели он не чувствует запаха? Иону, правда, он упомянул сам.
— Поистине, чрево кита! Темень, безобразие, жуть, клаустрофобия…
— Зловоние? — отважился один из собратьев.
— Единственное, чего не хватает для полной картины. Но он! Он! Воплощенное нутро, да и только! Лоснящийся, как печень, раздутый, как его собственный желудок! Коварный как селезенка, полный желчи, как желчный пузырь! От одного его взгляда у меня было чувство, что меня переваривают, расщепляют, рассасывают соки глобального метаболизма!
— Ну, это уж ты хватил!
— Совсем наоборот — любые слова тут слабы. Посмотрели бы вы на него под конец! Я никогда не видел, чтобы человек был так страшен в гневе, так мгновенно вспыхивал и в то же время так мастерски владел собой. Я думал, при его-то комплекции, побагровеет, пойдет пятнами, задохнется, взмокнет от злости. Ничуть не бывало: его ярость столь же испепеляющая, сколь и холодная. Каким голосом он приказал мне выйти вон! В моих кошмарах так говорили китайские императоры, приказывая немедленно отрубить пленнику голову.
— Что ж, он дал тебе шанс проявить героизм.
— Вы так думаете? Я никогда в жизни не чувствовал себя таким ничтожеством.
Он залпом допил «порто-флип» и разрыдался.
— Брось, ты же журналист, подумаешь, выставили идиотом, в первый раз, что ли?
— Да выпроваживали-то меня и похлеще. Но это — его тон, лицо, лоснящееся, ледяное… это было очень убедительно!
— Дашь послушать запись?
В наступившей благоговейной тишине магнитофон выдал отчет о происшедшем — правдивый, но, естественно, не полный, ибо картине недоставало невозмутимого пухлого лица, сумрака, больших вялых рук, неподвижности — всего того, от чего беднягу прошиб вонючий пот. Прослушав запись до конца, его коллеги, движимые свойственным человеку чувством стаи, не замедлили принять сторону писателя, восхититься им, и каждый счел своим долгом отпустить шпильку в адрес жертвы:
— Ну знаешь, старина, ты сам нарвался! Говорил с ним о литературе цитатами из школьного учебника! Я очень хорошо его понимаю.
— Зачем тебе понадобилось отождествлять автора с одним из его героев? Это такой примитив!
— А вопросы на тему биографии — кому это сейчас интересно? Ты что, не читал Пруста, «Против Сент-Бёва»?
— Какая глупость — ляпнуть, что тебе не в новинку интервьюировать писателя!
— Какая бестактность — сказать: «не так уж вы уродливы»! Где ты воспитывался, старик?
— А метафора-то, метафора! Он тебя сделал как пацана! Не в обиду будь сказано, ты это заслужил.
— Это же надо — толковать об абсурде гению масштаба Таха! Так облажаться!
— Что и говорить, интервью ты завалил, но одно ясно: это потрясающий человек! Как умен!
— Как красноречив!
— Какая тонкая штучка этот толстяк!
— Как умеет припечатать одним словом!
— Вы хотя бы признаете, что он зол? — вскричал несчастный, цепляясь за этот тезис как за последнюю соломинку.
— Я бы на его месте был злее.
— По мне, так он беседовал с тобой вполне добродушно.
— Даже шутил. Когда ты, уж прости, свалял дурака, заявив, будто его понимаешь, он мог выдать тебе по первое число — и был бы прав. Он же ответил с юмором — и с подтекстом, которого ты, похоже, даже не просек.
— Margaritas ante porcos.
В общем, беднягу совсем заклевали. Ему только и оставалось, что заказать еще тройной «порто-флип».

 

Претекстат Тах, со своей стороны, предпочитал коктейль «Александр». Пил он мало, но уж если возникало желание принять на грудь, ничего, кроме «Александра», не признавал. Он смешивал коктейль сам, не доверяя ничьим пропорциям. Этот принципиальный пузан имел обыкновение повторять, выпуская пар, поговорку собственного сочинения: «Чем жиже „Александр“, тем чернее душа».
Если применить эту истину к самому Таху, с неизбежностью напрашивался вывод, что душа у него белая. Один глоток его «Александра» свалил бы с ног даже чемпиона по поглощению сырых яиц и сгущенного молока с сахаром. Писатель же хлестал свою смесь стаканами, даже не морщась. Гравелену, взиравшему на него с восхищением, он однажды сказал:
— Я — Митридат «Александра».
— Но вправе ли мы называть это «Александром»? — усомнился Эрнест.
— Это квинтэссенция «Александра», а сброду дано отведать лишь жалкий его раствор.
К таким царственным сентенциям и добавить-то нечего.
* * *
— Господин Тах, прежде всего я хочу принести извинения от лица всего цеха за вчерашнее.
— А что было вчера?
— Ну, я об этом журналисте, что опозорил нас всех, докучая вам глупыми вопросами.
— А как же, помню. Очень славный мальчуган. Когда я увижу его снова?
— Никогда, не волнуйтесь. Если вас это может порадовать, он сегодня тяжко хворает.
— Бедный мальчик! А что с ним?
— Перебрал «порто-флипа».
— Я всегда говорил, что «порто-флип» — гадость. Знай я, что он любит выпить, приготовил бы ему «Александр» — нет ничего полезнее для метаболизма. Хотите, угощу вас «Александром», юноша?
