ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Не буду рассказывать, как мы добрались до Сант-Яго.
Там лето было в разгаре, все цвело и зеленело. А нам эта красота казалась чужой, неприятной, насмешливой. Теперь, собственно, оставалось только отдохнуть и убираться восвояси. Осборну и Соловьеву стало лучше, как только мы спустились с холодных высот, рука у Мак-Кинли тоже понемногу заживала. Вообще асе приходило в норму. Чего же медлить? Я записывал в дневник двенадцатого января:
«Мы официально признали свое поражение. Вчера по телеграфу запрашивали СССР и Англию, как поступать дальше. Утром пришел ответ из Англии. Смысл его таков, что Осборну и Мак-Кинли на месте виднее, как действовать, что если нет никаких надежд, то лучше, конечно, вернуться. Впрочем, добавляют, что если есть какие-то реальные планы, то можно дополнительно финансировать экспедицию. Думаю, что наше правительство ответит примерно в том же духе. Но какие же у нас теперь могут быть реальные планы? Обшарить все Анды? На это не хватит ни денег, ни сил; да что там, всей жизни нашей на это не хватит. Что же делать, как быть? Даже Мак-Кинли приуныл и утратил свой надменный и насмешливый вид. Мне он таким больше нравится.
Мендоса начал подниматься с постели. Но он очень бледен и слаб, щеки ввалились, глава погасли; он выглядит, как тяжело больной.
Я знаю, что это прежде всего от горя, и стараюсь чаще разговаривать с ним, утешать его всячески. Но мне это плохо удается.
— Луис, вы же еще совсем молоды! — говорю я. — Вам еще повезет, вы будете счастливы!
Он вяло пожимает плечами и молчит.
— Вы бы оделись, пошли на воздух. Хотите, я достану машину? Покатаю вас? Тут есть друг Мак-Кинли, у него красивый «Мерседес». Он предлагал нам… Луис, поедемте!..
Он беззвучно отвечает: «Спасибо, Алехандро, я не могу» и опять ложится. Он себя убивает этим молчаливым глубоким горем…»
Да, тяжело мне приходилось в те дни с Мендосой. Иногда я думал, что он душевно болен — уж очень странным и неестественным казалось мне это полнейшее равнодушие ко всему на свете у такого темпераментного и подвижного прежде человека. Только один раз в то время мелькнуло у него какое-то живое чувство:
— Алехандро, вы презираете меня? — спросил он неожиданно. — Вы думаете: я напрасно так страдаю из-за денег… или из-за славы, которая могла бы принести деньги? Это недостойно, думаете вы?
Я обрадовался этой внезапной вспышке живого чувства и горячо начал ему растолковывать: я его вовсе не презираю, а только очень жалею, и хотя сам, действительно, не мог бы убиваться по такой причине, но его понимаю и никак не осуждаю — он воспитан в других условиях. Все это Мендоса слушал довольно внимательно, хоть глав не открывал. Но когда я начал убеждать его не горевать так, — мол, есть в жизни более интересные и достойные занятия, чем личное обогащение, — он только слабо усмехнулся.
— Я так и знал, что вы это скажете, — прошептал он и снова надолго замолчал.
Я не знал, как с ним быть. Я к нему даже Машу привел, думал, может быть, она его выведет из этой нравственной летаргии. Узнав, что придет «сеньорита Мария», Мендоса приоделся, причесался, сел в кресло, но радости никакой не выразил. Маша пришла, но разговор не клеился, Мендоса был вежлив, но вял, отвечал односложно и невпопад и упорно глядел в пол. Маша вскоре ушла и а передней шепнула мне: «Он, по-моему, немножко не в себе (она покрутила пальцем у лба), ты его психиатрам не показывал?» А когда я вернулся в комнату к Мендосе, он все так же тихо, но настойчиво попросил, чтоб я не приводил больше сеньориту Марию и никого вообще, даже врача не нужно.
— Врач не вылечит от той болезни, которой я болен, справедливо заметил он.
Все же он постепенно оживал. И первым признаком его выздоровления было то, что он начал читать, — постепенно все больше, почти запоем. Читал он все подряд — прозу, стихи, пьесы, отечественных авторов и зарубежных… Я как-то увидел у него на столике перед кроватью английский детектив и «Тихий Дон» Шолохова в переводе на испанский язык, — потом чилийский роман под названием «Женщине нужен мужчина» в пестрой обложке — рядом с пьесами Шекспира. Мендоса по-прежнему молчал и как будто не интересовался окружающим, но глаза у него стали живее.
