10
В эти годы мне чуточку приоткрылась одна из человеческих тайн — тайна живописи.
Еще в детстве, в окруженной гремящими реками и клокочущими ручьями полутунгусской деревушке, где не было картин, я увидел рисунки старого охотника Дароткана, открывшие моим изумленным глазам поэтическую суть местности, все, что от меня тщательно скрывала даль и близь.
И вот, приходя в Эрмитаж или в Русский музей, я погружался в стихию, сотканную из жизни, страсти и воображения, приносившую мне из прошлого живым и трепетным все, что не в силах было передать слово.
Эпохи набегали на эпохи, образы на образы, и я уносил их с собой каждый раз с таким чувством, словно после моего прихода там, на величественных стенах, остались пустые рамы.
Слово — это та волшебная дверь, с помощью которой я, минуя десятилетие, попадаю в мир Панкова.
Встреча с Панковым и его удивительным искусством произошла в художественной мастерской Института народов Севера, расположившегося в здании, где когда-то обитали монахи Александро-Невской лавры.
В эти годы я уже понимал, чем живопись отличается от всех других искусств, и в том числе от литературы. Живопись — это особая сфера, из которой изгнан случай и где вместо статистического случая царствует гармония.
Идя в Институт народов Севера, я не догадывался, что встречусь с гармонией не только в картинах, но и в душах тех, кто эти картины создал.
Панков вошел, и вместе с ним в комнату вошел мир: реки, озера и лес, заговорившие на ненецком языке.
Этот мир, до поры до времени свернутый, он развернул вместе с большим листом ватманской бумаги. Здесь же, передо мной, на длинном столе.
На столе и на стене сверкал яркими красками край Панкова, а некоторое время спустя он оказался уже в моей комнате, сделавшись спутником моей жизни.
В тот день мне открылось нечто значительное, связанное с тайной жизни: цельный человек не существует один, он составляет полное единство со своим краем. Панков — это не только человек, студент Института народов Севера, он одновременно и Северо-Уральские горы, растворившиеся в его чувствах.
Его пейзажи — это в какой-то мере его автопортрет: ведь край непрерывно длится в его сознании, а изображая его здесь, себя он изображает там.
«Там» и «здесь» — это одно.
Сейчас каждый может проверить правоту моих слов. Издательство «Аврора» издало альбом цветных репродукций с панно и картин Панкова, где эта слитность художника с природой отпечатана на каждой странице.
Все это открылось мне гораздо позже, а тогда я еще не понимал и примерял к своему «я» чужие души, словно, как в волшебной сказке, мне было дано превратиться в кого я только пожелаю.
Почему искусство стало аналитичным, как портрет, написанный Филоновым? Уж не потому ли, что мир стал функциональным, и люди научились объясняться даже в любви, не видя друг друга и слишком громко произнося те слова, которые нужно говорить тихо, потому что их слушает телефонная трубка, притворяясь человеческим ухом.
Я еще помнил номер телефона Поликсены, но снять трубку и довериться телефонистке еще не решался, а без телефонистки, дежурившей на станции, и без телефонного звонка было бы не обойтись, чтобы воскресить затерявшийся в неизвестности голос.
Позвонил я ей из аптеки, доверив свои чувства тут же насторожившейся телефонной трубке, пропахшей лекарствами. Старый провизор, обычно такой равнодушный ко всем и ко всему, явно встревожился, очевидно в чем-то меня заподозрив.
Удивленный голос Поликсены не сразу признал мое право на существование, а тем более на звонок, оторвавший ее от покоя.
— Да. Нет. Нет. Да. Нет, — произносила она, все еще в чем-то сомневаясь, и особенно в моей реальности, словно потревожил я ее не из василеостровской аптеки, а из небытия, где я должен был спокойненько пребывать, не высовывая своего носа и не тревожа людей, давно забывших о моем существовании.
Когда я повесил трубку, я снова увидел старенького провизора и усмешку на его лице, явно комментирующую мой разговор.