— Спасибо, я на работе.
Журналист не заметил, какого подозрительного взгляда стоил ему этот отказ.
— Господин Тах, вы уж не обижайтесь на нашего вчерашнего коллегу. Что делать, мало кому из журналистов хватает образования для встречи с фигурами такого масштаба, как вы…
— Этого только не хватало! Специальное образование для встречи со мной! Курс под названием «Искусство общения с гениями»! Кошмар!
— Не правда ли? Если я правильно понял, вы не сердитесь на нашего собрата. Спасибо вам за снисходительность.
— Вы пришли, чтобы поговорить о вашем коллеге или обо мне?
— О вас, конечно, это была просто преамбула.
— Жаль. Нет, решительно, эта перспектива так удручает меня, что мне необходим глоток «Александра». Будьте любезны, подождите пару минут — сами виноваты, не надо было говорить мне об «Александре», я наслушался вас, вот и захотелось.
— Я? Я говорил вам об «Александре»?
— Не кривите душой, молодой человек. Я терпеть не могу, когда кривят душой. Вы по-прежнему не хотите отведать моего фирменного напитка?
До гостя не дошло, что Тах великодушно дает ему последний шанс, — и он его упустил. Пожав своими жирными плечами, писатель подкатил к чему-то вроде саркофага и поднял крышку, под которой оказались ряды бутылок, консервные банки и бокалы.
— Это гроб эпохи Меровингов, — объяснил толстяк, — я сделал из него бар.
Он взял большую металлическую чашу, плеснул в нее изрядное количество шоколадного ликера, потом добавил коньяку и лукаво покосился на журналиста.
— А теперь я открою вам секрет фирмы. У простых смертных третий компонент — сбитые сливки. По мне это тяжеловато для желудка, и я заменяю сливки тем же количеством… (в руке у него оказалась консервная банка) сгущенного молока с сахаром (и он подкрепил слова делом).
— Но это, наверно, до ужаса приторно! — ахнул журналист, тем самым усугубив свое положение.
— Зима в этом году на редкость теплая. А вот в морозы я добавляю в «Александр» хороший кусок сливочного масла.
— Что, простите?
— Да-да. Сгущенное молоко уступает по жирности сливкам, это надо восполнить. Вообще-то сегодня у нас как-никак пятнадцатое января, так что в принципе масло по сезону положено, но пришлось бы съездить за ним на кухню и оставить вас одного, а это невежливо. Ладно, обойдусь без масла.
— Ради бога, не беспокойтесь из-за меня.
— Нет, решено. Сегодня вечером истекает срок ультиматума, по такому случаю я не буду роскошествовать.
— Вы чувствуете свою причастность к кризису в Персидском заливе?
— До такой степени, что выпью «Александр» без масла.
— Вы смотрите новости по телевизору?
— Между двумя рекламными блоками случается схватить дозу информации.
— Что вы думаете о кризисе в Персидском заливе?
— Ничего.
— А все-таки?
— Ничего.
— Вам это безразлично?
— Отнюдь. Но что бы я ни думал, это не имеет никакого смысла. Заплывший жиром немощный старик — не тот, чьим мнением об этом кризисе следует интересоваться. Я не генерал, не пацифист, не нефтяник, не араб. Вот если вы спросите меня об «Александре» — тут я буду во всеоружии.
В заключение своей тирады писатель поднес чашу к губам и сделал несколько смачных глотков.
— Почему вы пьете из металлической посуды?
— Не люблю ничего прозрачного. Это, между прочим, одна из причин, почему я так толст: не желаю, чтобы меня видели насквозь.
— Кстати, господин Тах, мне хочется задать вам один вопрос, который мечтали бы вам задать все журналисты, но вряд ли хоть один решится.
— Сколько я вешу?
— Нет, как вы питаетесь. Всем известно, что еда занимает огромное место в вашей жизни. Гастрономия и ее естественное следствие, пищеварительный процесс лежат в основе ваших поздних романов, таких как «Апология диспепсии», — это произведение представляется мне наиболее ёмким выражением ваших метафизических забот и тревог.
— Совершенно верно. Я считаю, что метафизика — наиболее адекватное выражение метаболизма. А поскольку метаболизм складывается из анаболизма и катаболизма, метафизику я тоже разделил на анафизику и катафизику. Не усматривайте в этом дуалистическое противопоставление, речь идет о двух обязательных и, что еще более усложняет картину, синхронных фазах движения мысли, обреченной на тривиальность.
— Не содержится ли здесь также намека на Жарри и патафизику?
— Нет. Я — серьезный писатель, — ледяным тоном отрезал старик и снова приложился к «Александру».
— Итак, господин Тах, вы не будете возражать, если я попрошу вас описать ваш обычный день поэтапно с точки зрения пищеварительного процесса?
Наступила благоговейная тишина; писатель, казалось, размышлял. Выдержав паузу, он заговорил проникновенно, словно открывая непосвященному тайный догмат:
— Утром я просыпаюсь около восьми часов. Первым делом иду в туалет опорожнить мочевой пузырь и кишечник. Вам нужны подробности?
— Нет-нет, я думаю, достаточно.