Но с этим рассказом я забежал немного вперед. Вернусь к записям моего дневника:
«14 января. Из Москвы пришла загадочная телеграмма:
«Ждите Сант-Яго пакета фотографией».
Это — от Бершадского. Вчера была длинная, очень заботливая правительственная телеграмма. Нам тоже предлагали продлить поиски, желали успехов, а впрочем советовали Соловьеву решить вопрос самостоятельно с учетом конкретных обстоятельств. Под конец было написано:
«Не отчаивайтесь, в вас верят».
Соловьев, несмотря на свою выдержку, был так взволнован этой телеграммой, что даже заговорить сразу не смог. А потом сказал:
«Все-таки до чего обидно, что так у нас получается!» — и ушел.
И вот теперь — эта загадочная телеграмма. Соловьев телеграфировал Бершадскому и в Академию Наук: просил объяснить, что случилось, и о какой фотографии идет речь.»
Впоследствии мы узнали, что Бершадский, получив радостное известие, был совершенно потрясен, кинулся на почту и сразу же дал телеграмму, не подумав, какое она впечатление произведет в таком виде и что из нее вообще можно понять.
Ответ пришел очень скоро. И наши сборы в обратный путь сразу же прекратились.
Судьба все-таки не до конца была к нам суровой!
В обеих ответных телеграммах сообщалось, что в лаборатории удалось вызвать на желтой пластинке и заснять еще одно изображение. Это — опять карта, опять Анды и опять со светящейся точкой. Но на этот раз карта более подробна, взят сравнительно небольшой участок горной страны, и место, на которое указывает точка, легче найти.
— Я же знал! — воскликнул Соловьев, прочтя это. — Я знал, что у них обязательно есть более подробная карта и более точные сведения о местах высадки!
На радостях мы отправились всей компанией на Санта-Лючию, весь вечер гуляли по ее чудесным аллеям, пили вино в ресторане, танцевали — словом, дали выход радости. Радость эта была тем более сильной, что никто уже не ожидал хороших известий, все сложили оружие, даже фанатик Осборн.
Мендоса с нами не отошел, но видно было, что новость его заинтересовала. Он спросил:
— И теперь вы снова пойдете в горы?
— Конечно, а как же иначе! — воскликнул я.
Мендоса хотел что-то сказать, но промолчал. Заговорил он позднее, когда экспедиция начала снаряжаться в путь.
Прибыла фотография. Светящаяся точка оказалась не так уж далеко от того места, где мы ее рассчитывали найти в первый раз. Таким образом, нам предстояло идти, по крайней мере вначале, по уже разведанному маршруту — это ускоряло и облегчало дело. Мы начали поспешно, с азартом собираться в путь. Когда приготовления были в самом разгаре, Мендоса сказал, что хочет задать мне один важный вопрос. Я порадовался тому, что у него снова появились важные вопросы, я заявил, что я — весь внимание.
Тогда Мендоса, не поднимая глаз, с большим усилием спросил, ищут ли наши руководители переводчика.
— А вы не хотите продолжать с нами путь? — спросил я в свою очередь, хотя понимал, почему Мендоса спрашивает об этом.
Переводчика мы действительно искали, считая, что Мендоса болен и пойти в горы не сможет. Но если он сам хочет… что ж, другого такого, как Мендоса, найти трудно. Да и вообще он уже считается своим человеком в экспедиции. Я всего этого Мендосе высказывать не стал, а подождал, что он ответит на мой вопрос. Мендоса начал говорить хоть и без прежнего жара, но с несомненным чувством. Он сказал, что не может простить себе того неудачного похода… хоть он как будто и не виноват, но все же заставил нас так мучиться попусту. Хорошо, что хоть эта раковина нашлась! А сеньор Мак-Кинли счел бы его мошенником.
— Нет, нет, Алехандро, я знаю. Вы — нет, а он считает, что Мендоса — плут. Но он жесток, он не любит людей.
— Да с чего вы взяли? — запротестовал я.
Действительно, Мак-Кинли обращался с ним зачастую очень резко и сурово, и пылкий Мендоса, конечно, не мог не страдать от этого. Я все же сказал ему, что Мак-Кинли со всеми суров и резок — такой уж у него характер. Мендоса ничего не ответил на это, а стал говорить, что он все же может быть полезен экспедиции, что ему горько расставаться с друзьями ведь я ему друг? — и тому подобное.
— Да ведь вас не трогали только потому, что вы больны! сказал я. — Все мы будем рады, если вы пойдете с нами. И Мак-Кинли тоже будет рад, хоть вы и думаете, что он вас не любит.