— Утопающий хватается за соломинку, — сказал он.
— А кто же утопающий?
— Тот, кто тонет.
Ленинградский поэт Константин Вагинов с помощью слов и ритма пытался разгадать свой город, постичь каждое его мгновение:
Он спину повернул, пошел через дорогу,
Он к скверу подошел с решеткою убогой,
Где зелень нежная без света фонарей
Казалась черною, как высота над ней.
Но музыка нежданная раздалась,
И флейта мирная под лампой показалась,
Затем рояля угол и рука
Игравшего, как дева, старика.
Иногда мне кажется, что я вижу раму, а в раме вместо картины течет Нева с набережной, закрытой сумраком. В раннем детстве меня воспитывали горные реки и снежные, всегда зимние верхушки гольцов, а сейчас перевоспитывает город, убирая перегородку между жизнью и искусством.
Ощущение вписанности в эту поэму из камня внушает странное желание на миг окаменеть и увидеть те сны, какие по ночам снятся рекам, одетым в камень.
Великий художник Петров-Водкин с удивительной глубиной проник в суть нашего города и изобразил ленинградку, слив мадонну итальянского Возрождения с фабричной работницей времен гражданской войны в один неразделимый образ. Она стоит на балконе на фоне улицы и домов, словно созданных воображением Гоголя.
Так и мое сознание в каждом встречном женском лице ищет сходства с образами эрмитажных картин.
Время от времени в дам моего деда приезжал гость. Он приезжал на низеньком гнедом иноходце, сидя в деревянном бурятском седле, к которому был приторочен мокрый мешок с прохладными, пахнувшими дном реки и степью сигами. Кроме сигов гость привозил с собой тишину.
Тишина, мягко ступая обшитыми войлоком подошвами монгольских сапог, входила в дом вместе с гостем и садилась у стола, на котором уже стоял горячий самовар.
— Ты ничего не говори, — просил гость деда. — И я тоже не буду говорить.
Я выходил из своей комнаты на кухню, чтобы посмотреть на гостя, одетого в длинный дыгил, сшитый из синего шелка, и почувствовать приехавшую к нам на гнедом иноходце тишину.
Тишина была похожа на высокогорную степь, откуда приехал к нам гость, и она замыкала каждую стоящую на кухне вещь в тот особый покой, какой бывает только в летней бурятской юрте, на земляной крыше которой растет полынь.
Гость пил чай, держа в ладони блюдце, а дед сидел рядом и думал только, наверно, об одном: как бы невзначай что-нибудь не сказать.
Я тоже знал, что нельзя мешать покою и тишине и что гость не любил слова и выше всего на свете ценил молчание.
Тишина куда-то плыла и в то же время оставалась на месте рядом с покоем и струйкой синего дыма, уже показавшегося над медной чашечкой трубки, торчавшей изо рта торжественно восседавшего гостя.
Гостя звали Бадма Гармаевич, и приезжал он к нам из тех мест, где текла желтая неторопливая Аргада.
Часами он сидел за столом, пил чай и иногда из уважения к деду беззвучно вздыхал и свое молчание превращал в немую речь, в речь без слов, однако говорящую мне и деду гораздо больше, чем могло бы сказать слово.
О чем же нам рассказывало приехавшее с гостем молчание? О том, что в степи пасется скот, а в реке живут таймени и сиги, и над тайменями в воде, над водой и пасущимися на плоской равнине стадами плывет небо с облаками и несет с собой такой покой и такую тишину, какую могут понять только молчаливые и мудрые люди.
В этот раз вместо сигов гость привез нам огромного тайменя, выбросив его из мокрого мешка прямо на пол.
Тишина снова вошла в дом на беззвучных войлочных подошвах, и необыкновенный покой заколдовал все вещи в доме и сам дом, вдруг ставший похожим на стоящую в степи юрту.