— Тем лучше, потому что этот этап, хоть и неизбежно присутствующий в пищеварительном процессе, поверьте, более чем отвратителен.
— Верю вам на слово.
— Блаженны не видевшие и уверовавшие. Затем, присыпавшись тальком, я облачаюсь в халат.
— Вы всегда его носите?
— Да, я переодеваюсь, только когда выхожу за покупками.
— Вам в вашем состоянии не трудно все это проделывать?
— Я привык за много лет. Одевшись, я отправляюсь в кухню и готовлю себе завтрак. Раньше, когда я проводил дни за письменным столом, мне было не до стряпни и я ел что попроще, например, холодную требуху…
— Холодную требуху с утра?
— Я понимаю ваше удивление. Должен вам напомнить, что в ту пору я писал, и это поглощало меня целиком. Теперь меня и самого с души воротит при мысли о холодной требухе с утра. За двадцать лет я привык поджаривать ее в течение получаса на гусином жире.
— Требуха на гусином жире? На завтрак?
— Объедение.
— И «Александр» на запивку?
— Нет, за едой я не употребляю. В ту пору, когда я писал, я пил утром крепчайший кофе. Теперь же предпочитаю гоголь-моголь. После завтрака я выхожу за покупками, а потом стряпаю что-нибудь вкусненькое на обед: мозги в кляре, например, тушеные почки…
— Изысканные десерты?
— Редко. Напитки я пью только сладкие, поэтому десерта мне, как правило, не хочется. К тому же я люблю между трапезами погрызть карамельки. В молодости я предпочитал шотландские леденцы, исключительно твердые. Увы, с возрастом пришлось перейти на ириски, что, впрочем, не хуже. Ничто не сравнится с поистине чувственным ощущением вязкости, сопутствующим параличу челюстей, когда жуешь english toffee… Запишите, что я сейчас сказал, по-моему, неплохо прозвучало.
— Не стоит, диктофон пишет все.
— Как? Нет, это свинство! Я, значит, даже не могу ляпнуть глупость?
— Вы в жизни не сказали ни одной глупости, господин Тах.
— Вы столь же льстец, сколь и кляузник, сударь.
— Прошу вас, продолжайте ваш крестный путь по пищеварительному тракту.
— Крестный путь по пищеварительному тракту? Удачно сказано. Вы, часом, не почерпнули это в одном из моих романов?
— Нет, это мое.
— Что-то не верится. Ей-богу, типичный Претекстат Тах. Было время, когда я помнил все свои книги наизусть… Увы, мы — ровесники нашей памяти, не так ли? А вовсе не своих артерий, как говорят глупцы. Все-таки, «крестный путь по пищеварительному тракту», где же я мог это написать?
— Знаете, господин Тах, если вы и написали, моей заслуги это не умаляет, поскольку я…
Журналист осекся и прикусил язык.
— Поскольку вы не прочли ни одной моей строчки, не правда ли? Спасибо, молодой человек, это все, что я хотел знать. Как вы только могли клюнуть на столь откровенное фуфло? Чтобы из-под моего пера вышло такое пошлое, такое напыщенное выражение — «крестный путь по пищеварительному тракту»? Это же уровень богослова средней руки, вроде вас. Что ж, я могу констатировать с облегчением, по-стариковски, что литературный мир не меняется: как всегда, в нем на коне те, кто прикидывается, будто читал такого-то и такого-то. Только в нынешнее время это умение не заслуга: сегодня для вас издаются брошюрки, и любой невежда может говорить о великих писателях, демонстрируя все признаки среднего культурного уровня. В этом-то вы, кстати, и ошибаетесь: я расцениваю как заслугу тот факт, что меня не читали. Я бы проникся самыми теплыми чувствами к журналисту, который пришел бы брать интервью, даже не зная, кто я такой, и не скрывая своего неведения. Но не знать обо мне ничего, кроме этого, с позволения сказать, концентрата — «Добавьте воды, и через минуту вы получите молочный коктейль, готовый к употреблению», — что может быть хуже?
— Постарайтесь меня понять. Сегодня у нас пятнадцатое, а о вашей болезни стало известно десятого. Вы опубликовали двадцать два толстых романа, разве можно одолеть их за такой короткий срок, тем более сейчас, когда в мире так неспокойно и мы каждый день ждем новостей со Среднего Востока.
— Кризис в Персидском заливе куда интереснее, чем мой труп, согласен. Но время, потраченное на штудирование брошюр, вы употребили бы с большей пользой, прочитав хотя бы десяток страниц любой из моих книг.
— Я должен вам кое в чем признаться.
— Не продолжайте, я догадываюсь: вы попытались, но не одолели и десяти страниц. Я это понял, как только увидел вас. Людей, читавших меня, я узнаю сразу: у них это написано на лице. Вот вы не выглядите ни печальным, ни веселым, ни толстым, ни тощим, ни возбужденным: у вас совершенно здоровый вид. Стало быть, меня вы читали не больше, чем ваш вчерашний коллега. И только поэтому, кстати, невзирая ни на что, мне еще чем-то симпатичны. Тем более что вы захлопнули книгу, не дочитав до десятой страницы: это говорит о силе характера, какой я никогда не обладал. Вдобавок попытка признания — хоть оно и излишне, — делает вам честь. Откровенно говоря, я невзлюбил бы вас, если бы вы, прилежно одолев мои книги, были бы таким, каков вы есть. Но довольно сослагательного наклонения, это смешно. Если мне не изменяет память, мы говорили о моем пищеварительном процессе.