Мендоса заявил, что он сейчас чувствует себя здоровым, и очень хочет участвовать в экспедиции. Я ответил, что сообщу об этом руководителям, и ждал, что он еще скажет. Я понимал, что разговор еще не закончился. И действительно, Мендоса спросил:
— Теперь вы, конечно, найдете то, что ищете?
— Думаю, что да. Ведь теперь у нас есть точные указания.
— О, дева Мария, у меня тоже были точные указания! — пробормотал Мендоса, страдальчески скривив рот.
Вслед за этим он заговорил сбивчиво, невнятно, все время смущался а мямлил. Однако смысл разговора был таков: он, Мендоса, хорошо понимает, что теперь его доли в успехе не будет. Но все же — может быть, мы согласимся уделить ему хоть частицу своей славы? Может быть, в разговоре с репортерами добрый сеньор Осборн или русский начальник скажут хорошее слово о нем, Мендосе? Может быть, это принесет ему известность и богатство, кто знает?
Окончив эту речь, Мендоса с мольбой посмотрел на меня.
— Я знаю, что поступаю нехорошо, когда прошу долю в чужой славе. Но если мне так не везет, так не везет! Не рубите веревку, Алехандро!
Я заверил его, что о нем непременно будет упомянуто и в самых теплых выражениях. Ведь он же делил с нами все трудности и опасности и вот опять, несмотря на болезнь, хочет с нами идти. И потом — ведь это благодаря ему мы получили пластинку с загадочными знаками и розовую раковинку. Значит, доля славы вполне законно принадлежит ему.
Мендоса очень обрадовался моим словам.
— Благодарю вас, Алехандро, вы истинный друг и благородный человек! — с чувством сказал он. И тут же добавил, очень печально: — Все же я думаю, что я не имею права… ведь я так долго не отдавал вам пластинку. Кто знает? Если б мы сразу пошли туда, может, тайник был бы еще цел. Нет, Алехандро, того, что я сделал, будет мало для этих собак-репортеров!
— Я сам — «собака-репортер»! — сказал я смеясь. — И уж с меня-то этого достаточно. Я буду обязательно писать о вас, Луис, и других уговорю!
— О, матерь божья! — закричал пораженный Мендоса. — Вы шутите, Алехандро! Не можете вы быть репортером, вы, такой благородный человек! Я думал, что вы изучаете звезды, вы так хорошо о них говорили!
Я его долго уверял, что не все репортеры похожи друг на друга, что в Советском Союзе журналистика — очень почетная профессия. Мендоса только качал головой, сбитый с толку.
— Простите, Алехандро, что я вас невольно обидел, — смиренно сказал он наконец. — Если уж вы действительно репортер, напишите, пожалуйста, обо мне хорошую статью. И, если можно, пусть мой портрет поместят в газете, хорошо, Алехандро?
Но потом он все же не утерпел и спросил: почему я стал репортером? Потому, что не было денег и нельзя было учиться? Я ему объяснил, что у нас в стране журналисты учатся своей специальности пять лет, как, например, инженеры.
— Ну, уж, этому-то учиться пять лет! — скептически сказал Мендоса. — Врать и ругаться умеет каждый мальчишка!
— Ну, Луис, — сказал я, смеясь, — хотите, я не буду ни врать, ни ругаться, а напишу о вас чистую правду?
— Ах, что такое правда, Алехандро! — возразил Мендоса. Никто не хочет знать правды. Правда — бедная нищенка, ее отовсюду гонят. А ложь ходит в раззолоченной одежде.
Но я еще раз пообещал ему написать только правду — и вот выполняю свое обещание.
Мечты Мендосы о славе начали сбываться раньше, чем он ожидал. Через день после этого разговора наши руководители согласились устроить нечто вроде пресс-конференции для журналистов Сант-Яго (те давно штурмовали отель Грильон, где жили руководители экспедиции) и, по моей просьбе, особенно подчеркнули заслуги Мендосы. После этого журналисты кинулись к Мендосе (который мне заранее обещал быть сдержанным и не говорить лишнего) — и вот портрет его украсил собой вечернюю газету; тут же было помещено интервью «с нашим замечательным соотечественником». Мендоса радовался по-детски, открыто, безудержно: он в этот день скупил такую кипу газет, что ими можно было бы протопить небольшую печь, и то и дело перечитывал строки интервью. Куда девалась его неприязнь к журналистам — он был в восторге от их любезности.
Но на мой взгляд, эта слава помогла ему пока что лишь в той области, где ему и так везло: на него (если изъясняться изысканным слогом) обратило благосклонное внимание множество дам, и до самого отъезда я уже почти не видел Луиса, хоть и жил с ним в одном номере.