Я посмотрел в окно — уж не течет ли там желтая медлительная Аргада, прибывшая сюда вместе с тишиной из Куйтунской степи?
Но Аргада осталась там, где текла, а у изгороди стоял гнедой иноходец, привязанный к столбу сплетенной из конского волоса веревкой, и косил на меня огромным недоумевающим глазом.
Аргада осталась на месте, но сюда к нам приплыло степное, синее, как шелковый дыгил нашего гостя, небо. Степное бурятское небо над домом и тишина. Гость пил чай и смотрел то на деда, то на тугую струю, бежавшую из самоварного крана в стакан.
Мой долго молчавший дед не утерпел и что-то спросил у пившего чай гостя.
Тогда гость обиделся и сказал:
— Зачем ты говоришь? Разве ты не знаешь, что лучше молчать? Все, что ты можешь сказать, я уже давно знаю.
И снова наступила тишина.
Я смотрел на гостя и думал: он все знает и не любит всегда лишние и ненужные ему слова, боясь, что разговор разрушит тишину и покой и помешает пить чай, курить трубку и про себя о чем-то думать. По-видимому, то, о чем он думал, было невыразимо, как свернутая ковром степь, которую развертывал неспешный бег гнедого иноходца. И только небо над степью никогда не было свернутым, оно было тут все, пока длилось утро и день и не наступала ночь со своими далекими и прохладными звездами.
И все-таки настал такой день, когда гость сам нарушил тишину и сказал деду несколько слов. Это случилось после того, как отступающие каппелевцы реквизировали у гостя его лошадей, зарезали овец и коров и на его глазах изнасиловали его младшую жену.
Гость сказал об этом деду, скрывая гнев и обиду, и затем снова наступила тишина, но она уже не притворялась покоем.
За окном висело уже другое, совсем не степное, а полинявшее, похожее на изношенную одежду небо. И мне думалось: уж не увезли ли прежнее синее небо каппелевцы, а нам оставили изношенное вместе с загнанными, подыхающими лошадьми?
В эту аудиторию приходил читать лекции по этнографии бывший народоволец Штернберг.
В восьмидесятых годах прошлого века студент Штернберг был посажен в одесскую тюрьму за революционную деятельность и там прочитал первое издание книги Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства».
Тогда никому не известный студент еще не знал, что его вышлют на Сахалин и он окажется среди первобытного народа нивхов (гиляков), где он откроет обычаи, о которых писал в своей книге Энгельс. А спустя некоторое время Энгельс, работая над вторым изданием «Происхождения семьи…», вставит главку, посвященную открытиям молодого русского ученого.
Между первым и вторым изданием великой книги Энгельса протек самый значительный отрезок жизни Штернберга, когда студент, а затем политический ссыльный, опираясь на знания, полученные от Энгельса, проник в самые древние пласты жизни гиляцкого народа.
Штернберг сидел, погруженный в тишину, и не он говорил, а тишина, добытая этнографами в неолите, пребывавшем в гиляцких летниках и зимниках, сложенных из накатника, возле которых ожидал медвежьего праздника сытый, откормленный нерпячиной и брусникой огромный медведь.
Тишина плыла по аудитории, провожаемая неспешными словами профессора, и приносила сюда к нам то зеленое Охотское море с легко несущими себя китами и покачивающимися, как бутылки, нерпами, то лимонно-желтый осенний лиственничный лес вместе с берегами Тыми, в которой отразилось древнее гиляцкое небо.
Это небо я увижу через несколько лет, когда прилечу на Сахалин.
Я переступаю порог нивхского летника и попадаю в измерение, сущность которого способен передать только эпос. Уж не попал ли я в сны, снившиеся эпическому певцу и сказочнику, способному своим словом расколдовать далекое прошлое?
В углу летника висит лук с тетивой, готовой послать стрелу в неведомого зверя и соединить набежавший на меня миг с вечностью, которая пребывала в этом пропахшем нерпичьим жиром жилище. Хозяин летника лежит на нарах и покуривает трубку, разглядывая меня узкими зоркими глазами первобытного охотника.