— Совершенно верно. Вы остановились на карамели.
— Итак, покончив с завтраком, я направляюсь в курительную. Это первый апогей моего дня. Ваши интервью я готов терпеть только с утра, потому что время с полудня до пяти часов посвящаю курению.
— А почему до пяти?
— В пять является эта дура-медсестра, которая считает нужным зачем-то мыть меня с головы до ног, — тоже Гравеленова блажь. Каждый день, представляете себе? Vanitas vanitatum sed omnia vanitas. Вот я и отвожу душу как могу, чтобы хоть чем-то досадить этой гусыне: воняю чесноком, ем его на завтрак целыми головками, будто бы от простуды, и дымлю как паровоз до самого прихода моей банщицы.
Он гадко хихикнул.
— Вы хотите сказать, что так много курите с единственной целью довести бедняжку до удушья?
— Ради одного этого стоило бы, но, сказать по правде, я просто обожаю курить сигары. Не кури я именно перед ее приходом, ничего дурного не было бы в этом занятии — да-да, занятии, потому что курение для меня — это такое же дело, как любое другое, я не терплю, чтобы мне мешали, и никого к себе не допускаю в эти часы.
— Все это очень интересно, господин Тах, но не будем отвлекаться: сигары не имеют отношения к пищеварительному процессу.
— Вы так думаете? Не знаю, не знаю. Впрочем, если вас это не интересует… А как я моюсь, вам интересно?
— Нет, если вы не едите мыло и не запиваете водой из-под крана.
— Представляете, эта паршивка раздевает меня донага, трет мочалкой мои жиры, промывает задницу. Голову даю на отсечение, она от этого кончает, ей в кайф отмачивать в ванне голого толстяка, беззащитного и безволосого. Медсестры — все маньячки. Потому-то и выбирают это гнусное ремесло.
— Господин Тах, боюсь, что мы опять отвлеклись…
— Не могу с вами согласиться. Эта ежедневная процедура столь извращенна, что страдает мой пищеварительный процесс. Нет, вы только представьте! Я — один, в чем мать родила, среди мыльной пены, унизительно беспомощный, чудовищно жирный, перед этой одетой мерзавкой, которая каждый день раздевает меня с этаким лицемерно профессиональным выражением лица, а у самой-то трусы наверняка мокрые, если эта сучка вообще их носит, а потом, в больнице, ручаюсь, она рассказывает все в подробностях своим подружкам — таким же сучкам, — и, может быть даже, они…
— Господин Тах, я вас умоляю!
— Будете знать, мой юный друг, как включать со мной диктофон. Записывали бы в блокнот, как всякий уважающий себя журналист, могли бы потом вымарать мой старческий маразм. А с вашей машинкой никак не отделить зерна от плевел.
— Ну, а после ухода медсестры?
— После? Уже? Экий вы быстрый. Это, стало быть, седьмой час. Сучка перед уходом надевает на меня пижаму — так младенца, выкупав, пеленают перед последним кормлением. В этот час я до такой степени чувствую себя ребенком, что играю.
— Играете? Во что?
— Да во что угодно. Катаюсь на кресле, устраиваю слалом и гонки с препятствиями, упражняюсь в метании дротиков — вон, смотрите, над вами вся стена испорчена, — а больше всего люблю рвать книги — выдираю неудачные страницы из классики.
— Что?
— Да, выжимаю воду. Возьмите, например, «Принцессу Клевскую» — прекрасный роман, но до чего же длинный. Вряд ли вы его читали, так что рекомендую мой сокращенный вариант — это подлинный шедевр, суть сути.
— Господин Тах, а вам бы понравилось, вздумай кто-нибудь через триста лет вырывать из ваших книг лишние, на его взгляд, страницы?
— Попробуйте найти хоть одну лишнюю страницу в моих романах.
— Мадам де Лафайетт сказала бы то же самое.
— Только не сравнивайте меня с этой курицей!
— Но все-таки, господин Тах…
— Знаете, какая моя самая заветная мечта? Аутодафе! Большой костер из моего полного собрания сочинений! Челюсть-то у вас отвисла, а?
— Ну ладно. А что вы делаете после всех этих развлечений?
— Нет, решительно, вы озабочены проблемой питания! О чем бы я ни заговорил, вы все сводите к жратве.
— Я вовсе не озабочен, просто раз уж мы подняли эту тему, давайте будем последовательны.
