2
Школа, где я буду учиться, еще недавно была женской гимназией. Учительницы еще не износили сшитые до революции платья, и старомодная улыбка не умела оживить их узкие лица — лица бывших классных дам.
Седовласая преподавательница с молодыми, девичьими глазами экзаменует меня по литературе. Ведь я приехал из Забайкалья вместе со справкой, вызвавшей снисходительную усмешку на лице заведующего школой, остробородого скучного человека, которого школьники называют за глаза Козлом.
Преподавательница спрашивает меня:
— Вы слышали что-нибудь о Жан-Жаке Руссо?
— Слышал.
— Вот и расскажите все, что о нем слышали.
Меня чуть не провалили из-за этого Жан-Жака. И удивительно, что спустя несколько лет этот самый Жан-Жак, из-за которого меня чуть не провалила добрая звездноглазая учительница, станет моим любимым писателем и поможет мне понять самого себя и окружающий мир.
Но сейчас я ненавижу Жан-Жака. Все нелепое и бессвязное, что я выложил, вызвало смех класса, в котором я буду учиться. Меня экзаменовали на уроке, при всех, экономя время. По-видимому, здесь, в Петрограде, его ценят куда дороже, чем в Забайкальских лесах.
— Откуда ты взялся, Жан-Жак? — спросил меня на перемене хлыщеватый подросток. — Из каких дебрей?
— Я не Жан-Жак.
— Хуже!
Почему я был хуже Жан-Жака? И чем был плох Жан-Жак, о котором в школьном учебнике было написано, что он великий мыслитель и предшественник романтизма, то, что как раз надо было мне сказать, но что я не сказал, к огорчению миловидной седовласой учительницы в синем дореволюционном платье.
Вокруг меня шумел бойкими голосами мир, собиравшийся меня основательно проэкзаменовать и доказать мне, что я во всем отстал.
Мои одноклассники были детьми профессоров, врачей-венерологов, бывших присяжных поверенных, называвших себя теперь более скромно — юристами. А я провел раннее детство в полутунгусской деревне, где старый эвенк Дароткан пытался на листах, вырванных из тетрадки, изобразить плотницким карандашом все, что нас окружало: синее, не обуженное высокими домами небо, скалы с лиственницами и кедрами и Ину, кипевшую среди камней, с которых хорошо было ловить хариусов.
Как склеить этот мир с тем, который не слишком охотно принял меня в свою среду, сначала высмеяв за невежество, а сейчас рассматривая меня как выходца из другого измерения?
Оно так и было. Я и на самом деле был выходцем из другого измерения. Там, в ночных лесах, плыла в воздухе белка-летяга и бил в бубен шаман, выхватив из горящего костра пылающий уголь, чтобы положить его в свой натренированный, не боящийся жара рот.
В параллельном классе учится племянница знаменитого писателя Федора Сологуба и сын пролетарского поэта Гастева.
Надо во всем разобраться, а не стоять раскрыв рот, глядя на растерявшуюся учительницу, гадавшую, как выручить меня из беды. А может, лучше бездумно отдаться течению жизни и постараться поскорее забыть эвенка Дароткана, нищего Акину, хлебавшего из озера деревянной ложкой воду, словно это был суп, свою бабушку, выскочившую на крыльцо, чтобы посмотреть на меня, будто прощаясь надолго, а может, и навсегда.
Здесь, на Васильевском острове, нумерованы не только дома, но и улицы. Мысль Петра Первого облеклась в камень и оживает в те часы, когда идет дождь.
Тут совсем другие дожди, чем там, откуда я прибыл. Над прохожими висят купола раскрытых зонтиков. И капли звонко стучат о тротуар. Вот тогда и просыпается Петр Первый и начинает разговаривать с прохожими на языке каменных символов. С помощью прямых и строго вычерченных улиц он прославляет геометрию, которую я еще не успел полюбить.
Очень странно слушать улицы, которые видели и Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова и тем не менее еще не превратились в музей, а живут, словно только что сойдя с гравюры или рисунка.
Дано ли мне подружиться здесь с этими слишком прямыми улицами и с этими кленами, как я дружил там с пространством, умевшим волшебно разворачиваться, чтобы показать мне и близь, и даль, летние, пахнущие багульником леса и горы со снежными, всегда зимними верхушками?
Чтобы увидеть здешнюю даль, я иду с рыжим одноклассником Чистовым через Петроградскую сторону и Крестовский остров, где застрелился еще незнакомый мне Свидригайлов.
Мрачный Чистов пока идет молча. Заговорит он потом, когда, усталые, мы зайдем за черту огромного города и увидим то, что начинается за ним.
То, что начиналось за городом, меня разочаровало. Но еще больше разочаровал сам Чистов. Он мне рассказывает о том, как в него влюбилась жена управдома — сорокалетняя, красившая себе брови бабенка, — и как она назначает ему свидания и посылает записки, и управдом, конечно, рано или поздно убьет его из ревности, как убили недавно одного на сцене в интересном спектакле, который видел на днях Чистов в Академическом театре, где играет Юрьев, Горин-Горяинов и сам Монахов.
Я еще не был ни в одном театре и не видел Монахова, о котором мне каждый день рассказывает театрал Чистов, — о Монахове, Юрьеве и ревнивом управдоме. Управдома он страшно боится.
— Если завтра я не приду, — таинственно шепчет мне Чистов, — то передай всем, что меня уже нет.
— А куда ты исчезнешь?
— Никуда. Меня убьет управдом.
— Но его за это посадят.
— Его посадят потом, уже после того, как он меня убьет.
Я принимаю слова Чистова за чистую правду. Я еще не догадываюсь, что он создает о себе легенду, творит воображаемый спектакль, в котором хочет сыграть трагическую роль.
Трагедия постепенно превращается в фарс. И я пересаживаюсь на другую парту, чтобы не слышать испуганный шепот Чистова.