Стойбище называется Москаль-во, и как удивительно, что сюда меня доставила не уэллсовская машина времени, а поезд из Охи по недавно проведенной ветке.
В летнике тишина, приплывшая, как облако из палеолита, и надолго задержавшаяся здесь, чтобы создать обстановку, которую мог бы передать только Хлебников, умевший переходить в своих волшебных стихах из века в век. Здесь жило время. Не минута, не час, не год, не даже столетие, а все время от каменного века до наших дней, время, свернувшееся или спрятавшее себя в каждую вещь, обслуживающую нужды хозяина летника.
Хозяина летника зовут Чевыркайн. Он лежит здесь, по эту сторону каменного века, и одновременно пребывает там, по ту сторону современного бытия, и слова его доносятся до меня, как эхо из палеолитического леса, соединяя два мира — этот и тот.
Среди первобытных предметов, разделяя с нами покой, висит на бревенчатой стене зеркало, отражая древнюю жизнь и погружая меня то в сказочное Зазеркалье, то в бездонную глубину древнего времени, пытающегося найти контакт с современностью.
На берегу, возле летника, я видел нарту с упряжкой собак, а рядом сверхсовременные сани с мотором. Нарта беседовала с санями на самом поэтичном из всех языков и наречий — на языке якобы неговорящих вещей.
А две недели спустя я плыл по Тыми в моторной лодке, и речные волны, словно сговорившись с берегами и сахалинским небом, показывали мне такой вернисаж картин, акварелей и рисунков, отражая двигающееся рядом пространство, какое я не видел ни раньше, ни позже, если не считать панно и картин ненецкого народного художника Панкова.
В 1936 году, придя в Институт народов Севера, в художественную мастерскую, и впервые увидя картины Панкова, я догадался, что с ним соавторствовали его родные реки и озера, по природной доброте отказавшись от своих авторских прав.
В самом имени хозяина летника спрятаны древние нивхские обычаи: «чевыркайн» — это «кислый», «протухший». По-нашему в этом имени нет ничего хорошего. По нивхским же понятиям имя «Чевыркайн» — это мужественное, гордое имя. В том году, когда он родился, нивхи убили так много медведей, что медвежьи туши портились. Их не успевали съедать. Больше всех убил на своем веку медведей отец Чевыркайна. Кости съеденного медведя, согласно обычаям, не выбрасывали. Их клали в гроб, хоронили. Отец Чевыркайна больше всех похоронил медвежьих костей. Потому-то сын его и получил это кислое, тухлое, благородное имя.
Профессор Штернберг читает лекцию, уйдя целиком в свою мысль. Я слушаю и записываю, не подозревая, что слова профессора перевоплотятся в вещи, в явления, в события, и я окажусь среди сахалинского леса на волнах реки, и лес вместе с рекой будет рассказывать мне, что не успел досказать умерший в 1927 году профессор.
Как соединить университетскую аудиторию, где в окна заглядывают деревья, посаженные еще при Петре Первом, с гиляцким летником, с песчаным берегом Охотского моря, мимо которого меня везет катер «Глубовик»?
Жизнь ткет бытие — вас и меня, Неву с ее каменными мостами, поля с рожью и небо с ласточкой, вплетя в сложное кружево, которое люди называют веком.
Беллетристические книги редко походят на жизнь, как и картины, написанные слишком аккуратной рукой ремесленника. Писать надо вместе с бытием, так, чтобы в стиль повести вплеталось течение Тыми, по которой я сейчас плыву в моторной лодке, ветви вечерних деревьев, вычерченные рукой невидимого графика на воде и на отраженном вверху и внизу сахалинском небе.
Я чувствую, как в повесть моей жизни вплетается пароход, входящий в гавань Золотой Рог, пароход, встреченный девятибалльным штормом.