— Не озабочены? Вы меня разочаровали, юноша. Что ж, поговорим о жратве, коль скоро вы ею не озабочены. Итак, наигравшись, накатавшись, настрелявшись, навымарывавшись и подзабыв за этими полезными занятиями кошмар мытья, я включаю телевизор: дети ведь смотрят свои детские передачи, перед тем как съесть кашку или лапшу-алфавит. В это время показывают столько интересного! Сплошная реклама, и больше всего рекламируют пищевые продукты. Благодаря пульту дистанционного управления я создаю рекламные блоки беспрецедентной длины: на шестнадцати европейских каналах можно, если переключать со знанием дела, смотреть рекламу целых полчаса без перерыва. Это изумительно, настоящая опера на всех языках: голландские шампуни, итальянские бисквиты, немецкий стиральный порошок, французское масло, и прочее, и прочее. Пир духа. Когда же передачи начинают раздражать, я выключаю телевизор. От рекламы съестного у меня разыгрывается аппетит, и я приступаю к ужину. Ну что, вы довольны? Видели бы вы свое лицо, когда я нарочно сделал вид, будто снова отвлекся. Успокойтесь, будет вам эксклюзив. Но ужин я предпочитаю легкий. Что-нибудь холодное, свиной паштет, например, топленый жир, сало или масло из-под сардин — сардины-то я не очень люблю, зато масло от них приобретает особый аромат, так что сардины я выбрасываю и пью прямо из банки… Боже мой, что с вами?
— Ничего, ничего. Продолжайте, прошу вас.
— Право, вы так побледнели. Запиваю я все это крепким бульоном, который готовлю заранее: ставлю варить на несколько часов шкурки от окорока, свиные ножки, куриные гузки и мозговые косточки с одной морковкой. Добавляю ковшик топленого сала, морковку вынимаю и охлаждаю двадцать четыре часа. Да, я люблю пить этот бульон холодным, чтобы жир застыл сверху корочкой, от которой лоснятся губы. Но вы не думайте, у меня ничего не пропадает зря, мясо я никогда не выбрасываю, это самые лакомые кусочки. Хорошенько проваренные, они не так сочны, зато становятся исключительно нежными. Особенно куриные гузки — просто объедение, их желтый жирок приобретает особую губчатую консистенцию… Нет, все-таки вам нехорошо?
— Не… не знаю… Наверно, клаустрофобия… Нельзя ли открыть окно?
— Открыть окно, в середине января? Даже не думайте. Кислород опасен для жизни. Нет, я знаю, что должно вам помочь.
— Можно, я выйду на минутку?
— Ни в коем случае, оставайтесь в тепле. Сейчас я приготовлю вам свой фирменный «Александр» с растопленным маслом.
При этих словах бледное лицо журналиста позеленело, и он опрометью кинулся прочь, согнувшись и зажимая ладонью рот.
Тах лихо подкатил к окну, выходившему на улицу, и с чувством глубокого удовлетворения увидел, как скрючившегося беднягу выворачивает наизнанку.
Колыхнув четырьмя подбородками, толстяк с торжеством изрек:
— Кишка у тебя тонка тягаться с Претекстатом Тахом.
Из-за тюлевой занавески он мог наблюдать в свое удовольствие, оставаясь невидимым, и вскоре увидел продолжение: из кафе напротив выбежали двое; их коллега к тому времени лежал с опорожненным желудком прямо на тротуаре, а рядом валялся магнитофон, который он так и не выключил — весь его позор был записан на пленку.

 

Журналиста уложили на банкетку в кафе. Он мало-помалу приходил в себя и повторял время от времени, вращая мутными глазами:
— Не буду есть… Больше никогда не буду есть…
Когда ему дали попить, он долго с подозрением рассматривал теплую воду. Коллеги хотели было прослушать запись, но он воспротивился:
— Только не при мне, умоляю!
Кто-то позвонил жене несчастного, и она приехала за ним на машине; когда он дезертировал, журналисты наконец включили магнитофон. Речи писателя вызвали отвращение, смех и всеобщий восторг.
— Этот старикан — настоящий клад! Гигант — одно слово!
— Он восхитителен в своей гнусности!
— Вот уж кто не укладывается в рамки умеренного мировоззрения!
— Не потрафляет публике!
— Как умеет выбить почву из-под ног!
— Да уж, силен. Чего не скажешь о нашем друге. Это надо уметь попасться во все расставленные ловушки!
— Об отсутствующих плохо не говорят, но насчет еды — это его занесло. Понятное дело, старый жирдяй не пошел у него на поводу. Уж если выпал шанс побеседовать с гением, так не о жратве же!
В глубине души каждый журналист радовался, что ему не выпало идти ни первым, ни вторым. Положа руку на сердце, все должны были признать, что, окажись они на месте двух опозорившихся бедолаг, задавали бы те же самые вопросы, глупые, конечно, но неизбежные. Отрадно было думать, что грязная работа уже сделана, а им выпала более приглядная роль, в которой они не преминут блеснуть, — что не мешало пока повеселиться на счет тех, кто дал им этот шанс.
Вот так в тот страшный день, когда мир содрогнулся в ожидании неотвратимой войны, заплывший жиром, парализованный и беспомощный старик ухитрился отвлечь от Персидского залива внимание определенной части служителей культа СМИ. Более того, один из них в эту ночь, когда многие не сомкнули глаз, лег натощак и уснул тяжелым, нездоровым сном, ни на миг не вспомнив о тех, кому грозила гибель.
Претекстат Тах использовал на сто процентов малоизученные возможности рвотного рефлекса. Жир был его напалмом, «Александр» — химическим оружием. В этот вечер он потирал руки, как удачливый стратег.
* * *
— Ну что, война началась?
— Нет еще.
— А скоро она начнется?
— Вы так говорите, будто надеетесь на это.
— Терпеть не могу, когда не держат обещаний. Эти шуты гороховые посулили нам войну пятнадцатого в полночь. Уже шестнадцатое — и ничего. Над кем они издеваются? Над миллиардами затаивших дыхание телезрителей?