Я иду по улице Владивостока к гостинице, неся рюкзак, наполненный записями, которые, как партитура без оркестра, так никогда и не превратятся в музыку. А по улице летит буря, качая деревья.
Ненецкий художник Панков держит в руках раму, а в раме легкие как небо горы, зима и охотник, бегущий на лыжах, ведет за собой санки с провиантом. На ветке лиственницы сидит белка. Все это одето в раму, словно кто-то взял и окантовал край — пушную, похожую на соболя зиму и речку, покрытую прозрачным льдом, под которым спит щука.
У меня такое чувство, что художник сейчас вынет из рамы зиму и рама останется пустой.
Мы еще скользили вместе с лодкой по Тыми, и мне хотелось, чтобы у реки не оказалось ни начала ни конца.
Край создавал пейзажи и то показывал их, то убирал. И только одна из гор, вокруг которой обегала, все время возвращаясь, Тымь, то уходила, то появлялась совсем близко, словно опровергая зрительные законы расстояния.
Мы ночевали на берегу, и, когда костер потух, я проснулся и увидел на поляне при свете луны медведя, чуть не приняв его за купца, пробравшегося из прошлого в мой сон. Но я не спал, и передо мной был не купец, надевший медвежью доху, а вежливый сахалинский медведь, хорошо воспитанный хозяин здешнего леса. Он смотрел на меня и на моих спавших спутников, по-видимому еще не зная, как ему поступить — вернуться ли в лесную чащу, пославшую его сюда, или подойти к нам и познакомиться.
А потом приплыл плот, связанный из театральных, взятых напрокат бревен, и причалил к набережной Мойки. В зале появился поэт в длинных шерстяных чулках, приплывший на театральном плоту не то из прошлого, не то из будущего, и стал читать:
Помним дом. На крыше пламя,
В окнах красная заря.
Из дверей выходит няня
Сказка длинная моя…
Сказка длинная моя…
Это был посланец сказок Даниил Хармс. А когда он читал стихи, рядом с ним, возле столика, появлялись ручьи, русалки, клены и отражались в зеркале вместе с пальто и галошами слушателей.
А потом вошел Гоголь, сел скромно у окна под своим портретом. Но это было уже не наяву, а во сне, снившемся мне в студенческом общежитии, в окно которого заглядывала Луна, так много знавшая о Земле.
Но не сон, а действительность может бесконечно растянуть минуты и дать почувствовать, как выглядит небытие.
Гидросамолет, на котором я летел, спланировал на беспокойные воды Амура, когда из-за какой-то неполадки остановился в воздухе мотор.
Огромная река все продолжала и продолжала свою игру, кидая самолет с боку на бок, а летчик спорил со штурманом, выясняя, кто во всем виноват. Виноват был не кто иной, как случай, спокойно чего-то выжидавший и знавший, что его не привлекут к ответственности.
Часы шли у меня на руке, и время, которому некуда было спешить, было явно в заговоре с коварным случаем.
Радио бездействовало. А там, где полагается, возможно, уже знали, что мы болтаемся на воде между Комсомольском и Нижней Тамбовкой.
Но длиннобородые рыбаки все-таки увидели нас с берега и приплыли на огромных библейских лодках, чтобы посрамить случай и оставить на этот раз его в дураках.
А когда мы вылетели из Николаевска-на-Амуре в Оху, мы опять попали в беду: гидросамолет со всех сторон облепил туман как раз в том месте, где спрятались скалы, и мир стал большим, неуютным и очевидным, все время напоминая нам, что может не хватить горючего, а на скалы не сядешь.
Панкову удалось повсюду носить с собой свой край.
Пытаюсь и я унести с собой край, на этот раз не Сахалин, а Горный Алтай.
Стадо мохнатых яков пасется в долине. Его гонят конные пастухи по Чуйскому тракту из Монголии в Бийск.
А затем пересечет дорогу Катунь, и на ее берегу встретятся ночь и день, и машина, вынырнув из темного лиственничного леса, нырнет в березовую рощу, где остановились удивленные яки, думая, что они видят сон.
Иногда и мне кажется, что я заблудился в чужих прекрасных снах, — в снах, которые снятся синим рекам и маралам в Шебалинском оленесовхозе, где на много километров тянется лес, одетый в высокую изгородь, через которую не может перескочить олень.
Я видел, как варят только что спиленные маральи рога, наполненные кровью, молодостью, яростью жизни.
А потом я видел все это на картинах алтайского художника Чевалкова, сумевшего одеть озера и реки в рамы и, не расплескав, повесить их на стене.
Вот так писал свои стихи Хлебников, превращая деревья и ветви в слова и снова возвращая их соскучившемуся по деревьям небу.
Мир кажется таким, словно я смотрю на него сквозь ветровое стекло бегущей машины, сквозь ветровое стекло и синюю прозрачную воду Катуни.
Желтая гора, а на ней синий як, вдруг превратившийся в камень.
Хлебников писал: «Как мчится и торопится скороход с зашитым в поле письмом — хранила река в голубых волнах письмо к Волге, написанное Севером».
Константин Панков прочел все письма, написанные Севером и хранящиеся в водах озер и рек, а потом перевел их на язык линий и красок. А теперь мы стоим возле его картин и читаем эти письма, написанные лесами, и погружаемся в утреннюю свежесть и в глубину вдруг заговоривших с нами веков.
Хлебников писал: «Есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза, и слова-руки, которыми можно делать».
Как Хлебников убирал перегородку между словом и делом и превращал слова в «глаза» и «руки», так Константин Панков снимал границу между картиной и своим краем, превращая холст в край, а край в картину, заставляя писать себя небо и реку. И так возникало не то, что принято называть «пейзаж», а возникал портрет леса, горы или озера, или еще точнее — «автопортрет», потому что картины писал сам край, заняв глаза и руки у бывшего ненецкого охотника, ставшего студентом и художником.
Это убеждение возникло у меня сразу, как я только увидел панно и картины Панкова, и я годами размышлял: как согласовать это фантастическое и сказочное предположение с логикой, со здравым смыслом?
А потом мне на помощь пришли поэмы Хлебникова с его синтетическим мышлением, и я подумал, что здравому смыслу придется перед Хлебниковым отступить, как он однажды уже отступил перед Эйнштейном, и примириться с тем, что ненец Панков был полномочным представителем самой природы, как Гомер и древние сказочники, еще не отделившие себя от деревьев, скал и перекликающихся женскими голосами горных вод.
Где-то жила Поликсена, затерявшись в пространстве большого города. Случай, по-видимому, покровительствовал ей и, вопреки теории вероятности, все откладывал и откладывал нашу нечаянную встречу на улице или в трамвае.
Память еще хранила номер ее телефона, и сколько раз я, услышав вопрошающий голос невидимой телефонистки, испуганно вешал трубку и отходил от телефона.
Возможность преодоления разделявшего меня и Поликсену расстояния, возможность услышать и вновь потерять ее голос, возможность… Возможность так и осталась возможностью, пока время и возраст не похоронили надежду.
За вход в рай брали всего двадцать копеек. Раем я называл те залы Русского музея, где висели картины художников XX века.
Вот Петров-Водкин, вот Павел Кузнецов, вот Сарьян и ранний Кончаловский.
Петров-Водкин — это древнерусский мастер, каким-то чудом попавший в будущее. Духовность и поэтичность «Слова о полку Игореве» он переносит в современность, раскрывая строгую красоту лиц, мудрость матерей и вечную юность вещей и просторов своей Родины.
Я стою возле картин, где мир и мысль сливаются, одетые в рамы, где каждая вещь становится откровенной, как душа художника, просвечивающая через краски.