— Вы за эту войну, господин Тах?
— Приветствовать войну? Ну вы даете! Как можно приветствовать войну? Что за глупый и праздный вопрос! Много вы знаете людей, которые радовались бы войне? Спросите еще, не ем ли я на завтрак напалм, если на то пошло!
— Вопрос о вашем питании уже достаточно осветили без меня.
— Вот как? Вы вдобавок шпионите друг за другом? Грязную работу пусть кто-то сделает за вас, а вы снимете сливки, да? Очень мило. И, верно, считаете себя куда умнее, задавая блестящие вопросы: «Вы за войну?» Стоит ли быть гениальным писателем, читаемым и почитаемым во всем мире, и получить Нобелевскую премию, чтобы какой-то сопляк донимал меня тавтологическими, я бы сказал, вопросами, на которые последний дурак сказал бы слово в слово то же, что и я!
— Ладно. Значит, вы не приветствуете войну, но хотите, чтобы она началась?
— При нынешнем положении вещей она необходима. Солдатики-то возбуждены, аж штаны лопаются. Надо дать им кончить, иначе у них вскочат прыщи и им ничего не останется, как вернуться, горько плача, к мамочке. Обманывать надежды молодежи нехорошо.
— Вы любите молодежь, господин Тах?
— Нет, у вас просто талант задавать блестящие вопросы, и главное — оригинальные! Да, представьте себе, я просто обожаю молодежь.
— Для меня это неожиданность. Зная вас, я бы скорее предположил, что вы ее на дух не переносите.
— «Зная вас»! Да что вы себе позволяете?
— Ну, то есть зная вашу репутацию…
— И какова же моя репутация?
— В общем… трудно сказать.
— Ясно. Пожалею вас и не буду настаивать.
— Значит, вы любите молодежь? А почему?
— Я люблю молодежь, потому что у нее есть все, чего нет у меня. За это она заслуживает любви и восхищения.
— Какой волнительный ответ, господин Тах.
— Дать вам носовой платок?
— Почему вам непременно нужно высмеивать благородные порывы вашей души?
— Благородные порывы моей души? Как вам, черт возьми, в голову пришла такая дичь?
— Извините, господин Тах, вы сами навели меня на такую мысль: ваши слова о молодежи были поистине трогательны.
— Копните поглубже, увидите, много ли в них трогательного.
— Что ж, давайте копнем.
— Я люблю молодежь, потому что молодые люди красивы, проворны, глупы и злы.
— …?
— Не правда ли? Волнительный ответ, как сказали бы вы.
— Я полагаю, вы шутите?
— Я похож на шутника? И потом, где вы видите шутку? Хоть одно из этих определений, по-вашему, не соответствует действительности?
— Даже если допустить, что все определения верны, себя вы в самом деле считаете полной противоположностью?
— Что? Вы хотите сказать, что я красив, проворен, глуп и зол?
— Не красивы, не проворны, не глупы…
— Ну, спасибо.
— Но вы злы!
— Зол? Я?
— Еще как.
— Я зол? Вы с ума сошли. За восемьдесят три года своей жизни я не встречал другого такого неимоверно доброго человека, как я. Я просто чудовищно добр, добр до того, что встреть я сам себя, меня бы стошнило.
— Вы говорите не всерьез.
— Ну знаете! Назовите мне хоть одного человека не добрее (это невозможно по определению), но хотя бы такого же доброго, как я.
— Ну… да кто угодно.
— Кто угодно? То есть вы тоже, если я правильно понял? С вами не соскучишься.
— Я или кто угодно.
— Оставьте в покое кого угодно, вы его не знаете. Говорите за себя. На каком основании вы смеете утверждать, что так же добры, как я?
— На основании того, что это совершенно очевидно.
— Ясно. Я так и думал, никаких доводов у вас нет.
— В конце концов, господин Тах, может, хватит зарываться? Я слушал ваши беседы с двумя предыдущими журналистами. Даже не знай я о вас ничего, только из этих интервью мог бы сделать однозначные выводы. Вы будете отрицать, что измывались над беднягами?
— Наглая ложь! Это они надо мной измывались!
— Может быть, вам неизвестно, что оба тяжко хворают, после того как поимели дело с вами?
— Post hoc ergo propter hoc, вы хотите сказать? Нельзя так произвольно устанавливать причинно-следственные связи, юноша! Один захворал, перебрав «порто-флипа». Вы, надеюсь, не будете утверждать, что это я его споил? Другой пристал как банный лист, чтобы я — против своего желания, заметьте, — отчитался о своем питании. Если он оказался слаб и не выдержал подробностей, разве это моя вина? Могу добавить, что эти двое вели себя со мной непозволительно дерзко. О, я-то сносил все с кротостью агнца на жертвенном алтаре. А вот им пришлось пострадать. Видите, все написано в Евангелии: Христос сказал, что люди злые и мстительные вредят в первую голову себе. Вот отчего мучаются ваши коллеги.
— Господин Тах, положа руку на сердце: вы держите меня за дурака?
— Естественно.
— Спасибо за откровенность.
— Не за что, я вообще не умею лгать. Кстати, не понимаю, зачем вы задали мне вопрос, заранее зная ответ: вы молоды, а я не стал от вас скрывать, что думаю о молодежи.