Залы XX века русской живописи — это заповедник мысли и духа, где поколения вечно будут перекликаться с поколениями с того берега и с другого, между которыми течет река жизни, непрерывно удаляясь и приближаясь, словно близь и даль это одно и то же.
И все же близь и даль не одно и то же, хотя Университетская набережная пытается это опровергнуть.
На набережной туман, и выглядит она так, словно ждет, когда к ней причалит парусный корабль Александра Грина.
Грин растворил в своей мечте не только сошедшую со старинной гравюры Феодосию, но и ленинградские улицы с огнями театральных фонарей в густом тумане, с домами, где в открытые окна слышатся звуки фортепьяно, а по клавишам бегают быстрые пальцы Моцарта, покинувшего свой изящный век и приехавшего на гастроли в Ленинградскую филармонию. На пахнущих морями, расстояниями и клеем афишах имена: Моцарт, Альбан Берг, Стравинский.
Припоминаются сказочно-пряные ритмы «Петрушки», где нарядные краски притворяются звуками. Вот музыка, превратившаяся сначала в живопись и снова возвратившаяся в мир магических звуков, заколдовав цвета, краски, жизнь и расколдовав боль, смешав ее с веселой пляской.
Велимир Хлебников писал: «Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени».
Человеческая речь, слово, а тем более художественная литература — это и есть способ «отнять у прошлого клочок времени». Каждое слово заряжено энергией времени, спрятанного, как спрятаны в кусочке каменного угля солнечные лучи, обогревавшие землю несколько сот миллионов лет тому назад.
Мы употребляем слова, созданные еще во времена Дмитрия Донского или Владимира Мономаха, и, беседуя со своими современниками, забываем о том, что одновременно перекликаемся с далекими поколениями прошлого и будущего.
Язык дает человеку возможность жить одновременно в разных эпохах, а книги — в разных странах. Вот я раскрываю «Евгения Онегина», и Пушкин тут и снова создает тот особый мир, словно он никогда не исчезал.
Реки и озера хранят письма, написанные лесами и рощами, и только немногим поэтам удается прочесть эти письма и перевести их на язык человеческих чувств.
Таким переводчиком был Николай Заболоцкий.
Вода, как матушка, поет,
Когда на нас тихонько льет.
Природа в стройном сарафане,
Главою в солнце упершись,
Весь день играет на органе.
Мы называем это: жизнь.
Мы называем это: дождь.
По лужам шлепанье малюток,
И шум лесов, и пляска рощ,
И в роще хохот незабудок.
Каждый почтальон тоже в своем роде поэт. Он несет в своей сумке сгущенное и спрессованное пространства и служит самой благородной из всех человеческих страстей — страсти общения с себе подобными.
Когда я отмыкаю ящик для газет и писем, желание невозможного вдруг охватывает меня, словно среди повесток и обычных открыток от родственников и знакомых лежит письмо, которое написал лес моего детства или полузабытая река, стоя на берегу которой я когда-то ловил окуней и хариусов.
И это письмо пришло. Его написало прошлое, мое детство. И прежде чем найти меня, это письмо долго хранилось в памяти, как в синих волнах реки, описанной Хлебниковым или Заболоцким в своих поэмах.
О чем писали мне лес и река? Все о том же. О бессонных водах Байкала, где пароход остановился возле устья Баргузина. О том, как Куйтунская степь разговаривает одновременно с всадником и конем на языке своего дивного молчания. О том, как, фыркая, прячется от мошкары в воде сохатый и стая рыжих летних белок, подняв хвосты, чтобы их не замочить, переплывает реку.
Олень плывет, выйдя из лиственничного леса и войдя в картину Панкова, где предусмотрительный художник уже убрал перегородку, отделяющую искусство от живой, готовой войти в контакт с нами природой.
Вот и мне хочется убрать стену между предметом и словом и почувствовать свое прошлое трепетным и живым, словно произошло чудо и олень моего детства вместе с берегом и небом вошел в картину или повесть.