— Раз уж мы к этому вернулись, вам не кажется, что вы судите о молодежи несколько огульно? Нельзя всех валить в одну кучу.
— Согласен. Иные молодые люди не красивы и не проворны. Вот вы, например, — не знаю, насколько вы проворны, но не красивы точно.
— Спасибо. А глупость и злоба, значит, свойственны всем молодым людям до единого?
— Я знал только одно исключение — себя.
— Каким вы были в двадцать лет?
— Таким же. Только мог ходить. В остальном я практически не изменился. Уже тогда я был безволосым, жирным, непостижимым, гениальным, чрезмерно добрым, безобразным, исключительно умным, одиноким, уже тогда любил поесть и курил.
— Иными словами, вы никогда не были молоды.
— Одно удовольствие слушать вас, просто энциклопедия общих мест. Я готов ответить: «Да, я никогда не был молод», при одном непременном условии: оговорите, когда будете кропать статью, что это ваше выражение. Иначе читатели подумают, будто Претекстат Тах докатился до терминологии бульварного чтива.
— Обязательно уточню. А теперь, если не возражаете, объясните мне, пожалуйста, почему вы считаете себя добрым, — с конкретными примерами, если можно.
— До чего мне нравится ваше «если можно»! Вы-то ведь не верите в мою доброту, а?
— «Верить» — немного не то слово. «Вообразить» будет уместнее.
— Скажите на милость! Что ж, юноша, попытайтесь вообразить, какую я прожил жизнь: то было самопожертвование длиной в восемьдесят три года. Сравните-ка с жертвой Христа! Мои страсти продолжались на полвека дольше. А в самом скором времени меня ждет куда более эффектный апофеоз, он будет длительнее, изысканнее и, может быть, даже мучительнее: агония, которая оставит на моей бренной плоти славные стигматы синдрома Эльзенвиверплаца. Я прекрасно отношусь к Всевышнему, но Ему при всем желании не удалось бы умереть от рака хрящей.
— И что же из этого следует?
— Как это — что следует? Загнуться на кресте, что было в те времена самым обычным делом, или от редчайшего синдрома — по-вашему, нет разницы?
— Смерть — она и есть смерть.
— Боже мой! Вы хоть понимаете, какую нелепицу записал сейчас ваш магнитофон? И ваши коллеги это услышат! Бедный мой друг, не хотел бы я быть на вашем месте. «Смерть — она и есть смерть»! По доброте своей я разрешаю вам это стереть.
— Ни в коем случае, господин Тах: я действительно так думаю.
— Знаете ли вы, что я не перестаю вам изумляться? Такой недалекий ум редко встретишь. Вас следовало бы перевести в отдел сообщений о задавленных собаках: выучите собачий язык и поспрашивайте издыхающих животных, я думаю, и они предпочли бы умереть от редкой болезни.
— Господин Тах, вам случается разговаривать с людьми в другом тоне, или вы умеете только оскорблять?
— Я никого не оскорбляю, милостивый государь, я ставлю диагноз. Кстати, вы, полагаю, не прочли ни одной моей книги?
— Ошибаетесь.
— Как? Не может быть! Ни по повадке, ни по манерам вы не похожи на моего читателя. Это ложь.
— Это чистая правда. Я прочел только один ваш роман, зато от корки до корки, я даже перечитал его, и он произвел на меня неизгладимое впечатление.
— Вы, наверно, меня с кем-то путаете.
— Разве можно с чем-то спутать такую книгу, как «Поруганная честь между мировыми войнами»? Поверьте, она меня глубоко потрясла.
— Потрясла! Потрясла! Можно подумать, я пишу, чтобы потрясать людей! Если бы вы прочли эту книгу не по диагонали — а скорее всего, вы именно так и сделали, — если бы вы прочли ее, как следует ее читать, нутром — да есть ли оно у вас? — то вы бы сблевали.
— В вашем произведении действительно есть определенная рвотная эстетика…
— Рвотная эстетика! Нет, я сейчас зарыдаю!
— Так вот, возвращаясь к тому, о чем мы говорили, я готов утверждать, что не знаю другой книги, которая так дышала бы злобой.
— Именно. Вы требовали доказательств моей доброты — вот вам самое очевидное. Это понимал Селин, писавший в предисловиях, что на создание книг, отравленных ядом бескорыстной доброты, его подвигла непреодолимая приязнь к своим гонителям. Вот она, истинная любовь.
— Это перебор, вы не находите?
— Перебор? У Селина? От души вам советую, сотрите это.
— И все-таки, эта невыносимая, исполненная злобы сцена с глухонемой женщиной — чувствуется, что вы писали ее с наслаждением.
— Конечно. Вы не представляете, какое удовольствие подлить воды на мельницу гонителей.
— А! В таком случае это не доброта, господин Тах, это гремучая смесь мазохизма с паранойей.
— Та-та-та! Перестаньте бросаться словами, смысл которых для вас — темный лес. Доброта, молодой человек! Какие, по-вашему, книги были написаны от доброты? «Хижина дяди Тома»? «Отверженные»? Конечно же нет. Такие книги пишут, чтобы быть принятыми в гостиных. Нет, поверьте мне, мало, очень мало на свете книг, написанных из добрых побуждений. Эти шедевры создают в скотстве и одиночестве, зная, что после того, как швырнут их в лицо всему миру, жизнь станет еще более одинокой и скотской. Это естественно, ведь главное отличительное качество бескорыстной доброты — она неузнаваема, непознаваема, невидима и неподозреваема, ибо если благодеяние заявляет о себе, оно уже не бескорыстно. Так что убедитесь — я добр.
— Интересный получается парадокс. Вы толкуете мне о том, что истинная доброта себя не выказывает, и тут же громогласно заявляете, как вы добры.
— О, я-то могу себе это позволить, если есть желание, все равно ведь мне никто не поверит.
Журналист расхохотался.
— Аргументы у вас просто сногсшибательные, господин Тах. Стало быть, вы утверждаете, что посвятили жизнь литературе из добрых побуждений?
— Я много чего сделал из добрых побуждений.
— Как то?
— Можно перечислять долго: безбрачие, обжорство, ну, и прочее.
— Объясните хотя бы это.
— Конечно, добрые побуждения были не единственным резоном. Взять, например, безбрачие: ни для кого не секрет, что я абсолютно равнодушен к сексу. Однако я мог бы и жениться — хотя бы ради того, чтобы отравить жизнь моей половине. Но нет — вот тут-то и проявляется моя доброта: я не женился и тем избавил несчастную от горькой участи.
— Понятно. А обжорство?
— Ну, это яснее ясного: я мессия ожирения. Когда я умру, то приму на свои плечи все лишние килограммы человечества.
— Вы хотите сказать, символически…
— Стоп! Никогда не произносите при мне слово «символ», если только речь не идет о химических формулах, предупреждаю, это в ваших интересах.
— Я очень сожалею, что так туп и ограничен, но я в самом деле не понимаю.
— Ничего страшного, вы не одиноки.
— Не могли бы вы мне объяснить?
— Терпеть не могу терять время.
— Господин Тах, я туп и ограничен, допустим, но представьте себе, что кроме меня есть еще будущий читатель этой статьи, читатель умный и широко мыслящий, — разве он не достоин уразуметь? Ваш последний ответ разочарует его!
— Предположим, такой читатель существует, но если он действительно умный и широко мыслящий, ему не потребуются объяснения.
— Я с вами не согласен. Даже самый умный человек нуждается в объяснениях, когда впервые сталкивается с новыми, незнакомыми идеями.
— Вы-то откуда знаете? Вы умным никогда не были!
— Ваша правда, но я как могу подключаю воображение.
— Бедный мальчик.
— Ну проявите же вашу пресловутую доброту, объясните мне!
— Сказать вам начистоту? По-настоящему умный и широко мыслящий человек никогда не стал бы выклянчивать объяснения. Только быдло стремится все объяснить, включая и то, чему объяснения нет. Так с какой стати я буду распинаться, если дураки моих объяснений не поймут, а тем, кто поумнее, они не понадобятся?
— Я уродлив, туп и ограничен, к этим эпитетам следует добавить слово «быдло», если я правильно понял?
— От вас ничего не скроешь.
— Позвольте вам заметить, господин Тах, что это не лучший способ расположить к себе.
— Расположить к себе? Я? Этого только не хватало! И вообще, кто вы такой, чтобы читать мне мораль за неполных два месяца до моей славной кончины? Кем вы себя возомнили? «Позвольте вам заметить», сказали вы, — я не позволяю! Все, уходите, вы мне надоели.
— …?
— Вы что, оглохли?
Сконфуженный журналист ретировался и вскоре уже сидел с коллегами в кафе напротив. Он сам не знал, легко отделался или нет.

 

Собратья по перу слушали пленку молча, но было ясно, что не Таху адресуются их снисходительные улыбки.
— Ну, доложу я вам, это экземпляр, — рассказывал последний пострадавший. — Поди его пойми! Никогда не знаешь, как он отреагирует. Иной раз такое впечатление, что с ним можно не церемониться, он вполне благодушен, и, кажется, ему даже нравятся вопросы с подковыркой. А потом вдруг ни с того ни с сего лезет в бутылку из-за пустяка и выставляет тебя за дверь, если на свою голову сделаешь ему самое безобидное замечание, причем по делу.
— Гении не терпят замечаний, — возразил один из коллег так заносчиво, словно сам был Тахом.
— И что же? Он мне плевал в лицо, а я должен был утереться?
— В идеале ты не должен был нарываться.
— Легко сказать! Да он изначально готов оплевать весь мир!
— Бедный Тах! Бедный титан в изгнании!
— Бедный Тах? Ну знаете! Бедные мы — это да!
— Неужели ты не понимаешь, до чего мы все его раздражаем?
— Как же, сам убедился. Но работа есть работа, кто-то должен ее делать, правда?
— Зачем? — поддел ехидный собрат, полагая, что это умно сказано.
— А зачем ты вообще стал журналистом, балда?
— Потому что Претекстатом Тахом мне не быть.
— А тебе бы хотелось быть жирным евнухом-графоманом?
Да, ему бы хотелось, и не ему одному. Так уж устроен род людской, что даже самые здравомыслящие его представители готовы бросить все — свою молодость, здоровье, любовь, друзей, личное счастье и еще многое другое — на алтарь иллюзии под названием вечность.
Дальше: Примечания